Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






К проблеме нового академического издания Пушкина






1. Издание нового академического Пушкина столь же трудно, сколь и необходимо. Как бы заранее подразумевается, что новое издание должно быть лучше прежнего (1937—1949) и заменить его. Задача эта таит в себе исключительно большие трудности. Даже если оставить в стороне то, что издание 1937—1949 гг. делалось блистательным коллективом ученых, равного или даже приближающегося к которому мы в настоящее время не имеем, даже если не учитывать, что всякое новое издание оказывается научным событием только если ему предшествует новый этап научных исследований, а годы, прошедшие с конца 1940-х, трудно охарактеризовать как успех пушкиноведения, и сосредоточить внимание на более частных, практических аспектах издания, все равно придется признать этот факт.
Опыт предыдущего издания никогда не был тщательно изучен и проанализирован. На выход последних томов пресса откликнулась лишь несколькими проработочными статьями. Один из авторов возмущался тем, что на титуле издание обозначено: «Пушкин. Полное собрание сочинений» и писал, что можно прочесть все XVI томов и не узнать, как звали Пушкина. Никто не решился ему сказать, что тому, кто не знает имени Пушкина, не следует брать в руки академического издания. Зато в дальнейшем на всех изданиях стали тщательно выставлять пушкинские инициалы. Последний, чисто анекдотический, пример влечет весьма серьезный вопрос: на кого должно быть рассчитано новое академическое издание и какие требования к нему следует предъявлять. Казалось бы, само определение его как «академического» устраняет сомнения, однако на практике это далеко не так. К академическому (научному в более строгом смысле) изданию порой предъявляется чуждое ему требование — создать текстологический канон, с которого потом будут перепечатываться массовые издания. Тем самым разница между текстологической подготовкой академического и массового издания сводится к полноте привлечения текстов. Между тем по своим текстологическим задачам эти типы изданий скорее всего противоположны. Так как в дальнейшем мы коснемся не всего круга вопросов, а лишь проблемы языка, то отметим, что если по массовым изданиям школьники могут учиться правильно писать, то по научным ученые должны изучать особенности языка Пушкина. Задачи вряд ли совместимые.
2. К наиболее трудным вопросам, которые предстоит решать издателям, относится проблема пушкинских написаний. С одной стороны, здесь возникают нерешенные теоретические вопросы, которым литературоведы склонны не придавать большого значения, мнения же лингвистов не единодушны ввиду слабой изученности стилистической роли орфографии в пушкинскую эпоху. С другой стороны, именно этот вопрос почему-то особенно волнует

того полуобразованного читателя (его по неизвестной причине часто уважительно называют «массовым»), который видит свою функцию в защите Пушкина от зловредных пушкинистов. Встречая не те написания, к которым он привык по школьным хрестоматиям, такой читатель (а также издательский редактор) склонен видеть в этом чуть ли не подкоп под святыни. Давление современных орфографических норм и их защитников — постоянный фактор издательской практики. А поскольку многие литературоведы разделяют иллюзию о том, что орфография не имеет стилистического значения и художественно нейтральна, сильному давлению противостоит весьма вялая и уступчивая защита.
3. Вопрос «пушкинской орфографии» принадлежит к наиболее уязвимым сторонам старого академического издания. В свое время он вызвал полемику. В 1941 г. «Временник Пушкинской комиссии» (т. 6) опубликовал резкую критику этой стороны издания — письмо В. И. Чернышева «Замечания о языке и правописании А. С. Пушкина. (По поводу академического издания)». От имени редакции В. И. Чернышеву отвечал Г. О. Винокур: «Орфография и язык Пушкина в академическом издании его сочинений. (Ответ В. И. Чернышеву)». Оба участника спора принадлежали к выдающимся знатокам истории русского литературного языка, и дискуссия их, хотя и излишне резкая по тону (следствие того, что споры по вопросам орфографии всегда протекают в напряженно-эмоциональной атмосфере1), имела принципиальный характер. В. И. Чернышев предлагал за основу брать прижизненные печатные издания сочинений Пушкина. То, что орфография в них часто принадлежала «друзьям-корректорам» (Плетневу и др.), его не пугало: он исходил из наличия в пушкинскую эпоху относительно стабильной орфографической нормы и принципиального различия устной и письменной языковых традиций. Пушкин в «поспешном, нестрогом письме»2 отражал нормы устной речи, но, по мнению В. И. Чернышева, не имел намерения «вводить в литературное письмо столь неприятные в нем отражения живой речи» (С. 436) и поэтому поручал корректуру Плетневу. Грамотность Пушкина В. И. Чернышев ставит невысоко и не считает его рукописи авторитетным источником для решения эдиционных проблем (всю работу он проводит с печатными текстами) и заключает: «Я считаю, что отступление от литературного письма, принятого в старых пушкинских текстах (имеются в виду издания Морозова, Венгерова, Майкова и др. — Ю. Л.), в пользу написаний, отражающих произношение поэта, — ошибочный прием» (С. 436).
Г. О. Винокур, выражая точку зрения редакции, исходил из противоположных принципов. В пушкинскую эпоху единой орфографической нормы не было. Пушкинское письмо — не результат недостаточного школьного образования, а факт истории русского языка. Пушкин по биографическим обстоятельствам не мог следить за большинством своих публикаций, и язык
_______________________
1 Вспомним, что в ответ на требования допечатать сочинения Блока по старой орфографии директор Госиздата Ионов выхватил наган.
2 Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 1. С. 436. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.

его произведений издатели произвольно втискивали в свои орфографические представления. Решающую роль здесь играл Плетнев. Последующие издатели продолжили этот процесс. Свою задачу академическое издание видело в очищении текста Пушкина от инородных напластований (цензурных, редакторских) и восстановлении подлинного его вида. С этой позиции печатные издания как основной источник дезавуировались, наиболее авторитетными признавались беловые рукописи поэта. В случае их отсутствия издатель призывался в каждом отдельном случае принимать решение, сопоставляя черновые тексты с печатными.
4. Обе позиции имели сильные и слабые стороны. Позиция В. И. Чернышева в принципе снимала вопрос о различии между пушкинской и плетневской правкой, перенося на них отношения между не очень грамотным учеником и строгим учителем. Утверждение о наличии в ту эпоху единой орфографической нормы, выдерживаемой в печати, было легко опровергнуто Винокуром. Мысль же о том, что «плетневизация» текста входила в расчеты Пушкина и являлась продолжением его творческого процесса, ничем доказана не была. В тоне письма В. И. Чернышева чувствуется раздражение внимательного читателя на изменение привычных уже написаний. Вместе с тем сильной стороной В. И. Чернышева было стремление оградить текст Пушкина от исследовательской субъективности и ясность предлагаемого им пути.
Сильной стороной Г. О. Винокура и, вместе с ним, редакции издания была тщательность изучения «буквы за буквой» всего рукописного наследия поэта, всех прижизненных изданий, всех имеющихся копий и тщательное изучение всех спорных случаев. Обвинить редакцию в научной небрежности и погоне за новациями (как делал В. И. Чернышев) никак нельзя. Однако в тех случаях, когда между беловой редакцией и печатным текстом имелись расхождения, редакция неизменно брала за основу пушкинский автограф, считая его высшим авторитетом в спорных вопросах. Такое решение может вызвать возражения. Прежде всего, дезавуируя печатные тексты как основной источник, редакция исходила из предпосылки (ничем не доказанной), что Пушкин не был внимательным читателем корректур, даже когда мог это делать, и равнодушно принимал чужую правку. Эта мысль противоречит не только представлению о высоком профессионализме Пушкина-писателя, но прямым высказываниям поэта, писавшего, например, в 1836 г. о необходимости переиздания Словаря Академии, поскольку «слова искажаются. Грамматика колеблется. Орфография, сия геральдика языка, изменяется по произволу всех и каждого. В журналах наших еще менее правописания, нежели здравого смысла...» (XII, 43). Называя орфографию «геральдикой языка», Пушкин видел в ней эмблему литературного лагеря. Литературные направления по орфографии сразу же отличают «своих» от «чужих». Из этого вытекает и то, сколь неосторожно приписывать Пушкину равнодушие к орфографическому облику его печатных изданий и — еще важнее! — какую осторожность следует проявлять в отношении к орфографии пушкинских текстов: если орфография — геральдика, то внося в нее изменения, мы меняем знамена, под которыми происходит литературное сражение.

