Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Снова о Пушкине






 

Приближался пушкинский юбилей — сто лет со дня гибели поэта.

С той поры как была сделана первая работа «Пуш­кин» (1926), выпущен «Петербург», в котором прозвучал «Медный всадник» (1927), я стал думать о создании био­графии Пушкина. Г

Трагическая судьба поэта, ушедшего в расцвете сил, меня тревожила, пробуждала исследовательскую жилку, я чуть-чуть не записался в пушкинисты. В нашем порт­феле уже лежали два вечера «Онегина», приближающий­ся юбилей заставил подумать о выпуске этих программ. «Онегина» мы показали через десять лет, после того как оп был сделан — так долог путь от замысла к вы­полнению. Все эти годы роман в стихах как бы созревал во мне, я носил его с собой, не решаясь выпустить.

Кроме «Онегина» мы задумали еще три работы: «Ли­цей», «Болдинская осень» и «Арина Родионовна».

Отталкиваясь от нашего замысла сделать биографию Пушкина, мы взяли первой темой юность поэта. Так родилась новая работа, названная «Лицей». Она начи­налась с лицейских стихов, юношеских, звенящих, ве­селых. Но далее судьба поэта резко меняется. Он со­слан на юг, потом в село Михайловское, куда приезжает к нему Пущин с рукописью комедии Грибоедова.

Можно ли было удержаться и не вставить хотя бы фрагмент этой комедии с тем, чтобы воссоздать день, когда друзья приступили к чтению бессмертного произве­дения!

В последней части этой программы звучали строфы из сожженной Пушкиным десятой главы «Онегина». Я сидел в кресле и, всматриваясь в рукописи, расшифро­ванные нашими пушкинистами, читал их. И, когда я до­ходил до многоточий, обозначающих сожженные места, я медленно и грустно подносил листы к свече и смот­рел, как они превращаются в пепел, — может быть, так делал когда-то Пушкин. В финал вошли все стихи, по­священные лицейским годовщинам. Пушкин писал их ежегодно, и год от года все печальнее и трагичнее зву­чит голос поэта, вспоминающего свою юность, потерян­ных, рассеянных по свету друзей. Если исполнять эти стихи последовательно, они превращаются в большой мо­нолог о несбывшихся надеждах, о сломленных судьбах. Горьким одиночеством веет с этих строк, рассказываю­щих о жизни целого поколения.

Вслед за «Лицеем» решено было выпустить работу «Арина Родионовна», посвященную няне поэта. В этой программе нас интересовала тема: поэт и народ. Мы хо­тели дать стихи, адресованные няне, «Сказки», докумен­тальные биографические материалы. К сожалению, «Арина Родионовна» не была выпущена. Мы не успели сделать программу к юбилею, увлекшись следующей (четвертой) работой — «Болдинской осенью». Этот этап в жизни поэта, связанный с пребыванием его в селе Болдино, перед женитьбой, давно интересовал нас. «Болдинская осень» завершила пушкинский цикл. Пред­стояло проверить, как биография поэта отражается в его творчестве, есть ли переклички. Обложившись томиками Пушкина, перепиской, статьями, мы приступили к ра­боте. К Пушкину я всегда подходил, как к живому че­ловеку. Его личная судьба меня очень интересовала. Томик с письмами Пушкина — неизменный мой спутник, он всегда в моем чемодане. Куда бы я ни выезжал, он со мной. Письма Пушкина раскрывают многие секреты его биографии. Они — наглядное руководство, как отно­ситься к его произведениям. Они — ключ к стихам, поэ­мам, прозе. Без этого томика невозможно осуществить пи одной работы о Пушкине.

В композицию, которую мы назвали «Болдинская осень», входили гениальные маленькие драмы Пушкина, они являлись основой. В ту замечательную осень, перед своей женитьбой, Пушкин писал Дельвигу:

«Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, име­нуемую цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему вла­дельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского па­дежа, холерой именуемого... то в замке твоем, Литера­турной газете, песни трубадуров не умолкнут круглый год».

Вы слышите, как радостно звенит голос Пушкина в этом коротеньком письмеце. Музыка этих строк звучала потом веселой увертюрой к «Каменному гостю». Вспых­нувшая в Москве чума продлила пребывание Пушкина в Болдине.

«Мы... окружены карантинами... Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседа, ни книги. Пого­да ужасная. Я провожу мое время в том, что мараю бу­магу и злюсь».

Так, перекликаясь с событиями, возникает тема «Пира во время чумы», которую мы монтировали с пись­мами Пушкина П. Н. Гончаровой. Поэт взволнован, предсказания дерптского студента сбылись. В компози­ции возникает живой рассказ Пушкина об этой запом­нившейся ему встрече.

«В конце 1826 года я часто видался с одним дерптским студентом... Однажды, играя со мной в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал: «Cholera morbus» подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».

О холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть по­ветрие, что в Индии она поразила не только людей и жи­вотных, по и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что по мнению некоторых она зарождается от гнилых плодов и прочее — все, чему после мы успели насладиться.

Таким образом, в дальнем уезде (Псковской) губер­нии молодой студент и ваш покорнейший слуга, вероят­но одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через 5 лет сделалось мыслию всей Европы».

И действительно, через пять лет, отрезанный каран­тином от Москвы, Пушкин сочиняет «Пир во время чу­мы». В эту болдинскую осень, 6 сентября 1830 года, тра­гедия окончена.

Я читаю начало — монолог молодого человека, чтобы ввести в суть дела:

«Почтенный председатель! я напомню

О человеке, очень нам знакомом,

О том, чьи шутки, повести смешные,

Ответы острые и замечанья,

Столь едкие в их важности забавной,

Застольную беседу оживляли

И разгоняли мрак, который ныне

Зараза, гостья наша насылает».

 

Примеряя на голос «Пир во время чумы» (я много лет ношу эту маленькую драму в памяти), я невольно стал лихорадочно перелистывать томик с письмами Пушкина и нашел действительно эти строчки.

«Н. Н. Гончаровой.

Именем неба молю, дорогая Наталья Николаев­на, пишите мне, не смотря на то, что вам не хо­чется писать. Скажите мне, где Вы? Оставили ли Вы Москву? Нет ли окольного пути, который мог бы меня привести к вашим ногам?.. Ясное дело, что в этом году (будь он проклят!) нашей свадьбе не бывать. Но не правда ли, Вы оставили Москву? Добровольно подвергать себя опасности среди хо­леры было бы непростительно».

Они меня вполне удовлетворили, и я пошел дальше, по тексту маленькой драмы до ремарки: «Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею».

«Н. Н. Гончаровой.

Итак, Вы в деревне, хорошо укрыты от холеры, не правда ли? Пришлите мне Ваш адрес и бюлле­тень о Вашем здоровье».

Но вот звучит гимн председателя, и снова Пушкин возвращается к мыслям о Гончаровой:

«Наша свадьба, по-видимому, все убегает от меня... Мой ангел, только одна ваша любовь пре­пятствует мне повеситься на воротах моего печаль­ного замка» ***.

Я рассказал все, что считал нужным, о тревоге Пуш­кина за свою невесту. Не закончив «Пира», я перехожу к «Моцарту и Сальери».

На подвесных столиках вольтеровского кресла стоят канделябры с горящими свечами. Сейчас я буду играть тему зависти — новую тему, прозвучавшую, видимо, в сердце Пушкина в ту благословенную осень, когда он ду­мал, передумывал и поразительно много писал. Мне нуж­но было создать роль великою музыканта Сальери, Сальери, который был другом молодого, очень человеч­ного и совершенно простого Моцарта, обладающего, меж­ду прочим, каким-то непонятным, загадочным свойством природы. Кому, как не великому Сальери, знать, что это за «свойство». Кому, как не Сальери, этому труженику, не понимать, что Моцарт — гений!..

Моцарт — гений, по он, как ученик учителю, прино­сит Сальери только что написанную музыку.

«Нес кое-что тебе я показать:

Но...»

Тут-то и сказывается натура Моцарта, своим «лег­комыслием» возмущавшая до глубины души великого труженика — Сальери.

Но Сальери стоит на страже искусства! Он не пони­мает, как Моцарт может смеяться над своим собствен­ным произведением, как он может слушать музыку в исполнении нищего музыканта.

И когда оробевший Моцарт хочет уйти:

«...Хотелось

Твое мне слышать мнение; но теперь

Тебе не до меня. —

у Сальери вырывается почти стон:

Ах, Моцарт, Моцарт!

Когда же мне не до тебя? Садись;

Я слушаю».

Музыкального сопровождения у нас не было. Мы решали эту сцену так: Моцарт принес Сальери стихи Пушкина «Заклинание». Мы добились здесь особенного скрипичного звучания, предельной музыкальности, очень тонкой нюансировки. Эти стихи по фактуре своей зву­чали как музыка, как бы парили, очень легко и воздушно, выделяясь на фоне текста поэмы.

Сцена вторая. Моцарт и Сальери обедают в трактире.

«Моцарт

За твое

Здоровье, друг, за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, Двух сыновей гармонии. (Пьет.)

«Сальери Постой,

Постой, постой.. Ты выпил!., без меня?» Произнося эти слова, я выбегаю на авансцену, охва­ченный раскаяньем. Я роняю бокал. Бокал разбивается.

«Моцарт

(бросает салфетку на стол). Довольно, сыт я.

(Идет к фортепиано.) Слушай же, Сальери, Мой Requiem.

(Играет.)»

Вместо «Реквиема» звучит проникновенное стихотворе­ние Пушкина «Для берегов отчизны дальной...»

Мне, современному актеру, чрезвычайно интересно искать штрихи биографии и наблюдать, как они, подоб­но зернам, произрастают в творчество, преувеличивая и необычайно сгущая события, — такова логика идеи и чувств маленьких драм Пушкина, которые, мне кажется, написаны с шекспировской силой.

Хотите, я вам покажу тему «Скупого» в письмах Пушкина?

«Письмо Л. С. Пушкину.

...Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю закон божий и 4 первые правила — но служу я не по воле своей — и в отставку идти кажется невозможно. Все и все меня обманывают — на кого же надеяться, если не на ближних и родных? На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу и полно — крайность может до­вести до крайности. Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию — хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург — когда больной, в осеннюю грязь или в трескучие мо­розы, я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 к. (которых верно б ни ты, ни я не пожалели для слуги). Прощай, душа моя — у меня хандра — и это письмо не развеселило меня».

Еще молодым человеком Пушкин познал страшную силу денег. Я не привел это письмо в моей работе ни до монолога Скупого, ни после, но я помнил о нем все вре­мя. Сцену в подвале я исполнял целиком. Тема денег зву­чит здесь довольно мощно. Я склонен полагать, что Пуш­кин в ту осень много думал, как бы подводя итоги перед женитьбой. Я исполнял эту сцену со свечой в руке. На донышке подсвечника лежали два серебряных полтинни­ка. Я играю скупого, и мне достаточно осветить один 1лаз, который смотрит на серебряную монету. Свеча, глаз, две монеты — все очень близко сгруппировано, ни­что не отвлекает внимания зрителя. О сундуках речь идет в пушкинском тексте, поэтому они мне не нужны. Мое отношение к одной монете означает, что я не менее цепко держу все остальные и ни одну из них не соби­раюсь выпустить из своих рук. Две монеты создают звон. Он убедителен. Звон двух монет экономен, чист, выразителен. Все это для меня связалось воедино от од­ного луча свечи, освещавшего только то, что мне было нужно, мою руку — руку скупого.

«Как молодой повеса ждет свиданья

С какой-нибудь развратницей лукавой,

Иль дурой, им обманутой, так я

Весь день минуты ждал, когда сойду

В подвал мой тайный, к верным сундукам.

Счастливый день! Могу сегодня я

В шестой сундук (в сундук еще неполный)

Горсть золота накопленного всыпать.

Не много, кажется, но понемногу

Сокровища растут».

Закончив монолог скупого рыцаря, я переходил к «Каменному гостю». Я играл Дон Гуана, Лепорелло, Монаха, Дону Анну, с большим удовольствием жонглируя основными ролями. Я нимало не заботился о том, что пригласил на ужин статую командора.

Вот я в комнате Доны Анны. Все идет благополучно. Как вдруг: «Входит статуя командора».

Эту реплику я произносил, как слуга, докладывающий о появлении героя.

«Статуя Я на зов явился.

Дон Гуан О, боже! Дона Анна!»

Н. Н. Гончаровой:

«... что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам или никогда не же­ниться...

«...Целую кончики ваших крыльев, как говорил Вольтер людям, которые не стоили вас».

«Статуя

Брось ее,

Всё кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.

Дон Гуан Я? Нет! Я звал тебя и рад, что вижу».

«...Теперь поговорим о другом (написал Пуш­кин Гончаровой). Когда я говорю: о другом — я хо­чу сказать... Как Вам не стыдно оставаться на Ни­китской во время чумы? Это очень хорошо для ва­шего соседа, Адриана, который от этого большие барыши получает».

Помню как сейчас, сел я тут в свое кресло и, подпе­рев голову рукой, задумчиво так произнес эпиграф к «Гробовщику»:

«...Не зрим ли каждый день гробов,

Седин дряхлеющей вселенной?»

И тут же, помню, подумал: хорош Державин. Торжест­венный старик, торжественна его лира... А потом начал:

«Последние пожитки гробовщика Адриана Про­хорова были взвалены на похоронные дроги, и то­щая пара в четвертый раз потащилась с Басман­ной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом».

Какая проза, подумал я, какая великолепная проза.

«Приближаясь к желтому домику... старый гро­бовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось».

«П. А. Плетневу

Через несколько дней я женюсь, и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38.000 р., и вот им распределение: 11.000 теще, которая непременно хотела, чтобы дочь ее была с приданым — пиши пропало. 10.000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств; деньги вер­ные. Остаются 17.000 на обзаведение и житие го­дичное....ради бога найми мне фатерку — нас будет: мы двое, 3 или 4 человека, да 3 бабы. Фатерка чем дешевле, том разумеется, лучше — но ведь 200 руб­лей лишних нас не разорят. Садика нам не будет нужно, ибо под боком будет у нас садище. А нуж­на кухня, да сарай. Вот и все. Ради бога, скорее же! и тотчас давай нам и знать; что все-де готово, и ми­лости просим приезжать; а мы тебе как снег на го­лову» **.

«... Вскоре порядок установился; кивот с обра­зами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина, гробы всех цветов и всякого размера, также шкапы с тра­урными шляпами, мантиями и факелами. Над во­ротами возвысилась вывеска, изображающая дород­ного амура с опрокинутым факелом в руке, с под­писью...».

Здесь я должен оговориться. Вместо подписи: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, так­же отдаются на прокат и починяются старые», я прочел:

«Я поражен, я очарован, Короче, я огончарован...».

Это было очень хорошо принято зрителями, смысл со­поставления дошел, я понял это по смеху и аплодисментам.

«Девушки ушли в свою светлицу, Адриан обо­шел свое жилище, сел у окошка и приказал гото­вить самовар».

«Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой».

«О боже! Дона Анна! Что там за стук?» (Входит статуя командора. Второй раз.)

«(1 января 1834 года) третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Нико­лаевна танцовала в Аничкове...».

«...В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фра­ках — я уехал, оставя Наталью Николаеву, и, пе­реодевшись, отправился на вечер к С. В. Салтыкову. Государь был недоволен и несколько раз принимал­ся говорить обо мне: «Он мог бы потрудиться пере­одеться во фрак и воротиться, передайте ему мое неудовольствие».

«Итак, Адриан, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бри­гадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов при­ходил у него в жалкое состояние»,

«Государь приехал неожиданно. Был на полча­са, сказал жене: «Из-за башмаков или из-за пуго­виц ваш муж не явился последний раз». (Мундир­ные пуговицы. Старуха Бобринская извиняла меня тем, что у меня не были они нашиты.).

«Еще снаружи и внутри Везде блистают фонари...».

«— Карету Пушкина! Карету Пушкина! Карету Пушкина!

— Какого Пушкина, сочинителя?» Далее я исполнял целиком стихотворение Пушкина «Черпь».

И заканчивал письмом «Ты думаешь, светский Пе­тербург не гадок мне...».

В третий раз входит статуя командора, как грозная тема жандармской России.

У статуи страшные, холодные глаза Николая I. Я читаю последние слова царя, адресованные уми­рающему Пушкину:

«...Если бог не велит уже нам увидеться на атом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся... Я беру их на свое попечение.

Николай»

«Статуя

Дай руку.

Дон Гуан

Вот она... о, тяжело Пожатье каменной его десницы! Оставь меня, пусти, пусти мне руку!.. Я гибну — кончено — о Дона Анна!..»

(Пантомима: падает в кресло.)

«...Нет, весь я не умру, — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит».

Я медленно иду на авансцену. В этом проходе я играю, что годы идут, времена меняются. На площади в Москве стоит статуя Пушкина. Однажды к Пушкину подошел человек и сказал:

«Александр Сергеевич,

разрешите представиться.

Маяковский.

Дайте руку!»

«Статуя кивает головой в знак согласия».

Этим я сообщил, что Пушкин не прочь познакомиться с нашим всеми любимым поэтом Маяковским. Студентам этот финал очень понравился.

«ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»

 

Впервые к «Евгению Онегину» мы приступили в 1927 году. Однако полностью (главы 1, II, III, IV — пер­вая программа; главы V, VI, VII, VIII — вторая програм­ма) выпустили только через десять лет, в 1937 году, при­урочив обе программы к столетию гибели Пушкина.

Когда, вскоре после выпуска «Петербурга», мы с По­повой раскрыли «Евгения Онегина» и вновь как бы про­должили наше знакомство с Александром Сергееви­чем Пушкиным — существом столь живым и обаятель­ным, что он порой затмевал, как нам казалось, своих героев.

— Как читать стихи? — все чаще и чаще спрашивал я, вернувшись из Ленинграда.

Однажды Попова сказала мне:

— «Граф Нулин», «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пушкин», «Медный всад­ник» в «Петербурге» — разве ты не умеешь читать стихи?

Но я стоял на своем.

— Ну, как ты все-таки думаешь, как читать стихи? — говорил я тотчас, проснувшись. У пас выработался обы­чай разговаривать о самых запутанных и неясных пред­метах рано утром, часов в шесть-семь. Беседы затягива­лись на два-три часа. В это время мы, строго говоря, не работали, но обсуждали со всех сторон «неясный пред­мет».

Приближалось лето. «Как читать стихи?» продолжало оставаться заманчивой и неясной загадкой. Томики Пушкина неизменно лежали рядом: и на столе, и по­верх одеяла на моей постели. Читались и лирические стихи, и «Медный всадник», и «Евгений Онегин». Боль­шое внимание уделялось черновикам, рецензиям совре­менников Пушкина. Так, заваленный полным собранием сочинений, я и засыпал после утренних бесед.

Наступило лето. Первые жаркие дни. Цветы на ули­цах и опустевшая, покинутая Москва по вечерам.

Я продолжаю быть настойчивым, неугомонным, неот­вязным. Я продолжаю думать об «Онегине», о стихах.

Есть два способа чтения стихов: авторское чтение и чтение исполнительское, то есть актерское, — они проти­воположны.

В чтении поэтов есть своя интонация, подчеркиваю­щая обычно размер и ритм стиха.

В чтении актеров есть тенденция подчеркнуть прежде всего содержание, есть в некотором роде вольное изло­жение формы стиха, сдвинутые ударения, а также свои личные интонации, приближающие стихи к бытовой речи.

Приступая к работе над «Онегиным», я решал задачу, исходя из этих двух начал. Предварительно я вспомнил чтения наших современников-поэтов, которых мне дове­лось слушать, — Маяковского, Есенина, Сельвинского, Пастернака, Светлова, Багрицкого и других. Их чтения были у меня «на слуху». Я улавливал в них свою законо­мерность — логику поэта, обычно укладывающуюся в не­которую напевность.

Я вспомнил также чтение наших ведущих артистов, например, чтение Юрьева в «Маскараде» Лермонтова. Там была своя школа. Специфику этого чтения можно назвать романтическим исполнением, тесно связанным с построением актерского образа.

Примеряя «Онегина» на исполнение, я пробовал чи­тать строфы романа так, как это делали современные поэты, я очень жалел, что никто из нас, моих современ­ников, не мог слышать Пушкина и даже представить не мог его авторского чтения. Я даже пытался вообразить себе, как бы звучал «Онегин» в чтении самого Пушкина. Мне ото было нужно, потому что никто, кроме автора, не мог бы дать верного ключа. Я это знал но собствен­ному опыту, слушая Маяковского.

— Ну, как тебе кажется, так можно читать Пушки­на? Публика не устанет? — спрашивал я Попову, имея в виду авторское чтение, чувствуя при этом, что подчерк­нутая метричность строф вносит элемент напевности и некоторой однообразности.

Я понимал, что это еще не решение задачи. В этом чтении отступали на второй план чисто актерские зада­чи. Нужно было найти среднее.

Все это были еще попытки, известная раскачка. Это еще нельзя было назвать настоящей работой.

И однажды мы все-таки приступили к «Онегину». При­ступили как будто невзначай, забыв, сколько часов и дней прожили «вокруг и около». И с 7ого самого дня мы были втянуты в какую-то увлекательнейшую игру. Забыли обо всем, сомнения загнали в угол, работали беспрерывно с са­мого утра до глубокой ночи. Чаще всего уезжали на весь день в Нескучный сад и там па берегу Москвы-реки, на Во­робьевых горах, ворочали л гак и этак строфы «Онегина».

Солнце заливает дорожки парка. Между деревьями синеет вода. Мы делаем легкую и звенящую первую гла­ву «Онегина».

Блеск первой главы поразил наше воображение и по­требовал с нашей стороны овладения еще одной сту­пенью мастерства. Я имею в виду — овладение онегин­ской строфой, из которых каждая несла в себе свое оча­рование, свое поэтическое дыхание, ритм и темперамент.

Отшлифовкой каждой из строф мы и занялись, погру­зившись с головой только в это занятие и позабыв все на свете.

Была в этой работе большая доза той упоенности пушкинским стихом, которую мы испытали в процессе постижения произведения в целом.

Разработка характеристики главных героев во второй главе тоже заняла у нас немало времени. Здесь началось построение «ролей» — Онегина, Ленского, Татьяны, Оль­ги, то есть глубокое, внутреннее раскрытие этих образов.

Отшлифовке ролей мы уделили очень много време­ни. Пушкинские характеристики, построенные на кон­трастах (Онегин и Ленский, Ольга и Татьяна), полны жизни, естественности, правды. Добиться в исполнении той же контрастности, которая присутствовала у самого Пушкина, было не так просто при наличии стиха, то есть при наличии поэтическою размера.

Как-никак, а размер — четырехстопный ямб — слы­шится всюду. Это не проза, где можно свободно себя чувствовать, а точная, как бы «закованная» форма, в ко­торой развиваются все образы. Нужна тончайшая музы­кальная разработка, продиктованная и подчиненная ав­торской лепке образов.

В первой главе, где представлен светский Петербург, нужны краски большого оркестра, чтобы охарактеризо­вать кипучую, по бездельную жизнь петербургской знати.

Во второй главе люди — герои романа. И какой бы сложной по богатству красок пи представлялась первая глава, как бы ни пленяла она нас, однако вторая потре­бовала еще более ювелирной отделки, ибо она в основном посвящена характеристикам героев, людям и их отно­шениям. Отсюда начинается сюжет.

На фоне русского пейзажа и тихой деревенской жизни все герои видны явственнее, выпуклее. У каждого свое ощущение мира, у каждого своя жизнь — при внешнем однообразии и праздности деревенского бытия. Здесь мно­го воздуха, молока, неба, полей, лесов и досуга.

Вот фон, на котором с исключительной ясностью ри­суется каждый персонаж, вначале соло, затем образуя дуэты и, наконец, сливаясь в некий своеобразный квар­тет. Но событий еще нет. Пока еще представлены лишь портреты, сочно и правдиво обрисованные автором.

Еще и потому трудна вторая глава, что она описа­тельна, место действия — деревня, в которой тишина, покой, размеренная, плавная жизнь, без городской суеты.

Только в третьей главе начало интриги, ее завязка — приезд Онегина в семейство Лариных и знакомство Татьяны с Онегиным.

Не опасно ли так долго держать зрителя без событий? Нет, не опасно. Автор всюду. Нужно только учуять лич­ность автора, который так много, богато и сложно чув­ствует, оттенки его души. Его отношение к миру и к своим персонажам так явственно, что можно взять его в качестве основного, ведущего героя романа.

Автор человек остроумный, дерзкий, умница. Порой он весел, порой затуманивается печалью, порой зло шутит. Но всегда он патриот, влюбленный и в природу рус­скую и в чистоту своей героини (так волшебно вписан­ной в морозную звездную ночь), и в русские снега. Влюб­ленный так, как только могло это быть у истинно русско­го человека с большой душой художника.

Очарованием его личности освещен весь роман, этот знаменитый роман в стихах. И о чем бы пи шла речь, а забывать автора не следует. Это было бы опасно и не­верно.

Итак, завязка: героиня влюблена. «Тоска любви Татья­ну гонит...».

Через сто лот после написания романа Татьяна может показаться девушкой безусловно чистой, цельной, но без полета. Но это может показаться только тем, кто будет оценивать роман с точки зрения двадцатого века, а не де­вятнадцатого, кто утратил чувство той эпохи, того време­ни. Татьяна не только чистая и цельная натура. Она умная, смелая девушка. Ее поступок (письмо к Онегину) по тем временам необыкновенно смелый, рискованный, с точ­ки зрения нравов и обычаев ее времени, говорит о незау­рядности натуры. В Татьяне заложено зерно, из которого родились наши передовые женщины — и декабристки и первые женщины, проторившие дорогу в университеты. Татьяна — духовная сестра не только декабристок, вос­петых позднее Некрасовым, но и Софьи Ковалевской.

В своем письме среди подчас наивного лепета Татья­на бросает такую знаменательную фразу:

«Вообрази: я здесь одна, Никто меня не понимает, Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна».

Оказывается, ей одиноко и тесно в той среде, где она живет, она ищет друга, с которым ей хочется мыслить, — «рассудок мой изнемогает». Идеалом личного счастья

Татьяны является духовная близость с избранником ее сердца. Она ищет глубокого общения с ним. В этом ска­зывается черта нового, черта, характеризующая ее с самой высокой стороны. Так думали, так чувствовали к этому стремились только передовые, мыслящие женщи­ны России.

Далее, отвергнутая Онегиным Татьяна выходит замуж:

«...для бедной Тани

Все были жребии равны...».

Когда Онегин, слишком поздно полюбивший, при­знается ей в этом, она отвергает его. Отвергает не пото­му, что не любит,

«Но я другому отдана;

Я буду век ему верна».

Есть ли в этом отказе от личного счастья противоре­чие ее натуры? Нет, противоречия нот, ибо Татьяна на­столько умна, внутренне богата и чиста, что пойти на обычную светскую связь она не может, а разорвать брак по тем временам дело почти невозможное.

Татьяна продана, подобно простои крепостной де­вушке. Выхода нет. Она это понимает и с полным до­стоинством, мужеством и самообладанием приносит себя в жертву.

Татьяна глубоко проницательна — это цельная нату­ра, высоконравственная. Она отвергает притязания Оне­гина, быть может, любителя тайных связей, которыми кишел так называемый «высший свет», избранное об­щество.

Честность, правда для Татьяны превыше всего. Она понимает, что именно в тот роковой день, когда Онегин объяснился с ней в саду, жизнь проиграна. Счастье про­шло мимо, исправить ошибку Онегина невозможно.

Так ведет себя идеальная русская женщина в начале девятнадцатого века...

Позднее, в конце девятнадцатого века, Лев Николае­вич Толстой вывел другую женщину — Анну Каренину. Она бросила вызов обществу и погибла, будучи совер­шенно одинокой в этой борьбе, ибо даже избранник ее оказался в конечном счете в стане врагов.

Не сомневалась ли Татьяна в том, что Онегин до кон­ца, до последнего дыхания будет вместе с ней, если даже допустить, что борьба с обществом возможна? Не казалось ли ей, очень пристально, очень внимательно рас­смотревшей весь уклад и распорядок его жизни, его ка­бинет и особенно книги, — не казалось ли ой, что он скроен по иноземному образцу светских ловеласов, драпирующих душу в гарольдов плащ с чужого плеча?

Татьяна проникла в глубину его души и прочла то, в чем и сам Онегин не отдавал себе ясного отчета. При большой мечтательности и нежности Татьяна обладает мужественностью и очень ясным умом, она твердо несет свор долю — тяжелую подневольную долю русской жен­щины того времени.

Отойдем от Татьяны и посмотрим, что же представ­ляет собой Онегин, надо полагать, главный герой — его именем назван роман. Характер Евгения Онегина, его личность освещены исследованиями многих литературо­ведов. Онегин, на мой взгляд, приближается к тем слоям дворянства, из которых выходили декабристы. Но Онегин еще не раскрывшаяся личность, он не чуял под собой поч­вы, на которой можно было бы жить деятельно. Он пас­сивен из-за полного отсутствия возможности действовать. Однако бездействие его томит, мучает, как-то внутренне сжигает, и в силу этого обстоятельства он кажется равно­душным ко всему, что происходит вокруг него. Мирная помещичья жизнь, провинциальная, тихая, та самая жизнь, которой тяготится и Татьяна, — вот что окру­жает ого, и все это в конечном счете не является сферой той деятельности, которая увлекла бы его.

Есть десятая глава, которую Пушкин сжег, — она бросает новый свет на Онегина. Эта глава посвящена декабристам не случайно. Вероятно, Пушкин привел бы туда и своего героя. Но дело не только в этом, кое-что раскрывается и в романе при столкновении Онегина с Ленским. «Лед и пламень!» — столь же различны и они — так характеризует их автор.

Для того чтобы явственнее ощутить Онегина, необ­ходимо обратиться к Ленскому. Перед нами юноша с длинными локонами, прелестное создание. Однако Оне­гин во всем с ним не согласен и разногласия-то их и со­единяют. Соединяет их и то, что нет других собеседни­ков в этой благословенной глуши. А Ленский — даже поэт, но поэт, скроенный по немецкому образцу, «с душою прямо геттингенской». Он весь соткан из вздохов, восторженности. Он ничем не прикреплен к русской земле — ив этом его слабость, узость. Онегин понимает, что пышный маскарад, в котором живет Ленский, прикрывает оторванность от родной земли, уте­рянное национальное чувство.

Есть еще одна черта, которую подметил Онегин в Ленском. Поэт проглядел Татьяну — поэтичную и нуж­ную, обратив свои взоры на младшую сестру. Выбор этот характеризует Ленского. Одним словом, Онегин чужд тому миру, в котором живет Ленский.

Находясь в деревне, они различно себя в ней ощу­щают. Ленский живет в мире своих фантастических грез, вывезенных из «Германии туманной». Онегин, об­легчив участь крестьян в той мере, в какой это было воз­можно, продолжает бездействовать.

«В своей глуши мудрец пустынный,

Ярем он барщины старинной

Оброком лешим заменил;

И раб судьбу благословил».

Реальность, которая его окружает, настолько пугает Онегина, что даже сердце Татьяны он отвергает — той Татьяны, прелесть которой он, безусловно, заметил. Еще в тот первый вечер, когда Онегин с ней познакомил­ся, он прочел ее натуру.

На русской земле расцветали различные цветы дворян­ской культуры. О Ленском Пушкин говорил:

«Он из Германии туманной

Привез учености плоды...»

Онегин воспитывался в России, в Петербурге. Воспи­тание его, как сообщает нам автор в первой главе, не блистало особой глубиной:

«Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь...»

Однако в Онегине чувствуется природный ум, наблю­дательность, склонность к размышлениям и собственным выводам. Именно это и могло привести его на вечера воль­нодумцев, будущих декабристов. В первой главе Пушкин представляет его отчасти даже своим другом.

Дальше мы замечаем, что автор в своем романе живет полнее и откровеннее; порой кажется, что он высказы­вается за Онегина. Свои взгляды на общество, на суету мирскую, он раскрывает со значительно большой откро­венностью, нежели это делает герой романа — Онегин. В Отступлениях автора явственно сквозят оценка жизни, жизненного уклада, обычаев, нравов. Всюду автор успе­вает высказать свое мнение о том или ином явлении, выразить свою точку зрения на тот или иной предмет. Онегин значительно замкнутее и сдержаннее. Однако свет авторских рассуждений как бы падает и на Онегина. Отделяя себя от своего героя, автор все же не говорит о своих разногласиях с Онегиным, как это он делает но от­ношению к Ленскому. Онегин — явление времени, и знак равенства между Пушкиным и ого героем, конечно, ста­вить нельзя, ибо поэт — человек дола, своего писательско­го долга, а герой его бездействует, как и многие молодые дворяне начала девятнадцатого века. Они делаются как бы типическим явлением и становятся, таким образом, объектами наблюдения автора.

Во второй главе противопоставлены характеристики двух героев романа: Ленского и Онегина. Характеристи­ка Ленского не лишена очарования, но сквозь это очаро­вание просвечивает некоторая доза авторской иронии. Ленский не самобытен. Его чистая и искренняя востор­женность — выписная, она привезена с чужих берегов, и эта черта его раздражает Онегина.

Однако можно ли сказать об Онегине, что он до кон­ца русский, самобытный? Он носит маску человека трез­вого, рассудочного — он размышляет об экономике, все взвешивает холодным умом. Все это в Онегине, конечно есть. Онегин чужой здесь, на природе, среди небогатых русских помещиков, которые как умеют сидят на русской земле, засевают поля с помощью крепостных и как-то так ведут свои хозяйства, «ни шатко, ни валко», не размыш­ляя о реформах и не мечтая о лучшем будущем. Жизнь течет тихо и устойчиво. Здесь «далеко но летают», ездят друг к другу в гости, пьют чай и брусничную воду. И вот здесь-то, на этом тихом и благодатном поле, встретились два представителя различных культур. Они ничем не за­няты, много беседуют, спорят на досуге и незаметно при­вязываются друг к другу.

На этом мирном фоне и суждено развернуться дальнейшим, вскоре последовавшим событиям. У Ленского (как полагает и сам автор) больше основания врасти в этот быт, нежели у Онегина, ибо он восторжен, сенти­ментален и некритичен. Онегину же суждено сделаться странником, человеком, склонным к критическому обо­зрению мира. Не отдавая себе ясного отчета, он что-то ищет в жизни и не находит.

Мы знаем, что Пушкин был глубоко взволнован гроз­ными событиями, разразившимися над Россией. Восста­ние декабристов потрясло все общество.

Когда работаешь над произведением, то приходишь в глубинному анализу и подчас выходишь за рамки, куда-то дальше. Уходишь в письма Пушкина, в его биографию, собираешь осколки вокруг романа, тем более что автор, широко и откровенно живущий в своем произведении, дает основание протянуть нить дальше. Перешагнув ро­ман, хочется присмотреться к личной биографии поэта, и невольно мысль ищет продолжения романа. А не мог ли Онегин примкнуть к декабристам, и, что еще фанта­стичнее, не соберется ли за ним Татьяна в путь, как это делали многие русские женщины? И сколько еще глав нужно было написать Пушкину, чтобы завязать новые сюжетные узлы? Конечно, домыслы остаются домыслами, однако в них есть логика, и, может быть, историческая логика, если уйти за рамки романа и ощутить время, в которое жил Пушкин. Ученый строит свои выводы на документах, а художник имеет право фантазировать — это необходимо в творчестве.

Когда нас с Поповой озарила эта мысль, было ощу­щение такой правды, так все логично стало, как будто это сказал нам сам Пушнин. Эти догадки остаются до­стоянием творческого процесса, их никак но вынесешь на трибуну.

Наступает стадия, когда наполнитель обязан уйти обратно в рамки романа и этим ограничиться. Но такая работа фантазии, «свободной и раскованной», смелые предположения помогают понимать героев, выведенных Пушкиным. Эти домыслы ложатся в подспудное — под­тексты. Они помогают помимо личных судеб ощутить историческую палитру романа, углубить его обществен­ное звучание. Возвращение в рамки романа будет обога­щенным, насыщенным и углубленным, и мир, в который тебя уводит автор, покажется более обширным и значи­тельным.

Будут ли знать зрители об этих вольных, если хоти­те, прогулках за рамки романа, которые мы допускали с Поповой, свободно дописывая роман, вернее, как нам ка­залось, угадывая, а порой фантазируя за автора? Нет, ко­нечно, зрители об этом не будут знать. Однако такая но­вая трактовка образа сразу настораживает, зритель чует это новое, хотя, может быть, и не совсем точно знает, в чем оно, откуда оно идет. Наконец, нам, или мне, как ис­полнителю романа, это очень нужно.

Нужны такие вольные домыслы, предположения, не­которая игра воображения, обогащающие образы, проник­новение в суть времени, когда вдруг ощущаешь скован­ность автора, перо которого порой останавливалось и не шло далее.

Полуоткровенность Пушкина, недоговариваемость ощущаются всюду. В его милых отступлениях о том о сем — есть много горечи, есть недовольство временем. Его крылья обрезаны, и муза его, порой умолкая, не дого­варивает о том, что хотелось бы сказать автору. Чувст­вом острой горечи по поводу утрат («О, много, много рок отъял!») полны последние строфы ого романа. Он ставит в них не точку, а скорее многоточие между строк.

Таков ого пленительный роман в стихах, где любовь и горечь любви, разрушенной и несостоявшейся, — на фо­не не менее горестного времени. Эта пронзительная лю­бовь к природе и родине, эта чудесная русская женщина среди снегов, а затем в тесноте светских балов, этот страшный, нелепый поединок двух друзей и Онегин, не­ведомо где сложивший свою голову, ушедший в неизвест­ное, — все, все в нем поет на такой тонкой струне отчая­ния и безысходной печали, что вряд ли можно найти дру­гое подобное этому произведение со столь точной обри­совкой эпохи.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.033 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал