Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Влюбленные кузены 5 страница
К этому времени Чичагов носил уже чин контр-адмирала, он происходил из старинной дворянской фамилии, имел приличное состояние и был сыном прославленного флотоводца. Тем не менее комендант небольшого порта не считал его ровней своей дочери. Характерно, что отвергнутый жених вполне оправдывал поступок несостоявшегося тестя: «Как мне ни было досадно, я в глубине души не мог осудить образ мыслей человека свободного, отказывавшегося подвергать дочь свою превратностям, ожидавшим нас со смертью Императрицы. Я тем менее хулил его за это, что и сам на его месте поступил бы точно так же. Мисс Елизавета не была согласна с отцом в принципах политических; далее увидим, каким испытаниям подверглась она за то, что не соображалась с ними». Заметим, что и сам Чичагов ставил себя ниже будущей жены — она дочь «человека свободного», то есть подданного страны, где есть конституция и парламент. Не одно национальное тщеславие заставляло англичан отвергать союзы с иностранцами. Убежденность в лучшей политической системе побуждала их беспокоиться о правах своих детей, волею судьбы могущих оказаться за пределами Великобритании. «Капитан Проби, опасаясь, чтобы его дочь не приняла решения, противного его воле, прибавил в своей духовной, что в случае выхода ее замуж за иностранца он отнимет ее часть от небольшого состояния, завещаемого детям. Старший его сын, равно как и одна из дочерей, бывшая за адмиралом Пиготтом, только одни и выполнили эту статью завещания; другие возвратили младшей сестре ее долю. Отказавшие ей в оной, поступили более по принципу и убеждению, нежели ради корысти». Несколько дней, которые остались до отплытия русского корабля из Чатама, мисс Елизавете запретили выезжать из дому. Но у влюбленных всегда найдутся доброжелатели. Квартирная хозяйка Чичагова, бывшая нянька детей капитана Проби, сообщила молодому моряку, что «мисс еще не совсем сдалась на доводы отца». Добрая женщина передала постояльцу ноты от возлюбленной, где девушка подчеркнула в одной из арий слово «постоянство». «Длинное письмо с признанием по всей форме не высказало бы мне так много», — замечает мемуарист. Квартирная хозяйка взялась вручить невесте послание. «Я написал письмо, в котором выразил всю мою страсть… По прошествии некоторого времени и уже вдали от Чатама я получил ответ, в котором мисс Елизавета уверяла меня, что чувства ее решительно те же, что и мои, что она навсегда сохранит их и надеется получить вести от меня». Влюбленные тешили себя мыслью, что после смерти непреклонного родителя смогут соединиться. «Я уже сказал, что капитану Проби было более восьмидесяти лет, при этом он страдал одышкой, сопровождавшейся припадками, которые угрожали его жизни. Так я думал, не желая ему смерти, что она не замедлит по естественному порядку вещей, и что испытание, которому он подверг нас, не будет продолжительно»[475]. Действительно, в декабре 1797 года почтенный отец мисс Елизаветы скончался, и девушка сообщила, что ждет жениха в Чатаме. С этого момента рассказ Чичагова перестает напоминать мелодраму, где влюбленным мешают косные родители, и превращается в политический триллер. На дворе стояли уже совсем другие — павловские — времена. Если встретились герои под счастливой звездой, когда карьера молодого моряка была на взлете, то теперь он переживал отставку и немилость императора. Павел Васильевич боялся везти невесту в Россию. А мисс Елизавета превратно истолковывала его страхи. «Видя образ действий Павла, я признал долгом своим ознакомить ее с тем, каким притеснениям подвергаются при этом государе. Картина, мной начертанная, заставила ее заподозрить, что я стараюсь ее запугать, чтобы прервать наши обязательства. Эта недоверчивость, довольно естественная, побудила ее написать мне, что ей невозможно дать веру моему рассказу о бедствиях, которые, по моему мнению, ожидают ее, если она выйдет за меня замуж. Полагая, что это с моей стороны увертка, она предоставила мне свободу отказаться от моего обязательства… После этого я уже больше не распространялся о неудобствах деспотизма… Впоследствии она собственными глазами убедилась в правдивости моих рассказов»[476]. Чтобы отплыть в Англию за невестой, нужно было испросить разрешение императора. Чичагов же находился в опале. Граф А. А. Безбородко взялся похлопотать за Павла Васильевича, но едва государь услышал, в чем дело, то приказал записать в суточном ордере отказ, мотивируя свое решение тем, что «в России достаточно девиц и нет надобности ехать искать их в Англию». «Надобно знать, — замечает мемуарист, — что он присвоил себе право решать браки, особенно военных… Все, что Безбородко мог сделать, это воспрепятствовать напечатанию суточного ордера в газетах». Молодому Чичагову совместными усилиями помогали сразу несколько влиятельных лиц: генерал-прокурор Сената князь П. В. Лопухин, отец фаворитки императора, близкий друг Павла I граф Ф. В. Ростопчин и, наконец, русский посол в Англии граф С. Р. Воронцов. Моряка даже пригласили во дворец, чтобы после аудиенции у императора вновь принять на службу, но в последний момент государь раздумал, у Павла Васильевича забрали шпагу и военный мундир, а самого препроводили в Петропавловскую крепость. Старому адмиралу Чичагову Павел I отправил следующую записку: «Сын ваш, как оказавшийся недостойным моих милостей, должен за то понести наказание; что касается до вас, к вам я пребываю благосклонным». Мемуарист ядовито замечает: «Без сомнения, благодаря этой благосклонности, когда я опять попал в милость, мой отец должен был подвергнуться изгнанию из столицы, что, впрочем, казалось справедливо, ибо каждый в свою очередь должен был чувствовать отеческую заботливость монарха». Особенность ситуации состояла в том, что, вращаясь в свете, все всех знали. Комендантом крепости служил князь С. Н. Долгоруков, «человек весьма любезный, и с которым я был уже знаком». Арестант не без юмора описывает свое недельное пребывание в темнице. Долгоруков провел с ним нечто вроде экскурсии по крепости, а затем показал казематы, «дабы я мог выбрать один по моему вкусу. Все они были маленькими подземельями на сводах, около двух квадратных саженей, с мебелью, состоявшей из нескольких досок, немного прикрытых соломой… Мы довольно весело совершили эту мрачную прогулку, ибо все время комендант рассказывал мне анекдоты о Павле, один другого чуднее, читал эпиграммы, на него написанные, и много острил»[477]. Через восемь дней арестанта вновь призвали к государю, настроение которого переменилось. «Забудем все, что было, и будем друзьями», — несколько раз в течение разговора повторил Павел. Возвращенный на службу и даже обласканный государем моряк мог теперь поехать за невестой. Однако он прибыл в Лондон как раз тогда, когда его старого отца выслали из Петербурга, а отношения императора с английским кабинетом стали стремительно ухудшаться. «Я отправился в Лондон к мисс Проби и окончил все приготовления к нашему бракосочетанию, коего церемония происходила сначала в церкви англиканской, а потом в домовой русского посольства». Посаженым отцом на свадьбе был С. Р. Воронцов, много сделавший для молодых. Между тем тучи снова сгущались над их головой. «Никто не мог ручаться, чтобы император, прервав связь с Англией, не начал преследовать даже и тех [англичан], кои жили в С. Петербурге. Мог ли я жить спокойно в моем семейном кругу, когда я чувствовал, что нет пределов запальчивости государя? Если моего бедного, слепого, старого отца могли сослать в деревню, разлучить с его детьми и все это за его славную шестидесятилетнюю службу, то почему бы тогда не могли вырвать из моих рук мою жену, родом англичанку, и выслать ее на родину?.. Я готов был бежать на край света и отыскать себе уголок, где я мог бы спокойно дышать и заботиться о моем счастье». С этими горькими думами молодой Чичагов пришел к умудренному опытом Воронцову, который и сам испытывал страх от мысли, что император не захочет продлить его пребывание в Англии. Посол уговорил моряка не бежать из России, дал ему и его жене рекомендательные письма к своим друзьям в Петербурге и, видимо, намекнул, что скоро положение может измениться к лучшему. Перед отъездом Павел Васильевич передал послу письмо, явно не предназначенное для чужих глаз: «18 июня 1800 года. Я очень хорошо знаю, что никто не в состоянии лучше вас оценить жертву, приносимую моей женой тем, что она мне сопутствует, ни чувствовать сильнее вас все благо жить в земле свободной… Дай Бог, чтобы какое-нибудь великое событие совершилось в этот промежуток времени и чтобы добродетель, дарования и честь, доныне гонимые и унижаемые, заняли свои места; тогда я еще раз обнял бы вас в стране свободы». О каком «великом событии» идет речь? Не о том ли, которому назначено было совершиться 11 марта 1801 года? «Это, однако, грезы, рассеивающиеся при пробуждении, — продолжал корреспондент, — а при нас остается угнетение и гонения… Раз вы приняли решение не возвращаться более в страну ужасов, в которой играют бытием и счастьем более тридцати миллионов душ, я спокоен на счет вашей участи, но желаю знать, столь же твердо вы решились оставить при себе детей ваших: ибо тирания не гнушается никакими средствами, когда она может делать зло, в особенности же мстить, употребляет яд, если не может биться оружием явным. Могли бы, может быть, в виде снисхождения, оставить вас в покое, требуя лишь присылки вашего сына. Знают о вашей нежности к нему; знают также, что это будет вернейший залог, чтобы заставить вас возвратиться на нашу несчастную родину»[478]. Опасения, высказанные Чичаговым, не были беспочвенными. Вскоре имения Воронцова в России оказались конфискованы. «За пребывание его в Англии взять в казенный секвестр»[479], — гласил указ. Если неприятности по службе заставили Чичагова просто уйти в отставку, то вмешательство в дела семьи превратило его в готового заговорщика. Пройдет меньше года, и страх, нервозность, постоянное непонимание происходящего подтолкнут придворных к цареубийству. Психологические причины, заставлявшие большинство русских желать смены власти, ярко видны в истории вполне частной, личной — государя, как будто не касавшейся, — в истории женитьбы морского офицера на иностранке. Но иностранец иностранцу рознь. Россия граничила не только с европейскими государствами. В екатерининское царствование восточное направление внешней политики было одним из важнейших. Присоединяя новые территории, империя уравнивала права местной знати с русским дворянством и принимала ее представителей на службу. Возникали русско-польские, русско-молдавские, русско-грузинские браки. Власть покровительствовала им, стремясь таким образом связать тамошнее благородное сословие с российским. Дворянское же общество, напротив, далеко не всегда смотрело на подобные союзы благосклонно. Так, брак графини Е. П. Скавронской и князя П. И. Багратиона в 1800 году вызвал много неприязненных толков. Екатерина Павловна, дочь русского посланника в Неаполе П. М. Скавронского и Е. В. Энгельгардт, племянницы светлейшего князя Потемкина, унаследовала от матери яркую красоту и веселый характер. Отчим Екатерины Павловны бездетный граф Ю. П. Литта воспитывал девочку как собственного ребенка. Избалованная, окруженная общим обожанием, она влюбилась в сына графа П. А. Палена — Петра, и ничто не предвещало препятствий этому союзу. Как вдруг император Павел I заявил, что нашел для юной фрейлины другого жениха. Им был 35-летний генерал-майор Петр Иванович Багратион. Почти двадцатью годами старше невесты, небогатый и несветский человек. Даже княжеский титул не мог примирить родных невесты с таким кандидатом. В родословных кавказских владетелей никто не разбирался, а сам Петр Иванович приобрел популярность несколько позже. Но больше всего дворянское общество было возмущено той бесцеремонностью, с которой государь вмешивается в семейные дела. В откровенном письме графу С. Р. Воронцову Чичагов рассказывал: «Отняли дочь у графини Скавронской, что нынче Литта. Она любила сына Палена; уговорились о свадьбе; как вдруг к отцу и к матери прислано было повеление выдать их дочь, не смотря на ее склонность, за князя Багратиона, которого она не знает. Сначала они отказывались, и первым делом Пален-отец был услан в армию, сын уволен, Литта и его жена выгнаны из города, а дочь их оставлена при дворе»[480]. И далее: «Император изобрел это новое средство награждать генералов»[481]. Обратим внимание, что, с одной стороны, национальность жениха не вызывает никаких эмоций, она даже не проговаривается. С другой — Багратион, внучатый племянник грузинского царя Вахтанга VI, воспринимается просто как русский генерал, причем очень небогатый. К этому времени в России жило уже несколько поколений грузинских эмигрантов, фамилии которых звучали на русский лад: Дадиани стали Дадиановыми, Бараташвили — Баратаевыми, Шаликашвили — Шаликовыми, Туркестанишвили — Туркестановыми. Фамилия Петра Ивановича писалась Багратион, а его только что приехавших из Грузии родных — Багратиони. Они именовались царевичами, а будущий бородинский герой по привычке первых эмигрантов — князем. Император Павел I обладал удивительным свойством не помнить зло, которое причинил. Вскоре он назначил генерал-губернатором Петербурга человека, сына которого лишил не только любимой девушки, но и одной из богатейших невест России. Стоит ли удивляться, что преданность Палена оказалась фальшивой? Брак Багратиона с юной Скавронской не удался. Петр Иванович был военным, огрубевшим в походах, Екатерина Павловна получила утонченное светское воспитание. Они вращались в разных сферах и говорили на разных языках. Сразу после гибели Павла I княгиня уехала за границу и больше не возвращалась в Россию. Итак, мезальянс для русского XVIII века — понятие весьма расплывчатое. Дворянство не могло похвастаться чистотой рядов. В аристократических гостиных появлялись купеческие дочки, высокий чин заменял древнюю родословную, богатство заставляло чванливую знать принимать в свой круг людей сомнительного происхождения. Пожилые матроны негодовали против неравных браков. Но оставался вопрос: что ими считать? Союз барина со своей крепостной? Русского с иностранкой? Состоятельного человека с бедной? Терпимость, с которой общество относилось к детям от таких браков, признавая за ними права благородного сословия, говорит о многом. Русское дворянство не сознавало себя полностью замкнутой корпорацией и готово было включать представителей иных слоев. «Мои дочери не пойдут в гувернантки!» Человек XVIII столетия, в отличие от нашего современника, имел по крайней мере одно преимущество: он не боялся жить. Не пытался предугадать наперед, что произойдет с ним и его близкими завтра, через год, через десять лет. Такой ход мыслей показался бы ему смешным и даже кощунственным. Все в руце Божьей: и урожай, и мор, и война, и разорение. Хотя жизнь была не в пример труднее, страха перед ней, как устойчивого культурного феномена, тогда не знали. Именно это, а не отсутствие контрацептических средств, обусловливало высокую рождаемость. Народная медицина располагала набором приемов, способных предотвратить или прервать беременность. Плод можно было, например, «выгнать» разнообразными отварами. Но бедные или зачавшие вне брака матери предпочитали лучше родить младенца и потом подбросить его, чем убить. Религиозное миросозерцание заставляло их всецело возлагать заботу о будущем ребенке на Бога. Поэтому в русских семьях всех сословий рожали много, 16–20 человек. Примерно половина из них умирала. Суровый климат, недостаточно внимательный уход, отсутствие врачебной помощи приводили к высокой детской смертности. Фактически выживал тот, кто не болел. Известный ученый и мемуарист А. Т. Болотов вспоминал, что его «берегли, как порох в глазе, но тому и дивиться не можно… Все бывшие до меня умирали в самом еще младенчестве… Жизнь моя была обоим родителям драгоценна. Но могли ли они всеми трудами и всеми стараниями своими охранить, если б небо не похотело?»[482]. Неудивительно, что в массе население отличалось отменным здоровьем. Тот, у кого его не было, сходил в могилу еще в пеленках. Сообразно сказанному иным было и отношение к детским смертям. Его нельзя назвать более спокойным. Скорее — более покорным, смиренным. Бог дал, Бог и взял. Казанова, побывавший в России в 1765 году, описывал такой случай: «На Крещение крестят детей в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Их крестят прямо в реке, окунув в проруби. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук. — Другой, — сказал он. Что значит: „дайте мне другого“, но что особо меня восхитило, так это радость отца и матери утопшего младенца, который, столь счастливо умерев, конечно, не мог отправиться никуда, кроме как в рай»[483]. Никаких предосторожностей к тому, чтобы ребенок не простудился, не предпринималось ни в крестьянских, ни в дворянских семьях. Дети могли бегать зимой по улице босиком, без шапок и в одной рубашке. Этому закаливанию приписывали крепкое здоровье тех, кто после него оставался невредим. Виже-Лебрён с удивлением описывала малолетних русских кучеров, служащих в богатых домах: «Здесь вельможи и вся знать ездят о шести и даже о восьми лошадях; возницами у них служат совсем еще маленькие мальчики, лет восьми — десяти, и управляются они с поразительной сноровкою… Занятно видеть сих детей, весьма легко одетых и даже подчас в расстегнутой рубашке на таком холоде, который за несколько часов отправил бы на тот свет французского или прусского гренадера»[484]. Если ребенок заболевал, его уже считали как бы покойником и даже заранее снимали мерку для гроба. Адмирал Чичагов рассказывал: «Один из моих старших братьев заболел оспой, и вскоре она перешла на всех других. Нас было четверо, я — третий. Два старших брата умерли; последний, бывший еще в колыбели, уцелел, благодаря младенческому своему возрасту, а я находился в таком отчаянном положении, что, заказывая гробы для моих братьев, намеревались заказывать уже и третий для меня. Это была оспа „сливная“, и мы были ею покрыты, как угольно-черной корой. В этом положении мне дали св. Причастие и, так как вскоре после этого началось нагноение, то решили, что я спасен, и спасение мое приписали св. Дарам»[485]. Английский врач Томас Димсдейл, приехавший в Россию по приглашению императрицы в 1768 году, описал первые неудачные опыты по прививанию оспы пятерым кадетам Сухопутного шляхетского корпуса. Молодые люди отличались слишком высоким иммунитетом, так что болезнь к ним не прилипала. «На том месте, где была сделана оспенная ранка, показался чирей, из которого скоро потом образовалась большая болячка… Так продолжалось до седьмого или восьмого дня, когда можно было ожидать появления оспенной сыпи. Между тем оспа не показывалась ни на ком… Ранки на руках зажили, и мои пациенты продолжали быть совершенно здоровыми»[486]. При крепком здоровье основной массы населения физические тяготы переносились легче. Роды считались делом обыденным и не приводили родных в трепет. Роженица уединялась с повитухой в бане и выходила оттуда уже с младенцем. Муж тем временем мог отправиться на охоту, близкие предавались повседневным занятиям. Даже в царской семье о дамах на сносях не особенно беспокоились. Екатерина II с содроганием описывала свои первые роды, состоявшиеся в 1754 году: «Я очень страдала, наконец, около полудня следующего дня, 20 сентября, я разрешилась сыном. Как только его спеленали, императрица ввела своего духовника, который дал ребенку имя Павла, после чего тотчас же императрица велела акушерке взять ребенка и следовать за ней. Я оставалась на родильной постели, а постель эта помещалась против двери… Сзади меня было два больших окна, которые плохо затворялись… Я много потела; я просила… сменить мне белье, уложить меня в кровать; мне сказали, что не смеют. Я просила пить, но получила тот же ответ»[487]. Возможно, такое равнодушие к судьбе роженицы объяснялось тем, что от великой княгини Екатерины Алексеевны хотели избавиться. Поэтому вспотевшую женщину в течение нескольких часов оставляли на сквозняке. Однако и в простых дворянских семьях, где никто никого не намеревался уморить, к делу относились с той же грубоватой простотой. А иногда и с юмором. А. Т. Болотов, чтобы потешить читателей, привел в «Записках» историю своего рождения: «Как случилось мне родиться ночью после полуночи, то не было никого в той комнате, кроме одной бабушки-старушки да моей матери. Мать моя сидела на постели, а старушка молилась Богу и клала земные поклоны… В самую ту минуту, как назначено мне было свет увидеть… попади крест ее в щель на полу между рассохшихся досок и так перевернись там ребром, что его ей вытащить никак было не можно. Мать моя начала кричать и звать ее к себе, а она: — Постой, матушка, — говорит, — погоди немножко! Крест зацепился, не вытащу. Мать моя… не могла от смеху удержаться… ибо в ее ли власти было погодить?»[488] В дальнейшем попечение о детях тоже не отличалось особой хлопотливостью. Разные мемуаристы приводят примеры своего прямо-таки спартанского воспитания. Простая пища, ранние вставания, отказ от теплой одежды одобрялись. И напротив, изнеженность, слабость, неумение самостоятельно одеться осуждались решительно. Было принято, чтобы в деревне маленький барчук играл и резвился вместе с ватагой крестьянских детей. Л. Н. Энгельгардт, адъютант и дальний родственник Г. А. Потемкина, вспоминал о своем детстве в сельце Зайцево Смоленской губернии: «Физическое мое воспитание сходствовало с системою Руссо, хотя бабка моя не только не читала сего автора, но едва ли знала хорошо российскую грамоту. Зимою иногда я выбегал босиком и в одной рубашке на двор резвиться с ребятишками и, закоченев весь от стужи, приходил в ее комнату отогреваться на лежанке; еженедельно меня мыли и парили в бане в самом жарком пару и оттуда в открытых санях возили домой с версту. Кормился я самою грубою пищей и оттого сделался самого крепкого сложения, перенося без вреда моему здоровью жар, холод и всякую пищу; вовсе не учился и, можно сказать, был самый избалованный внучек»[489]. Зарисовка относится к 70-м годам XVIII века. Примерно в это же время бедные дворяне Яковлевы из Оренбургской губернии воспитывали дочь точь-в-точь в таких же патриархальных нравах. «Меня учили разным рукоделиям и тело мое укрепляли суровой пищей и держали на воздухе, не глядя ни на какую погоду, — вспоминала Лабзина. — Шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела: в самые жестокие морозы посылали гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывали снимать и переменять чулки: на ногах высохнут»[490]. Сообразно физическому было и нравственное воспитание. Те, кто не мог дать детям хорошее домашнее образование, учили их, по крайней мере, говорить правду, не осуждать окружающих и терпеливо переносить недостатки других людей — качества, считавшиеся необходимыми в «человеческом общежитии». Графиня В. Н. Головина писала о своем детстве, проведенном в обедневшем подмосковном имении Петровское: «Мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой и, таким образом, могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: „Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, как применяясь к другим“»[491]. Няньки, приставленные к детям, порой оказывали на них большее влияние, чем родители, особенно в раннем возрасте, когда ребенок всецело находился на руках кормилицы. От них барчата перенимали не только простонародную манеру поведения, которая впоследствии изглаживалась. Куда хуже было то, что вместе с фольклорным пластом культуры усваивались страхи и суеверия, избавиться от которых не удавалось всю жизнь. «И какие дикие предрассудки были им привиты мамушками и нянюшками! — писала Сабанеева о своих старших сестрах. — Ворожба, гадания, боязнь дурного глаза — все это сильно расстроило их нервы. Сестра Катенька отрешилась вполне от этих нелепостей по разуму; она была такая умная и образованная девушка, но следы впечатлений детства остались на ней: у нее были истерики, она боялась грома, пауков и лягушек. Дорогая сестра Сашенька так никогда и не могла выйти из сферы гаданий, толкований снов и разных предчувствий»[492]. Нервы у значительной части дворян оказывались расстроены еще в детстве. Привыкнув с малых лет спать с горничной в комнате, многие потом не могли избавиться от страха оставаться одни в темноте. «Я хотела отметить чрезвычайное суеверие и легковерие всех русских, — писала домой Марта Вильмот. — …В свете все — мужчины и женщины — гадают и счастливы или несчастливы в зависимости от хороших или дурных предзнаменований. Никто из высшего общества ни за что не уляжется спать, если в комнате никого больше нет, и ни на минуту не останется в темноте. Недавно в большом обществе… одна пожилая знатная дама с наступлением сумерек очень забеспокоилась и, когда ее беспокойство стало невыносимым, прошептала: „Если не принесут свечей, я, кажется, упаду в обморок; со мной это уже случалось не раз“»[493]. Такое состояние нервов было результатом традиционного запугивания детей дворовыми воспитателями, которые, впрочем, не хотели ничего дурного, кроме как понудить барчат слушаться. «Несмотря на то, что мамушкам и нянюшкам нашим строго запрещено было пугать нас ведьмами, лешими, домовыми, — вспоминал Нащокин, — но иногда они все-таки рассказывали про них друг другу, это сильно подействовало на меня, и здесь-то, я полагаю, корень склонности моей к мистицизму и ко всему необычайному… Я как теперь помню, как няня моя, желая заставить меня скорее заснуть, взамен всех леших, домовых, стращала всегда какою-то Ариною, которая и теперь осталась для меня фантастическим лицом. В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, сквозь занавесы моей кровати видел ее, сидящую подле, и страх заставлял меня невольно смыкать глаза»[494]. Друг Пушкина подметил важный момент: из простонародных суеверий вырастал будущий интерес к мистицизму. Страсть к загадочному, возбужденная в детстве наивными рассказами нянек, впоследствии приводила дворянина, уже получившего образование, в масонские ложи и собрания духовидцев. Сен-Мартен занимал в воображении взрослого то место, какое у ребенка принадлежало домовым и утопленникам. Случалось, что преградой для распространения суеверий становились иностранные гувернеры. Сабанеева приводит рассказ своей матери о некой мадам Стадлер, служившей у них в доме и отличавшейся большим здравомыслием: «Мои старшие сестры были очень болезненны; они были уже большие девицы и выезжали в свет, когда мадам Стадлер поступила в наш дом, так что она не могла иметь на них влияния, но она основательно говорила, что их слабому здоровью была отчасти причиной многочисленная прислуга, которая окружала их в детстве. Мои старшие сестры не умели сами обуваться, пили утренний чай в постелях и прежде второго часа не выходили из своих комнат… Мадам Стадлер, как только вошла в наш дом, потребовала удаления от нас лишней прислуги и оставила при нас нашу старую няню Денисовну, за которой зорко следила… …Мадам Стадлер избегала гостиной. По ее мнению, дети должны иметь вокруг себя спокойную атмосферу и не мешаться с большими. Она не любила водить нас в Александровский сад или на Тверской бульвар. „Там дети выставляются напоказ, в них возбуждается тщеславие. Идем лучше подальше от городского шума“. И мы весной или осенью в хорошую погоду ходили с ней или под Девичье поле, или даже на Ваганьковское кладбище. Там мы могли бегать, сколько хотели»[495]. Однако достойная мадам Стадлер была скорее исключением, чем правилом. Далеко не все, кто выдавал себя в России за воспитателей и поступал гувернерами в богатые дома или учебные заведения, на самом деле могли похвастаться образованием и безупречной репутацией. Часто это оказывались мошенники, плуты, бывшие лакеи и даже преступники из Франции, Англии или немецких княжеств, которые в лучшем случае могли научить подопечного бегло болтать на иностранных языках. Адмирал П. В. Чичагов описывал, как в девятилетнем возрасте родители отдали его на обучение в Морской кадетский корпус, находившийся в Кронштадте. Одним из лучших педагогов там считался Антуан Омон, который «снискал себе репутацию хорошего наставника крайней строгостью, заменявшей достоинства преподавателя». Начальство и родители были убеждены, что при суровом учителе дети больше стараются, и сам мемуарист признавался, что пучок розог, положенный над азбукой, побуждал его заниматься с немалым рвением. Однажды в 1776 году граф С. Р. Воронцов приехал посмотреть Кронштадтский порт, заглянул он и в Кадетский корпус. Каково же было его удивление, когда в классе французского языка ему попался Омон. Чичагов передает их разговор: «— Как, это ты, Антуан? Что ты здесь делаешь? — Граф, — отвечал почтительно учитель, — я преподаю французский язык господам кадетам. Граф его поздравил, но по выходе из класса рассказал, что этот Антуан был у него в услужении лакеем и привезен им из Франции на козлах; что он ловкач, прошедший огонь и воду, как говорит пословица, а потому граф нисколько не удивляется, если он оказался достаточно ученым, чтобы сделаться первым учителем в заведении!»[496] Иной раз слуги-воспитатели оказывались для ребенка ближе родителей, которых он видел нечасто и при которых должен был ходить по струнке. Представления о дружбе родителей и детей культура того времени не знала, ведь подобные отношения предполагают известное равенство. В иерархическом обществе модель поведения была иной: ребенок держал себя как младший по чину. Даже братья и сестры не были равны между собой, к старшим принято было обращаться на «вы», а в их отсутствие говорить о них «они» или «оне».
|