Слабой стороной позиции академического издания было и то, что она фактически давала возможность вторжения исследовательской субъективности. Так, например, в окончательный текст «Бориса Годунова» (по изд. 1831 г.) были внесены несколько строк из ранней публикации «Московского вестника» и рукописей, поскольку, по мнению Винокура, Пушкин внял какому-то неграмотному советчику и испортил свой текст, введя в него нечто «совершенно ненужное и лишнее» (С. 489). Редактор здесь вышел за пределы своих полномочий. Однако был еще более щекотливый вопрос: утвердив приоритет пушкинских написаний, редакторы делали оговорку, что из этого положения «нужно было сделать только одно исключение, необходимость которого диктовалась громадным культурно-историческим и политическим значением орфографической реформы 1917 г., а также и тем обстоятельством, что академическое издание <...> адресовано не только специалистам, но и широким кругам советских читателей» (С. 469). Эта оговорка сводила на нет предыдущие принципы и открывала дорогу для модернизации.и субъективизма, что привело к разнобою в орфографии различных томов (на что сразу же указал В. И. Чернышев) и к тому, что по академическому изданию Пушкина изучать язык Пушкина нельзя. Дальнейшее развитие этих методов отразилось на судьбе «малого» десятитомника, помеченного: «Печатается на основе Полного собрания сочинений А. С. Пушкина, изданного АН СССР». Здесь орфография в значительной мере возвращена к привычной, то есть к изданиям, учитывавшим не только реформу 1917 г., но и орфографическую норму второй половины XIX века.
Вопрос этот должен сделаться предметом тщательного исследования. Нам кажется, что в основу следовало бы положить следующие принципы: 1) Язык Пушкина представляет величайшую культурную ценность и неотделим от его творчества. Издание должно воспроизводить подлинный язык Пушкина, а не те или иные мнения издателей.
2) Печатные издания Пушкина считаются авторитетными источниками, если автор держал их в руках. Если какое-либо чтение появилось в издании, выпущенном без участия Пушкина, но повторено в организованном им переиздании, оно считается авторизированным (кроме явных опечаток). Разночтения с беловыми рукописями в этих случаях указываются в вариантах. При отсутствии авторитетных печатных изданий тексты печатаются по рукописям. Все редакторские соображения и конъектуры относятся в комментарий.
3) Все черты языка Пушкина, включая и разнобой в написаниях, сохраняются. Высокомерному представлению о «неграмотности» Пушкина или его «невнимании к языку» противопоставляется мнение, что Пушкин руководствовался соображениями более тонкими и глубокими, чем те, которые может предположить современный исследователь со своими приблизительными знаниями. Издатель не учит Пушкина, а учится у него.
4) Выражение «массовый читатель» является лишь удобной бюрократической фикцией. Есть читатели, действительно не замечающие, как напечатано то или иное слово, или же различающие лишь современную норму и «орфографическую ошибку». Потребность этих читателей удовлетворяется неакадемическими изданиями, появляющимися в множестве. Но есть многочис-

ленные читатели (одних филологов — студентов и преподавателей — десятки тысяч, не меньше высококвалифицированных читателей — учителей-словесников, не говоря уж об исследователях языка Пушкина), нуждами и потребностями которых почему-то издательства грубо пренебрегают (ориентируясь лишь на читателей, которые академического издания в руки не возьмут!). Академическое издание — научное издание и рассчитано на филологически грамотного читателя.
5) Модернизация языка проводится лишь в тех случаях, когда можно сформулировать однозначные правила восстановления исходного текста, то есть когда читатель может безошибочно восстановить подлинный текст («аго»«ого» в родительном падеже прилагательных, «я» в конце слов на согласную), и для букв, которых в настоящее время нет в алфавите.

О «воскреснувшей эллинской речи»

В № 11 «Вопросов литературы» за 1976 г. опубликована интересная статья С. Аверинцева «Славянское слово и традиции эллинизма». Не берусь, не являясь специалистом в области истории русского литературного языка, судить об ее основной концепции, которая, конечно, привлечет внимание исследователей, ближе меня знакомых с сущностью вопроса. Хотелось бы лишь позволить себе одно частное замечание.
Цитируя в начале статьи известный стих Пушкина:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи (III, 256) —

С. Аверинцев называет его «решительно необычным» (в отличие от «довольно обычного», по его мнению, второго стиха этого двустишия) и делает вывод: «Похвала эта мыслима отнюдь не во всякой национальной литературе. Едва ли, например, самый рьяный поклонник переводов и подражаний античным поэтам, принадлежащих Леконту де Лилю, попытался бы расслышать во французских словах „эллинскую речь". Уж если что слышится во французских словах, так это, конечно, латинская речь» (С. 153).
Для того чтобы судить о том, прав или нет в данном случае исследователь, полезно напомнить, что отправным творческим импульсом для создававшего этот «решительно необычный» стих Пушкина была строка из французской трагедии Лагарпа «Филоктет» (приводим ее в несколько неточной — явно по памяти — цитации Пушкина): … j'entends les doux sons de la langue Grecque —

(«...я слышу сладкие звуки греческого языка»). Цитата эта запомнилась Пушкину: он привел ее во французском письме Н. Н. Раевскому в июле 1825 г., объясняя свои взгляды на драму, и в 1829 г. (30 января или 30 июня?) — во французском же наброске предисловия к «Борису Годунову» (см. XIII, 197 и XIV, 48). Следует напомнить, что последняя дата хронологически близка ко времени создания стихотворения «На перевод Илиады». Последнее датируется пометой под черновиком: «8 н< оября 1830 г.>». Связь начала стихотворения со стихом Лагарпа подтверждается и наблюдениями над отразившимся в рукописи творческим процессом: Пушкин долго не мог найти нужное ему начало. Были отвергнуты стихи:
Чужд мне был Гомеров язык сладкозвучный как Леты журчанье (III, 866); Чужд мне был Гомеров язык свободный во всех земнородных (III, 867)

Затем, видимо, мелькнула мысль начать текст цитатой, и был набросан отрывок первого стиха перевода Гнедича:
Гнев богиня воспой (III, 867).

Здесь-то, вероятно, автору вспомнился французский стих Лагарпа, и он начал сразу набело:
Слышу божественный звук воскреснувшей речи эллинской.

Поскольку первоначально слово «воскреснувшей» отсутствовало, то текст явно представлял собой простой перевод стиха Лагарпа.
Установление этого факта позволяет высказать суждения и о содержании мысли Пушкина, как представляется, весьма далекой от того, что усматривает в ней С. Аверинцев. Последний видит черты «божественной эллинской речи» в самой сущности «славянского слова» и, следовательно, считает, что Пушкин указывает здесь на безусловную природу языкового сходства, а не на условный образ подобия, создаваемый мастерством поэта (Леконт де Лиль, по мнению исследователя, не может сделать то, что возможно для Гнедича, в силу природы французского языка). Влияние древнегреческих фразеологических и словообразовательных моделей на церковнославянский язык общеизвестно. Знал о нем и Пушкин. В 1825 г. он писал о «славяно-русском языке»: «В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его...» (XI, 31). Однако позволительно думать, что в стихе, комментируемом исследователем, речь идет о другом — о той условной адекватности, которая создается искусством поэта и возможна в любом языке, о той адекватности, которую имел в виду Пушкин, когда писал на полях стихотворений Батюшкова: «звуки италианские! Что за чудотворец этот Б< атюшков>» (XII, 267). Чтобы убедиться в этом, обратимся к контексту, в котором Пушкин всегда вспоминал стихи Лагарпа: здесь речь неизменно идет именно о неизбежной условности искусства, которое нельзя судить с позиций естественного правдоподобия: «У Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: „Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи". Не есть ли все это условное неправдоподобие?» (XIV, 48, 396). Таким образом, речь шла

именно о «воскреснувшей эллинской речи» (III, 867), о мастерстве переводчика, а не о судьбах языка. Вряд ли бы Пушкин согласился с мыслью, что под пером французского переводчика Гомер фатально воскреснуть не может.
В заключение я хочу снова подчеркнуть, что рассматриваю лишь то, как С. Аверинцев истолковал пушкинскую цитату, — богатая мыслями статья его, конечно, заслуживает и разговора по существу проблемы. Но это уж дело специалистов.

О дуэли Пушкина без «тайн» и «загадок»

Исследование, а не расследование1

…смешивать два эти ремесле.
Есть тьма искусников
Грибоедов «Горе от ума»

У детективного жанра свои закономерности. Вначале — преступление. Убийство совершено, но убийца неизвестен, имя его составляет тайну, загадку, которую надо разгадать. Над разгадкой трудятся специалисты и, разумеется, решить ее не могут. Но тут появляется гениальный следователь-любитель. Он не обладает специальными знаниями, но в избытке наделен логикой, здравым смыслом, интуицией и острым глазом — свойствами, которых профессионалы заведомо лишены. Гениальный дилетант внимательно разглядывает картину преступления и, конечно, обнаруживает преступника, потому что главная улика лежала на самом видном месте и оставалась незамеченной лишь потому, что специалисты слишком мудрили. А ларчик просто открывался... Еще на первой странице (или в первом кадре) эта улика продемонстрирована, но именно так, чтобы остаться не замеченной нами. Внимание читателей, как и незадачливых следователей, направлено по ложному следу. Но вот конец — наше внимание вновь обращают к этой виденной, но не оцененной нами улике. Преступник найден, мы восклицаем: «Как все на самом деле просто и хитроумно одновременно!» Детектив окончен.
_______________________
1 Рецензия на 1-е изд. книги С. Л Абрамович «Пушкин в 1836 году (Предыстория последней дуэли)» (Л., 1984)

Некоторые произведения искусства нам нравятся своей жизненной правдой. Сложная реальность отражается в них сложным образом. Подобно тому, как в жизненных ситуациях самое трудное — определить, по каким «правилам» и по правилам ли вообще ведется игра, большое произведение искусства открывает перед читателем такую сложную систему связей, такое переплетение причин, следствий, оценок, характеров, что раскрыть законы художественного целого — огромный, а до конца и невозможный, труд. Такое произведение и учит и мучит — будоражит, беспокоит. Погружение в него — и радость, и труд. Это не «чтение в гамаке». Но есть и другой тип текстов, тип, который в свое время и на своем месте также имеет право на существование. Это — книги для отдыха. Сложность здесь симулируется, а трагические противоречия жизни заменены удобопостигаемыми «тайнами» и «загадками». Фактически эти тайны совсем не тайны — это лишь головоломки, ребусы и кроссворды для размышлений на досуге. Жизненные противоречия заменены здесь наперед известными правилами, и читатель получает удовольствие именно от того, что мучительная и, казалось бы, хаотическая ситуация оказывается совсем не мучительной и не хаотической. Стоит лишь приложить к ней некоторую нехитрую систему правил, и все разматывается как клубочек шерсти. Такое чтение успокаивает, баюкает читателя. Оно дает ему умственную разрядку и представляет собой вполне уважаемый вид отдыха.
Беда начинается лишь тогда, когда такое облегченное чтение заявляет претензию на несвойственное ему место, когда оно стремится подменить собою «трудную», социально и этически значимую литературу, а читатель, привыкший к облегченным решениям, начинает раздраженно требовать, чтобы с ним всегда «играли по правилам».
Однако нас сейчас интересует не давление детектива на художественную литературу, а проникновение его норм и законов в научную литературу. Речь пойдет о так называемом детективном литературоведении. Казалось бы, какое беспокойство может вызвать появление работ, стремящихся увлечь читателей, заменить зеленую академическую скуку лихо закрученными («чтоб дух захватывало!») сюжетами? Не говорит ли нашими устами цеховая рутина, боязнь именно того «частного детектива», Шерлока Холмса, который, ворвавшись в мир добросовестных, но тупоумных Лестрейдов, с ходу решит все загадки? Смеем заверить читателя, что нами руководят другие чувства.
Ну, так в чем же беда?
Прежде всего в том, что параллель между исследователем-историком, стремящимся проникнуть в сложные конфликты прошлого, и следователем детективом (особенно его литературным двойником) — внешняя и лишь частично обоснованная. Конечно, всякому серьезному исследователю-историку приходилось решать задачи, смыкающиеся с целями криминалиста и требующие сходных методик: определение почерка, поиски не хватающего звена в доказательствах, мучительные попытки найти утраченную рукопись, сопоставление косвенных улик, — все это относительно обычные заботы литературоведа или историка. К сожалению, именно наиболее весомые результаты таких исследований реже всего получают популярность. Зато как часто поднимается рекламный шум вокруг псевдооткрытий!

Но дело не только в этом. Задачи, при решении которых историк уподобляется Шерлоку Холмсу, в принципе лежат на периферии его интересов. Можно решительно сказать, что ни одна подлинно глубокая историко-культурная проблема этими средствами не может быть прояснена. Почему? Прежде всего, потому, что задачи, которые ставит детективная повесть перед своим героем, как правило, проще, чем проблемы, волнующие историка. Детективная задача имеет одно определенное решение, которое следует угадать. Загадки истории чаще всего однозначно не решаются, подразумевают множественность интерпретаций, неопределенность исходных данных. Поэтому «детективное литературоведение» всегда упрощает задачу, подменяет сложную проблему простой. Подлинная проблема заменяется примитивным суррогатом.
Но детективный жанр требует еще одной условности — наличия тупоумных специалистов. Не случайно работы этого типа в качестве обязательного элемента подразумевают крепкие выражения по адресу научных предшественников, которые тщетно бились, но ничего не смогли сделать до появления автора имярек. Читателю внушается мысль о том, что быть специалистом не только не обязательно, но даже и вредно. «Специалист» или, того хуже, «представитель академической науки» — эти слова звучат иронически и обозначают тех, кому фатально отведена роль Лестрейдов.
Исследователь всегда сознает, что является продолжателем дела своих предшественников. Поэтому, даже полемизируя с ними, он понимает, что видит дальше потому, что идет после них. Предшественники Шерлока Холмса — всегда тупицы, которые не смогли «увидеть», «понять» или «оценить». Отношение к ним соответственное. Конечно, эффекта на публику исследователь производит меньше: тот, кто показывает химические опыты, изумит рядовых зрителей меньше, чем тот, кто показывает химические фокусы.
Опасность упрощенных представлений — в их агрессивности. Они легко завоевывают читательское внимание. Периферийный жанр начинает восприниматься как главное направление. Интерес научного исследования подменяется интересом разгадывания кроссворда. Редакторы и читатели начинают отождествлять частный вид научно-популярной литературы с наукой как таковой. Появляется установка на сенсационные «открытия», возникает совершенно превратное представление об ученом как об отрывателе кладов, шествующем от одной эффектной «загадки» к другой. Установка на исследование сменяется установкой на сенсацию. А спрос рождает предложение. Так множатся «тайны», «занимательное литературоведение» предлагает научному подвинуться. И нас уже не удивляет, когда обстоятельные и даже скучноватые академические труды украшают свои титулы «загадочными» или хотя бы «поэтическими» названиями, забывая, что сочетание получается такое, как если бы почтенный старец надел кокетливую дамскую шляпку.
Но пусть не подумают, что мы ратуем против увлекательности научной книги и ее доступности для заинтересованного, но не являющегося специалистом читателя. Нет, мы за интересную и даже увлекательную научную книгу. Но увлекательность и занимательность — разные вещи. Увлекательная книга захватывает читателя самой своей сутью, занимательная — тем, что приспосабливает суть к потребности развлекать. Увлекательная научная книга

держит читателя в напряжении строгостью логики, точностью наблюдений и выводов, истиной. Умело изложенная истина увлекательнее и «тайн мадридского двора», и одуванчиков эффектных гипотез, разлетающихся при соприкосновении с научной критикой.
Книга, о которой мы собираемся говорить, — увлекательная книга. Это исследование, которое не обойдет своим вниманием ни один специалист, всю жизнь посвятивший изучению творчества Пушкина. А между тем ее прочтет не отрываясь каждый, кому дорого имя Пушкина, то есть практически любой читатель.
Стремление уклониться от сенсационности пронизывает всю книгу С. Л. Абрамович. На обложке ее стоит «Пушкин в 1836 году», и только титульный лист дает нам подзаголовок: «Предыстория последней дуэли». Именно он и соответствует содержанию книги.
От установки на сенсационность веет бесцеремонностью, осторожность — вежливость исследователя. Вежливость по отношению к читателю, которому не навязывают сырых идей и натянутых сведений в виде неоспоримых фактов, и вежливость по отношению к изучаемому писателю: как часто под знаменем права на гипотезу выступает отсутствие такта и забвение простых норм сдержанности, особенно болезненно ощущаемое, когда предметом размышлений делаются глубоко интимные стороны биографии. Я полагаю, что деликатность — свойство воспитанного человека — обязательна не только при общении с соседями по квартире. Между правом исследователя на безжалостность объективного анализа и бестактностью досужих вымыслов должна существовать граница.
Книге С. Л. Абрамович свойственна точность анализа и осторожность выводов. Выражения типа: «В настоящее время возможна лишь осторожная предварительная оценка этих биографических документов...», «вину юридически доказать нельзя...», «опираясь на материалы, доступные нам в настоящее время, следует считать наиболее вероятным...» и им подобные проходят через всю книгу. Автор стремится не загипнотизировать читателя видимостью аргументов, а сделать его участником размышления. Отсюда первая задача книги — очистить предысторию роковой дуэли от бурно наросшей на нее за полтора столетия мифологии, выявить достоверные факты и отделить вымыслы. Одна за другой легенды, недостоверные, но пользующиеся читательским доверием гипотезы и просто досужие вымыслы — от светской клеветы современников Пушкина до дилетантских «находок» разной степени компетентности — подвергаются тщательному и спокойному критическому анализу. Приведем один лишь пример.
Люди старшего поколения, помнящие пушкинский юбилей 1937 г., не забыли, как в пьесе А. Глобы «Пушкин», поставленной тогда многими театрами, в сцене бала-маскарада появляющийся под маской Николай I хищно увлекал Наталью Николаевну за кулисы. Мотив соперничества поэта и царя многократно повторялся в научной и популярной литературе. Посмотрим, как этот вопрос анализируется в книге С Л Абрамович. Касаясь известного письма Пушкина министру финансов Канкрину от 6 ноября 1836 г, в котором поэт делал отчаянную попытку погасить свой долг казне — 45 000 рублей, автор книги пишет: «Впоследствии в биографической лите-


378

ратуре письмо Пушкина к Канкрину получило неточное истолкование. С тех пор как было высказано предположение о том, что в анонимном пасквиле содержится намек на царя, письмо, направленное поэтом министру финансов, стали рассматривать в свете этой гипотезы. Версия о намеке „по царской линии", якобы содержащемся в пасквиле, прочно утвердилась в биографии Пушкина с конца 1920-х годов <...>
Однако опубликованные в последние десятилетия свидетельства современников требуют пересмотра этой версии
В 1930-е годы, когда мнение о намеке „по царской линии" получило всеобщее распространение, еще не были известны письма Карамзиных, дневник Д Ф. Фикельмон, письма С. А. Бобринской, письма и дневниковые записи императрицы и ряд других важных откликов на преддуэльную ситуацию. Между тем все эти материалы, с которыми не был знаком П. Е. Щеголев, неопровержимо свидетельствуют о том, что в ноябре 1836 г. и в свете, и при дворе анонимный пасквиль воспринимали как намек на Дантеса, и только на него. Никаких слухов о связи царя с женой поэта в то время не существовало. Для этого, впрочем, и не было никаких оснований.
Как очень точно отметила в своих записках графиня Фикельмон, „большой свет видел все". Действительно, в петербургском обществе все знали, что отношения государя с Н. Н. Пушкиной не выходят за рамки самого строгого этикета Несколько комплиментов, сказанных в бальной зале или во время торжественного приема, приглашение на танец в Аничковом дворце — вот все, чем ограничивались знаки внимания царя к жене поэта, хотя и было известно, что он к ней весьма расположен. А в 1836 г обстоятельства сложились так, что Н. Н. Пушкина вообще ни разу не виделась с царем с марта, когда она перестала выезжать, и вплоть до первого бала нового зимнего сезона, состоявшегося 15 ноября в Аничковом дворце. И это тоже знали все» (С. 95—96) Но исследовательница не только дезавуирует эту версию, используя все доступные сейчас документы, но и объясняет ее происхождение: «Нам известно, что в первые годы своей семейной жизни Пушкин, зная нравы двора, с тревогой следил за тем, как складываются отношения его жены с царской семьей. Он постоянно руководил ею, оберегая молодую женщину от ложных шагов» (С. 96). Благодаря советам мужа и усвоенному Натальей Николаевной тону холодной неприступности, «репутация жены поэта была безупречной до тех пор, пока осенью 1836 г. не начались разговоры о назойливом ухаживании за ней Дантеса» (С. 97). Далее С. Л. Абрамович пишет: «Слух об особом внимании царя к Н. Н. Пушкиной возник позднее. Он распространился летом 1844 г., когда стало известно о предстоящем замужестве вдовы поэта. О том, как комментировали это известие в светских гостиных, мы можем судить по ядовитым намекам, содержащимся в дневнике М. А. Корфа <...> Эта великосветская сплетня, по-видимому, получила распространение в узком кругу, но, как бывает с подобными слухами, оказалась живучей. В устной передаче она дошла до людей следующего поколения. Ее знала А. П. Арапова, дочь Натальи Николаевны от второго брака, и у нее хватило бестактности сделать эту версию достоянием печати» (С. 194). Для характеристики принятой автором манеры изложения отметим, что эти важнейшие соображения скромно убраны в примечания.
Однако очистка проблемы от мифов и легенд — лишь негативная сторона работы. Стержень книги все же составляет ее позитивная сторона. Шаг за шагом распутывает С. Л. Абрамович трагический клубок событий, сопоставляя документы, расшифровывая намеки и восстанавливая ту трагическую цепь событий, которая закончилась роковым выстрелом у Черной речки.
Первым большим и запутанным узлом, который удалось распутать исследовательнице, является возбудившее столько толков и кривотолков сви-


379

дание Натальи Николаевны и Дантеса в доме Полетики. Развивая несколько проницательных предположений А. А. Ахматовой (вообще, незавершенные работы А. А. Ахматовой сильно помогли С. Л. Абрамович, на которую метод Ахматовой — сочетание строгости исследования с тонким интуитивным проникновением в психологию участников драмы — оказал большое воздействие), исследовательница решительно передатировала время, когда это свидание имело место. Она убедительно показала, что событие это произошло не в январе, накануне дуэли, а 2 ноября 1836 г. За этим последовал пересмотр всей цепи событий, которые теперь рисуются в такой последовательности: прежде всего развеивается миф о длительной и постоянной страсти, которую Дантес якобы испытывал к Наталье Николаевне, начало его увлечения датируется январем 1836 г.; затем идут настойчивые преследования и признания, отклоняемые женой поэта, — август 1836 г., переход кавалергардов на квартиры в Новой Деревне, ухаживание Дантеса превращается в настоящее преследование молодой женщины — в интриге принимает активное участие приемный отец Дантеса, голландский посланник Геккерн. Наконец, 2 ноября на квартире Идалии Полетики Наталья Николаевна, попав в западню, дает решительный отпор домогательствам Дантеса. Через два дня, 4 ноября, Пушкин и некоторые из его знакомых получают анонимный пасквиль. Установление даты свидания у Полетики позволяет исследовательнице обнаружить связь между этим событием и пасквилем. Он получает объяснение как месть Геккернов молодой женщине (С. Л. Абрамович приводит ряд свидетельств того, что месть отвергнутого искателя, позволяющего себе марать доброе имя той, которая его отвергла, была в нравах золотой молодежи тех лет.) Кроме того, внесение раздора в семью поэта, видимо, входило в любовную тактику Дантеса.
Раскрытие такой связи событий, во-первых, объясняет, почему Пушкин, который после откровенного объяснения с Натальей Николаевной не оттолкнул ее, как, возможно, рассчитывал Дантес, а решительно встал на ее защиту, автором пасквиля считал Геккернов. Взвесив pro и contra, исследовательница приходит к выводу, что Пушкин имел все основания так думать. Во-вторых, делается ясно, что поэтом совсем не руководила слепая ревность, подозрительность или необузданный темперамент, как часто утверждали не только современники, но и исследователи. Напротив, обнаруживается исключительная прямота и честность действий поэта, его деликатность и безграничное доверие по отношению к жене и готовность защищать ее и от преследований, и от клеветы ценою собственной крови.
Не могу скрыть, что многие исследования частной жизни Пушкина меня коробят — почти неуловимый сдвиг угла зрения делает их невыносимыми. Исследование С. Л. Абрамович сохраняет на всем протяжении ту тактичность тона, которая достигается нигде не стирающимся различием масштаба личности поэта и его преследователей. Чем яснее предстает перед нами грязная интрига, приведшая к гибели поэта, тем чище и благороднее вырисовывается его личность.
После проделанного исследовательницей анализа логический смысл получает вызов, отправленный Пушкиным 4 ноября Дантесу: если бы свидания 2 ноября не было, то поведение поэта могло бы показаться (а современникам действительно показалось) недостаточно обоснованным: вечером 4 ноября

Пушкин уже был уверен, что пасквиль — дело рук Геккернов. Источником уверенности было то, что он знал о ловушке в квартире Идалии Полетики. Но, бдительно охраняя доброе имя жены, он не рассказал об этой гнусной выходке даже ближайшим друзьям. А им казалось, что никаких оснований связывать пасквиль с уважаемым дипломатом и блестящим кавалергардом, кроме ревности и подозрительности Пушкина, нет. Поэтому друзья направляли свои усилия на то, чтобы успокоить ревнивца и примирить противников.
Далее в книге подробно анализируется история попыток Геккернов отложить дуэль, потом избежать ее и, наконец, неожиданного сватовства Дантеса к сестре Натальи Николаевны. Из большого числа тонко анализируемых документов приведем один лишь пример. В книге убедительно раскрывается тактика Геккернов. Вынужденный прибегнуть к сватовству, чтобы избежать дуэли, Дантес попал в смешное и унизительное положение. Для реабилитации его в глазах света Геккерны пустили две версии: одна состояла в том, что Дантес пожертвовал собой ради чести любимой женщины, другая — что он не был вынужден к сватовству, а давно уже сгорал любовью к сестре Натальи Николаевны. Последняя версия была поддержана в научной литературе таким авторитетным исследователем, как П. Е. Щеголев: на основании письма сестры Пушкина к его отцу из Варшавы от 15 ноября 1836 г. он считал, что слухи о сватовстве Дантеса к Катерине Гончаровой распространились задолго до вызова и даже достигли далекой Варшавы. Подвергнув французский оригинал письма точному текстологическому анализу, С. Л. Абрамович показала, что маститый исследователь ошибся: во французском письме Ольги Сергеевны речь идет не о мадемуазель Гончаровой, а о мосье Гончарове — Сергее Николаевиче, дальнем родственнике жены Пушкина. Это открытие влечет следующее: некогда Л. П. Гроссман на основании семейной переписки Геккернов — Гончаровых пустил в ход сенсационное утверждение о добрачной связи Дантеса и Катерины Гончаровой и о том, что первого ребенка она родила через три месяца после свадьбы. Эта пикантная подробность многократно повторялась в разных работах. И здесь С. Л. Абрамович, спокойно анализируя текст письма, на котором строил свою аргументацию Гроссман, и сопоставляя его с другими документами, доказывает ошибочность его предположения.
Исключительно важно отметить, что преддуэльная история не превращается в книге С. Л. Абрамович в домашнюю драму Пушкина. Решительно отводя вымыслы о непосредственном участии Николая I в заговоре против поэта или о жандармах, специально якобы посланных Бенкендорфом в ложном направлении, книга С. Л. Абрамович показывает глубину реальной ответственности правительства, общества, даже друзей поэта за трагический исход конфликта. Книга начинается с анализа безысходности положения, в котором оказался поэт к 1836 г., независимо от грубого вторжения Дантеса в его семью: цензурные преследования, невозможность ни расстаться с Петербургом, ни работать, оставаясь в нем, финансовые трудности, а к этому можно было бы прибавить остро переживаемое чувство трагичности положения как России, так и европейской цивилизации, — все это привело Пушкина в то состояние напряженности, которое неизбежно должно было кончиться взрывом. Тут появился Дантес.


381

С. Л. Абрамович ясно показывает, какую роковую роль в деле дуэли сыграла светская клевета, предпочтение, которое слухи и сплетни отдавали элегантному искателю приключений перед великим поэтом. К важным деталям, раскрытым исследовательницей, относится установление факта и анализ характера свидания Пушкина и Николая I 23 ноября 1836 г. в Аничковом дворце. Как убедительно полагает исследовательница, после разговора с поэтом Николай был достаточно осведомлен, чтобы решительным вмешательством предотвратить роковое течение событий. Он не сделал этого. Строго и точно звучат слова: Поведение Николая I в деле Пушкина не было, конечно, ни единственной, ни тем более определяющей причиной январской трагедии. В отношении царя к Пушкину лишь с наибольшей очевидностью выявляются приметы той общественной атмосферы, которая привела к гибели поэта.
Никакого «адского» злодейства царь не совершил; наивно приписывать ему некие тайные козни и заранее разработанные планы, направленные на то, чтобы погубить Пушкина. Николай I не давал себе труда быть интриганом, он был слишком самодержцем, чтобы испытывать в этом потребность. Царь не вел тайных разговоров с Дантесом и не приказывал ему жениться, чтобы «столкнуть» поэта и кавалергарда. Бенкендорф не посылал жандармов в другую сторону (это явно недостоверная легенда)
Свершилось злодеяние банальное, привычное: было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли. (С. 185)
Без книги С. Л. Абрамович сейчас не обойдется ни один исследователь дуэли Пушкина.
Означает ли это, однако, что все вопросы, связанные с дуэльной трагедией, отныне решены и не потребуют новых разысканий? Очевидно, нет. Дело не только в том, что, как показал опыт последних десятилетий, нельзя исключить обнаружение новых документов, способных пролить свет на все еще темные обстоятельства преддуэльной истории. Дело в том, что нынешнее фрагментарное состояние корпуса документов и фактов в принципе исключает, в некоторых случаях, однозначное толкование событий. Это заставляет внимательно относиться к альтернативным истолкованиям. В ряде случаев нам известен документ или факт, но контекст его приходится реконструировать гипотетически. Это заставляет быть внимательным к возможным, но пока не документированным истолкованиям. Надо помнить, что если в детективе преступление в конечном счете всегда оказывается раскрытым, то история чаще всего сталкивает нас с противоположным: историк часто с горечью вынужден констатировать, что преступники обладали возможностью так основательно уничтожить все улики, что восстановление юридически достоверной картины преступления делается невозможным.
В данном случае нельзя не обратить внимание на то, что в строго документальной истории преддуэльных перипетий совершенно оказывается в тени одно лицо — министр народного просвещения граф Сергей Семенович Уваров. История отношений этого человека с Пушкиным, путь, который превратил его в середине 1830-х гг. в своеобразного чемпиона по ненависти


382

к поэту, хорошо освещены1. Но Уваров был одним из наиболее ловких интриганов своего времени. Не случайно выражение «Уваров оставался в тени» сопровождает многие темные страницы его карьеры.
Зная злобный, не прощающий обид характер Уварова и его непримиримую ненависть по отношению к Пушкину после того, как тот пустил по рукам анонимную эпиграмму на Дондукова-Корсакова, «которая более касалась до министра», по словам А. Булгакова, публично изобличавшую Уварова в позорном пороке, после публикации «На выздоровление Лукулла» — публичной же оплеухи министру, после того, как это стихотворение было переведено на французский Жобаром, трудно предположить, чтобы Уваров ограничился цензурными преследованиями сочинений Пушкина. Слухи о причастности Уварова к анонимному пасквилю держались некоторые время в обществе, потом затихли. Были ли они действительно безосновательны, или Уваров и здесь «остался в тени», сказать невозможно, следы затеряны навсегда. Хотелось бы поделиться одним косвенным соображением.
Известно указание В. А. Соллогуба: «Перед отъездом я пошел проститься с д'Аршиаком, который показал мне несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания. Он рассказал мне, что венское общество целую зиму забавлялось рассылкой подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал». Свидетельство это согласовывалось с представлением о том, что источник текста пасквиля следует искать в дипломатическом корпусе, среди лиц, связанных с Веной. Указание непосредственно вело к Геккерну старшему и казалось настолько очевидно-ясным, что не возбудило ни у кого желания проверки. Между тем для источника гнусного «диплома» совсем не обязательно обращаться к венскому обществу 1830-х гг. В 1867 г. в Париже вышло библиофильское издание — посмертная публикация труда Артюра Дино: «Общества шуточные, вакхические, литературные и песенные, их история и труды». Страницы 163—169 второго тома занимает описание различных обществ и орденов «рогатых мужей» и перечисляется обширная литература — листовки и брошюры сатирического содержания, посвященные этой теме. Здесь же читаем. «Шутники забавлялись тем, что изготовляли „Патенты рогоносцев" Их рассылали мужьям, которых ошибочно или с основанием считали жертвами Минотавра (выражение в стиле Бальзака), и они, без сомнения, не раз сеяли разлад в различные семейства Мы имеем в своем распоряжении один из таких документов, и мы воспроизводим его текст, которому в оригинале предпослана гравированная голова оленя» Далее следует текст, отличающийся от полученного Пушкиным лишь большей распространенностью и затейливостью. Очевидно, что ни диплом, полученный Пушкиным, ни те, которыми «забавлялось» венское общество, не были оригинальными явлениями — они примыкали к длительной традиции ана-

________________________
1 Вацуро В. Э., Гиллельсон М И. Сквозь «умственные плотины». Из истории книги и прессы пушкинской поры. М., 1972. С. 173—191; Пушкин А. С. Письма последних лет 1834—1837 Л., 1969. С. 477—478; Черейский Л А. Пушкин и его окружение. Л., 1975. С. 428—430.
2 А. С Пушкин в воспоминаниях современников Т 2. С 305.
3 Les society badmes, bachiques, litteraires et chantantes, leur histoires et leur travaux, ouvrages postume de М. Arthur Dinaux, revu et classe par М. Gustave Brunei. Paris, MDCCCLXVII. T. 2. P 166


383

логичных текстов, уходящих корнями в XVII в. и получивших особенное распространение во Франции начала XIX в. В период империи страсть к розыгрышам и мистификациям превратилась в настоящую эпидемию «Во многих ресторанах собирались бесчисленные общества песенные и вакхические Они родились из потребности смеяться и развлечь себя после таких тревог < революции>»1. В 1795 г. возникло специальное общество «Обеды мистификаторов» (членом его, между прочим, состоял маркиз де Сад) «В первые годы империи ни один обед не считался полным и приятным, если не присутствовал кто-либо из общества шутников и его жертва»2
Если мы поставим перед собой вопрос, нашла ли эта традиция какой-либо отклик в России начала XIX в, то первое же, что естественно придет на память, это «Арзамас» Атмосфера парижских салонов известна в «Арзамасе» из первых рук м-м Рекамье еще в 1825 г в разговорах с А И Тургеневым вспоминала Василия Львовича Пушкина, окунувшегося в 1803—1804 гг. с головой в парижскую жизнь3 Без учета этой традиции происхождение арзамасской атмосферы не до конца ясно. Оставляя в стороне сложный вопрос о природе и происхождении арзамасских ритуалов, нельзя не отметить явные следы знакомства их организаторов, среди которых Уваров занимал видное место, с французской традицией «Diners des Mystificateurs» («Обедов мистификаторов»). соединение шуточных ритуалов и мистификаций с ужином, обязательно украшенным жареным гусем (жареный гусь сделался и эмблемой «Арзамаса»), было чуждо традиции русских литературных объединений Между тем арзамасские протоколы, многократно обыгрывая «гастрономические» темы, начисто лишены «вакхического» элемента Включение в арзамасский ритуал пародии на обряд принятия членов во Французскую академию (чтение похвального слова умершему предшественнику) и именование арзамасцев «бессмертными» (титул членов Французской академии) прямо ведут к парижским шуточным обществам.
Есть все основания считать, что и обширная литература о мнимых обществах рогачей и орденах обманутых мужей, восходившая к тем же источникам, была известна в кругах карамзинистов Так, например, «Супружняя молитва» И. И. Дмитриева (1803) — вольный перевод одного из текстов этой традиции. Превратить старую шутку из арзамасского арсенала в отравленную стрелу — замысел совершенно в духе Уварова Однако все это предположения, которые пока лишены всяких документальных подтверждений
Но кроме альтернативы: Уваров или Геккерн возможна еще — Уваров и Геккерн; вполне возможно полагать, что они соединяли свои усилия. Их объединяла не только общая ненависть к Пушкину. Они были оба, связаны с тем, что П. Е. Щеголев назвал «общественной группировкой по „астическому" признаку»4 («астами» называли в светском кругу пушкинской эпохи сторонников однополой любви).
Геккерны создали сентиментальный миф о «великой и возвышенной страсти» Дантеса к Наталье Николаевне. Миф этот, о котором Пушкин с желчным сарказмом писал в письме Геккерну - старшему — он-то знал цену этой выдумке, — был подхвачен не только светскими салонами, но и исследовательской традицией. Л. Гроссман в романе «Записки д1Аршиака. Петербургская хроника 1836 года» не задумался сделать Дантеса не только рыцарем европейского легитимизма, но и рыцарем «великой и возвышенной страсти».

________________________
1 D'Almeras M La vie Parisienne sous le Consulat et 1'Empire Paris 1853. P 134
2 Ibid P 163.
3 Тургенев А И Хроника русского Дневники 1825—1826 гг, M, Л, 1964 С 363
4 Щеголев П Е Дуэль и смерть Пушкина М, 1936 С 269


384

французский писатель Анри Труайя (Л. Тарасов) опубликовал письмо Дантеса Геккерну от 20 января 1836 г., содержащее откровенное признание в пламенной любви к «самой прелестной женщине Петербурга». Это письмо, написанное стилем бульварных романов («Я безумно влюблен! Да, безумно», «она также любит меня», «муж бешено ревнив», «сердце так полно, что мне необходимо излиться»), содержащее одновременно странную просьбу, чтобы Геккерн простил Дантесу его «новую страсть», было сочтено не только свидетельством пылкой влюбленности молодого кавалергарда, но и достаточным доказательством любви к нему Натальи Николаевны уже в начале 1836 г. Первой усомниться в «возвышенной страсти» осмелилась А. А. Ахматова. Указав, что «ни Жуковский, который писал Бенкендорфу о Дантесе: „С другой стороны был ветреный и злонамеренный разврат", ни Вяземский, который писал нечто подобное Мусиной-Пушкиной, ни, что еще важнее, сам Пушкин, который называл поведение Дантеса manede1, не верили в любовь Дантеса», А. А. Ахматова добавила в примечании: «Я ничуть не утверждаю, что Дантес никогда не был влюблен в Наталью Николаевну. Он был в нее влюблен с января 36 г. до осени <...> Но уже летом эта любовь производила на Трубецкого впечатление довольно неглубокой влюбленности <...> а под конец, вероятно, и возненавидел, потому что был с ней невероятно груб, и нет ни тени раскаяния в его поведении после дуэли»2.
С. Л. Абрамович присоединяется к мнению А. А. Ахматовой и решительно отвергает «легенду о двухлетнем постоянстве Дантеса». Однако и она считает, что «январское письмо говорит прежде всего о том, что Дантес в тот момент был охвачен подлинной страстью. Искренность его чувств не вызывает сомнений». Однако мы уже говорили, что имеющиеся в нашем распоряжении документы допускают ряд истолкований. Постараемся из осторожности не упустить ни одного и не побоимся проникнуть в логику «ветреного и злонамеренного разврата».
Природа связи, соединявшей Дантеса и Геккерна, не была тайной для современников. П. Е. Щеголев писал: «Вспомним признание кн. А. В Трубецкого о том, что в 30-х годах в высшем петербургском свете было развито бугрство и что Дантес был связан с Геккереном на этой почве»3. Осведомленный биограф Пушкина П. Анненков резюмировал мнение друзей поэта: «Геккерен был педераст, ревновал Дантеса». Связь Геккерна и Дантеса началась, по-видимому, еще в Германии, где пересеклись пути следовавшего в Россию знатного и богатого дипломата и молодого искателя приключений, который, как Хлестаков, застрял в гостинице без гроша и безо всякой надежды расплатиться по счетам. Геккерн привез его в Петербург, взял в свой дом и начал энергично хлопотать о карьере. Дантес, по выражению сына Вяземского, был «человек практический», хотя ловко разыгрывал роль ветреника и беспечного весельчака. Он понимал, видимо, всю непрочность своего положения в начале пребывания в Петербурге: простая ссора с Геккерном превратила

________________________
1 Уловка, интрига (франц)
2 Ахматова А. А. О Пушкине Л, 1977 С 114
3 Щеголев П Е Указ соч. С 269


385

бы его в нищего, не способного даже к продолжению службы в кавалергардском полку, требовавшей больших расходов.
Не кажется ли странным, что он, находясь на содержании старика Геккерна, считает нужным, прося прощения, одновременно изливаться ему в своих любовных страданиях? Предположение о том, что речь должна идти не о «возвышенной страсти» (светское волокитство, увлекающее своим разработанным ритуалом, конечно, имело место), а о сознательном возбуждении ревности, подогревании чувства старика, перед которым возникает призрак потери, не покажется безосновательным, если мы вспомним об эффекте, который возымели эти послания. Под их влиянием Геккерн задумал или (если замысел возник раньше) начал энергично осуществлять совершенно экстравагантное мероприятие, которое должно было навсегда закрепить Дантеса за ним, хотя и имело, бесспорно, несколько скандальный характер. С февраля по май голландский посланник был поглощен хлопотами по усыновлению беглого французского роялиста. Геккерн вступил в переписку с отцом Дантеса. За приторной вежливостью писем отца Дантеса, выражавшего радость по поводу того, что «этот ребенок» (Дантесу шел двадцать пятый год!) внушил привязанность его корреспонденту (странность этой «привязанности» не вызвала вопросов отца), стоял деловой торг: отец Дантеса сообщал, что не может содержать сына, и отступался «от всех отцовских прав» в обмен на содержание, которое будет давать его сыну голландский дипломат. Само собой подразумевалось, что Дантес становится наследником и титула, и состояния бездетного барона Геккерна. Судьба Дантеса резко переменилась: из бездомного эмигранта, зачисление которого в гвардию вызвало ропот однополчан, он превратился в титулованную особу, богатого наследника и выгодного жениха. Именно последнего Геккерн, видимо, боялся больше всего.
Однако новое положение порождало и трудности: положение новоиспеченных приемного отца и сына было не просто двусмысленным, но скандальным, а в Зимнем дворце снисходительно относились к разврату, но не прощали скандалов. Нравы петербургского света отличались чопорностью. Пришлось пустить слухи о том, что Дантес не то незаконный сын Геккерна, не то даже побочный отпрыск самого голландского короля. Однако этому, видимо, плохо верили. В таких условиях шумный роман со светской дамой (чем скандальнее, тем лучше!) был нужен Дантесу как опровержение порочащих его слухов. Не случайно позже, когда Дантес сделал предложение Екатерине Гончаровой, одна из дам уговаривала его доказать, что он сумеет «быть хорошим мужем и что ходящие слухи неосновательны»1. Отпор задел самолюбие Дантеса, а старик Геккерн, предпочитавший кратковременный светский роман женитьбе своего любимца, даже выступил в неблаговидной роли, которую Пушкин справедливо охарактеризовал как сводничество.
Так было до ноябрьского вызова Пушкина, который смешал Геккернам все планы, поставив и старого дипломата, и юного кавалергарда на край гибели. Тут уже было не до любовных игр: на карту была поставлена карьера. Дантес
______________________
1 Листки из дневника М. К. Мердер // Русская старина. 1900.. № 8. С. 384.

вынужден был жениться на нелюбимой и некрасивой Екатерине Гончаровой. Теперь надо было выпутываться из жалкого и смешного положения, доказывая, что то ли Дантес давно был влюблен в свою невесту, то ли что он жертвовал собой ради репутации Натальи Николаевны. Чтобы поддержать вторую версию, он продолжал демонстративные и скандально подчеркнутые ухаживания за женой поэта (уже в то время, когда, по А. А. Ахматовой, он ее ненавидел). Побуждения были другие, но стремление к общественной дискредитации Натальи Николаевны ради своих видов оставалось.
Только понимая тактику Геккернов, разгаданную Пушкиным, но оставшуюся совершенно вне понимания Натальи Николаевны, верившей в «возвышенную страсть», можно объяснить поведение Пушкина. Если бы он столкнулся с подлинной и искренней влюбленностью, реакция его была бы иной. Современники считали, что им движет ревность, — им двигало отвращение.
Пушкин защищал свой Дом, свою святыню, на которой основано «самостоянье человека», от низости, коварства и разврата. Дантес руководствовался тривиальными и стереотипными приемами обольщения. Во французской «науке страсти нежной» было понятие «ширма» (Гесгап). Позже Поль Бурже в специальном очерке в книге «Запутанности чувств» писал: «Женщина-ширма — этой мнимый идол, бессознательный участник беззаконных интриг»1. Пользоваться женщиной-ширмой для прикрытия интриг и разврата было излюбленным приемом Дантеса. Как после ноябрьского кризиса он использовал Екатерину Гончарову в качестве ширмы, ни на минуту не останавливаясь перед соображениями морали или порядочности (они ему казались смешны), так и в Наталье Николаевне он видел лишь ширму. А она простодушно (она вообще была очень доверчива) верила в «возвышенную страсть», жалела «бедного Дантеса» (так называть его стало принято в кругу молодых Карамзиных) и, бесспорно, чувствовала себя польщенной, став предметом такого пламенного чувства. Пушкин все это понимал.
Слепень, жалящий прикованного Прометея, превращает его существование в трагедию. Но разорвите ему путы, и сразу станет ясно, кто такой Прометей и что такое слепень. Трагедия Пушкина была в том, что он был скован, а не в назойливости домогательств случайного авантюриста. Дуэлью поэт разорвал путы.
Но вернемся к книге С. Л. Абрамович. Страницы ее пестрят именами: друзья и враги поэта, особы императорского дома и молодые Карамзины, близкие люди и случайные наблюдатели появляются перед нами с тем, чтобы дать свои показания в посмертном процессе по делу о дуэли. Но герой у книги один. Герой этот — Пушкин: его безграничное доверие к жене, рыцарская готовность защищать ее честь, его прозорливость и твердость, желание жить по законам чести или умереть, ее защищая, делают его героем в полном смысле слова. К этому можно было бы добавить, что защита своего человеческого достоинства, чести своей жены, своей чести, права самому определять законы своего существования, а не подчиняться ни требованиям света, ни желаниям Зимнего дворца, делают предсмертную борьбу Пушкина подвигом благородной души,
______________________
1 Bourgel P. Complications Sentimentales. Paris, 1898. Р. 9.

сопоставимым с такими озаряющими русскую историю подвигами, как сибирская эпопея декабристок. И именно это, а не желание узнать какие-либо пикантные подробности и не стремление разменять высокую трагедию гения на быстро проходящие сенсации привлекает и будет еще долго привлекать исследователей к последней драме Пушкина, а читателей — к плодам их трудов.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.014 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал