Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Л. Пумпянский






«ЗАПИСКИ СМАСШЕДШЕГО» Н.В. ГОГОЛЯ

1. Сумасшествие есть один из видов изгнания, вытеснения за пределы жизни; этим оно сродни смерти: но так как сумасшествие восходит всегда к некоторому личному решению resp. согласию души, то оно особенно сродни самоубийству. Родство простирается до тождества в делении на две совершенно разных категории: самоубийство (и сумасшествие) как акт самоотрицающей воли — как последнее явление долгого процесса изгнания. Эстетическое значение первого типа — чистая катастрофичность, т. е. идеально-эстетическое разрешение сюжета; второго — невозможность эстетического решения эстетической темы и рождение реальной поэзии.

Катастрофа (и безумие как катастрофа) не роняет личность в социальном ее достоинстве; происшедшее, напротив, в явлении катастрофы получает подтверждение своего строго эстетического характера, соответствующее чему потрясение остается очищением страха и сострадания116. Эстетически эквивалентно этому безумию и несчастье, и горе, и смерть, и самоубийство, вообще все сужденное («и от судеб защиты нет»). Замечательно, что русская поэзия мало знала безумие этого рода; Мария, мельник — но это второстепенные лица (да и то, мельник — явный шекспиризм, Лир...); зато у Пушкина есть прямое введение в гоголевскую поэтику: безумие в результате не эстетической, а исторической борьбы, т.е. борьбы не в пределах одной замкнутой эпохи (где исторически все решено и где борьба имеет поэтому лишь героический смысл), а на повороте эпох. Это связано с великим переходом от правящих к будущим типам общества, через нынешнее замешательство. Не было темы, которая более занимала Пушкина, как судьба правящей аристократии; две родословные, своя и Езерского, постоянные размышления и заметки о старой и новой аристократии; кроме того, неявная, внутренняя родословная (например, кавказского пленника, Алеко, Евгения Онегина); можно считать, что генеалогическая тема—одна из существеннейших для Пушкина.

Разорение, вернее, падение рода — вот на каком пути Пушкин нашел новую тему сумасшествия; безумие как последняя ступень деклассирования. (329) Ему предшествует мотовство, пустая жизнь, литераторство; Евгений Онегин (и отец его) прошли эти предварительные ступени; он еще сохранил ту степень социального достоинства, на коей возможен удар, катастрофа эстетической категории. Дальнейшему снижению соответствует все меньшая возможность сюжета; «Евгений Онегин» был последним законченным сюжетом у Пушкина; в «Медном всаднике» рождается тема комедии; «смешение трагического с комическим», в ином смысле, чем о Шекспире: организованное вступление пошлости в символическую поэзию. Можно найти и ряд стилистических переходов к прозе Гоголя: рубленый стих, «клубя капоты дев ночных — и заглушая часовых»117, мечты Евгения о Параше. Навстречу дереализации царя (превращению его в царствующий памятник) идет реализация комедии и прозаической речи. Соответственно этому, безумие Евгения очень близко к Поприщину: нищета, «мелкий человек», Петербург — ряд тем вводит его (между тем как безумие Лира не должно быть ничем введено). Однако безумие Евгения еще близко к Лиру и мельнику (словарь сравнений; описание безумия со стороны, одежда, образ жизни, сожаление, презрение и пр.; между нормальностью и безумием есть центральное событие, центральное несчастье в жизни человека, которое, правда, подготовлено медленным, но верным унижением рода и жизни: нечто среднее между центральной катастрофой — т.е. эстетической категорией — и медленным изгнанием изгоя — категорией социально-исторической), вследствие чего возможна символичность произведения. Но отсюда же страшная двусмысленность «Медного всадника» и трудность для понимания: в формах сюжетного произведения развита повесть ни о чем, без начала и конца, не сюжет, а столкновение; в связи с этим рассказ сжат до исключительно сильной, узкой ситуации, и, вместо события, в центре его мучительная поза преследования.

Так произошло у Пушкина распадение повествовательного идеала английской поэмы (подобно тому как в Болдинских трагедиях то же — относительно Шекспира; завершающая роль поэзии Пушкина); безумие из развязки превратилось (если не в завязку, то во всяком случае в одно из нерешающих (скорее, подготовляющих центральную позу) событий нерешенной повести. Ничего не решающее безумие есть уже черта коме­дии, вернее, психологический к ней переход: в комедии безумие, не присутствуя психологически, становится вполне эстетическим, внутренним явлением; вся комедия безумна; в этом смысле уничтожение личности в трагической цивилизации совершается гибелью (и безумием катастрофического типа), в смеющейся цивилизации — схождением на нет, которое 330 есть расслабление всей серьезной жизни внутренним сведением ее к изгнанной, изжитой жизни; в последнем результате смеха является картина полного безумия эстетического. Можно поэтому сказать, что психологически сумасшествие является переходом от серьезной цивилизации к смеющейся: в одной — катастрофа, в другой — смех фингирует безумие, превращая его, одна — в источник самоочищающегося страха и сострадания, другая — в смех самоочищающийся; в катастрофе безумие хранит еще психологические свои черты (хотя роль его еще не психологическая), в комедии безумие становится бесконечной глупостью и пустотой комических персонажей, комической кеномой (вследствие чего смех возбуждает только себя же, а не некоторый аналог страха и сострадания). Таким образом, «Медный всадник» есть ничего не решающее, переходное произведение, загадочное именно промежуточностью своего положения. Промежуточную роль играет безумие и в «Пиковой даме», с той разницей что оно есть только мнимая развязка; на деле оно страшно близко к Гоголю, потому что тоже связано с замыслом, с мономанией «своей идеи» и тоже, как у Гоголя, психологически подготовлено (черта явно не трагическая) загадочностью, маниакальностью, особностью Германна; это прообраз всех будущих умысливших и имеющих «свою идею». Замечательно, что «Пиковая дама» есть гофмановская повесть, а «Записки сумасшедшего», как известно, тоже гофмановского происхождения. (Первоначальный замысел: Записки сумасшедшего музыканта). Итак, Пушкин и Гоголь сошлись на Гофмане — это еще не нашло надлежащего анализа. Пушкин подходит к гофмановской теме. Гоголь отправляется от нее; безумие у Гофмана есть крайняя степень энигматичности, чудачества, т.е. того состояния, когда бремя трагического удара стало бременем невыносимой идеи, равномерно распределенным по всей жизни, либо невыносимой профессии; очевидно эстетическое происхождение этой концепции, но очевидно и вполне психологическое ее настоящее; жизнь, идея, профессия, ставшая моей темой, моим роком, страстная связь и священный гнев между ею и мною — рождают странность и гофмановское помешательство. Впервые это явилось в гамлетовском помешательстве (где тоже идея жизни стала роком и семенем безумия). Но уГофмана воз- (332) ложенная идея пришла в определенную минуту и только тогда определила жизнь. Это было вообще великим исходом трагической цивилизации: гамлетизм породил новую цивилизацию больших городов труда, в которых тема жизни заменяет рок. Поймем, что в Гофмане в последний раз явился рок! Что превращение правящего сословия в руководителей национального труда превратило трагичность (удел правящих) в энигматичность (фингирующий удел профессиональных руководителей)! Приблизительно в одно время Пушкин и Гоголь угадали нового человека и его рок: «Пиковая дама», В.Ф. Одоевский, «Портрет» и Пискарев — вот венок русского гофманизма и бальзасизма. Но почему это не стало эпо­хой в русской литературе? Потому что великие поэты верны реальности: в русской жизни этот род людей был едва намечен социально; Герман — явно иностранные черты, «Портрет» — похоже на перевод (В.Ф. Одоевский — тем более). Если бы музыканты, художники, поэты, мечтатели (т.е. вообще носители фингирующих сил трудовой цивилиза­ции) были бы серьезным в России социальным явлением, русский гофманизм стал бы эпохой русской литературы; но в государстве нетрудовом труд не был роком; а так как им уже не была и историческая деятельность (так что катастрофа не могла уже иметь серьезного эстетического значения), то переход к безумию как явлению чисто смеющейся цивилизации совершился с необыкновенной быстротой: у Пушкина в «Пиковой даме» представлено стремление к гофманизму, но для Гоголя — Гофман уже позади: через безумие, потерявшее уже все оправдывающие черты чудачества и странности, мы стремительно спешим к созданию русской комедии.

2. Таково всемирно-историческое происхождение «Записок сумасшедшего»; с ним совпадает и происхождение их из прошлой поэзии Гоголя; исходя из смеха, прирожденного «гениально смеющейся натуре», Гоголь, на пути к чистому его развитию в комедии, разложил дворянский эпос на рыцарский (католический) патетизм и мелкопомещичью идиллию: эпоха и роль «Миргорода». Сословный эпос действительно в смеющейся цивилизации невозможен, и идиллия совершила последний шаг к реализации преображения тел и физической любви (что, со стороны социальной, есть, конечно, антисословный акт). Дальнейшее эстетическое развитие возможно лишь в новом, хотя бы и неэпическом, соединении идиллического и героического предела (присущих всякой поэзии), т.е. в создании чисто комической замены «Капитанской дочки» и «Евгения Онегина». Все петербургские повести Гоголя представляют, вместе взятые, третью эпоху истории смеха (процессия — разделение пафоса и идиллии —созда- (333) ние протокомедии), протокомедию, завязь которой есть, собственно, всегда сумасшествие, но уже как явление развязки предкомической, т.е. как явление вполне патологическое, как реальное разрушение идиллической личности, воссоединенной насильственно с пафосом великого исторического дела. Эпохе протокомедии Гоголя в истории России соответствует Петербург и замечательное социальное новообразование: бюрократия, расслоенная на мелкого человека и важного. Проклятие этому периоду русской истории, периоду протокомедии психологической, т.е. безумия realiter! 119 Скорее к фингированию, к освобождающему чистому смеху!

Но правда заставила уже и Пушкина ввести в свою поэтику столкновение идиллии и новой государственной власти: «Медный всадник» и с этой точки зрения есть переход к поэзии Гоголя: и он включает эстетический полюс идиллии, и он почти вполне психологически решает тему об отношении его к дереализованной эпичности = к самодержавной государственности столицы. Но что для Пушкина есть устье, то для Гоголя есть элемент смеющегося мира и потому имеет будущее во всё растущей отчетливости смеха: будущий смех спасет.

Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна спасены, у них нет детей, они вполне принадлежат вечности совершившегося освобождения плоти от подданства исторической памяти и эстетической словесности. Но горе им, если б у них были б дети, ибо эти дети звались бы Акакий Акакиевич, Поприщин, которые представили бы второе поколение незакончившейся идиллии стариков. Поприщин представляет нормальное развитие исторического бедствия идиллии; православная идиллия кончается на не­бесах; всякий исторический ее остаток представляет окончательное деклассирование и канун сумасшествия. Здесь один из узлов русской истории; разделение дворянства произошло при Екатерине II, причем дворянство, которое застал этот кризис, можно считать центральным эпи­ческим явлением русской истории (это мир «Капитанской дочки», герои которой в 1774 г. старики, т.е. воспитались при Елизавете и принадлежат доекатерининскому веку!). Те, кто понял совершившийся кризис и пошел за новыми людьми, те продолжили эпическую жизнь дворянства в роли вельмож (новое явление, подготовляющее камер-юнкерство и пр. времен Николая I), высшей бюрократии и петербургского придворного мира; идиллическая же часть елизаветинского дворянства осталась в провинции и, закончив свои судьбы эстетически, послала свое потомство в тот же Петербург.

В этом процессе Пушкин уловил то, что ему было особенно близко: сложение низшего чиновничества из разорения бывшей аристократии (324) (водораздел — тот же 1762 г.: «мой дед, когда мятеж поднялся... попали в честь тогда Орловы...»; потом либо Евгений и сумасшествие, либо сам Пушкин, спасенный от сумасшествия гением, но социально от него недалекий: «не дай мне Бог сойти с ума...» — что, по-моему, в глубокой связи с самосознанием: «бояр старинных я потомок»120), а Гоголь, с точки зрения провинциала, то, что он особенно ясно видел: сложение того же низшего чиновничества из мелких провинциальных дворян (впрочем, Белкин уже у Пушкина было приближением...). Но с обеих сторон, столичной и провинциальной, новое социальное образование — низшее чиновничество— идиллического происхождения, т.е. происходит из глубины исто­рии русского дворянства:

Родов униженных обломок

И слава богу не один121 и пр.

По-иному, но с тем же правом может это сказать и Евгений (resp. Пуш­кин) и Поприщин.

Итак, два мира «Записок сумасшедшего» суть бывший эпос, представленный высшей бюрократией, и бывшая идиллия, представленная мелким человеком, т.е. схождение на одном общем двух бесконечно разошедшихся ветвей — краткий миг блеснувшего (кажется, 1740—1760 гг.) русского эпического дворянства (однако эта бывшая слитность сделала возможным положительное содержание поэзии Пушкина) в их последних поколениях. Еще минута, и вельможи николаевского царствования станут вырождающейся бюрократией, а мелкий человек — революционером. «Записки сумасшедшего» суть исторические «записки» об узловом моменте в истории русского государства. Этот момент есть Петербург, город Зла. Что может быть хорошего в городе, который искусственно соединил то, что разделило историю? Сблизил оба разошедшихся полюса эпического прошлого, так что произошла искра сумасшествия в поэзии, революции в близком будущем жизни? Единственное, что могло бы оправдать это злое дело Петербурга — наличность среднего сословия, торговли, интеллигентных писателей, художников и пр. Относительно художников и музыкантов мы видели уже по поводу Гофмана; торговля ж — и вообще производящий труд в гоголевском Петербурге играет особую роль: у него нет торговцев — есть только поставщики; это то отношение к торговле с точки зрения покупателей, которое свойственно ли- (335) тературе стран, не обладающих серьезной экономической жизнью. Только в «Мертвых душах» (во втором томе) Гоголь постарается показать класс — носитель торгово-промышленной жизни и, в меру (ничтожную) его наличности в жизни, ему это и удастся. Но в петербургских повестях торговли нет, а есть только поставка, Здесь богатство мотивов громадно! Вся «Шинель» есть история заказа; заказ шпор в «Невском проспекте»; вообще все деление людей с точки зрения их поставщиков: у одних ручевский фрак, дочки для карет, английский магазин — другие у Петровича (в промежуточном положении Хлестаков — VI, С. 82). Вообще торговцы мелькают только как поставщики (так же и в «Гробовщике» Пушкина: «здоровье наших клиентов») — это особый стиль того Петербурга, стиль, типичный для идеологии правящих; и Поприщин — правящий, он — низший из правителей, и в этом его несчастье, но все же — из правителей (управляемых не знал весь старший русский классицизм). О, если б он был крестьянин, «русский мужик»! Но он сознательно себя от них отделяет (V, С. 346, 347, 350; а так как и VI, С. 252, то, очевидно, это был стиль эпохи и города; см. еще «Женитьбу» (С. 903); это, положительно, язык спартиатов о покоренном племени). Больше даже, он не только благородный, он любовник, он ходит под крыльцо дамы своей (V, С. 349). Но так как он в крайнем случае из того же круга, то сравнение может быть произведено (убийственное для него). Кислота и водород правительственной идеологии, сближенные, дали взрыв: на дне осталась капля чистой воды: вода — чистая комедия (совершенство смеха); взрыв — сумасшествие и «Записки сумасшедшего».

Все произведение есть разительный пример взрыва, вследствие чего не надо в нем искать ни завязки, ни развязки, ни сюжета, — а только историю этого взрыва (в форме более чистой, чем в «Медном всаднике»— хотя элементарный взрыв, правда, немедленно покрытый позой, был и там). Итак, разберем историю взрыва.

3. Взрыв развит в двух действиях; предварительное — схождение с ума (3 окт.—13 ноября) и второе: сошествие с ума (3 декабря—...). С первого слова мы в мире, заведомо криво положенном (Schief) (V, С. 344): «необыкновенное происшествие» есть уже, с первых слов, вымысел больной головы. Итак, сумасшествие явно не имеет драматургического смысла; затем слова начальника отделения доказывают, что и другие замечают; итак, внутреннее самосознание необыкновенного, посторонние извне видят...— два основных признака сумасшествия налицо. Все же между пер­вым и вторым действием — громадное различие (которое, вероятно, имеет определенную медицинскую формулировку); если сумасшествие заме- (336) нило действие, то его отдельные ступени (т.е. медицинское развитие) составляет замену драматургического интереса. Однако нам пока нужно установить единство повести; оно заключается в пафосе открытия (devoiler), которое есть specificum этого типа сумасшествия. Взрыв происходит 1) из открытия некоторой истины отвлеченного типа, 2) из открытия истины о себе. В высокой степени замечательно, что то и другое открытие связано с «Северной пчелой». Это осталось не замечено, между тем и схождение и сошествие с ума связано ближайшим образом с чтением газеты. Основная минута схождения с ума — подслушанный разговор собак (V, С. 346); но сейчас же (V, С. 347) объяснение, представляющее сведение к абсурду сведений из «смеси»: о коровах, о рыбе—формально то же, что, например, «в Северной Америке наблюдался новый вид северного сияния... возбужденные ученые споры» — или о метеоритах — или о новом виде гигантских китов и пр. Этим же объясняется «ученые»: мелкий люд всегда кормили такими жалкими сообщениями из так называемого «мира наук», и так именно представляются ему «ученые» — бесстрастная корпорация исследователей, набрасывающихся на открытие и спорящих о его причине! Вероятно, такая гадость, как «Северная пчела», особенно старалась в этом духе. Со «смесью» же связан его повышенный интерес к открытиям, откровениям, разоблачениям научного типа; я имею в виду все «вот почему» 1) о человеческом мозге (V, С. 359), 2) о счете по неделям (V, С. 359), 3) он пробка (V, С. 360), 4) о женщине и черте (V, С. 360), 5) о происхождении честолюбия (V, С. 360—361), 6) о происхождении мусульманства во Франции (V, С. 361), 7) об Испании и Китае (V, С. 362), 8) о Земле и Луне (V, С. 363), 9) о луне и бочаре (V, С. 363), 10) о причине волн (там же), 11) о невидимости носов (там же), 12) о петухе... (V, С. 364). Эти 12 открытий + говорящие собаки, рыба, коровы + «понимаю, понимаю, отчего...» (V, С. 349) и «он масон» (V, С. 357) — дают 17 научных объяснений и разоблачений. Из них особенно замечательны, по умственно­му стилю, те, где господствует дух опровержения общепринятых мнений: «вы думаете потому? совсем нет». Формально и этот тип связан с сообщениями «смеси» такого типа: «принято думать, что приятный запах после грозы происходит от... зелени...; на самом деле,... озон...!». Несчастный заимствовал свою склонность объяснять, искать истинные причи- (336) ны из «Северной пчелы», отсюда же представления о диковинках, странностях, уродствах, игре природы и пр., без чего невозможен был бы под­слушанный разговор собак и, следовательно, переписка их. Страсть разоблачать была у него и без газет; он страдает от того, что его не пускают знатные, потому что хотел бы подслушать, подглядеть «...экивоки...» — тут страдает любознательность. Он ходит вокруг запертого здания, насочи­нил чудес, но понимает, что есть коренная ложь и там — только как разоблачить? Газета подсказала метод (научное открытие) и язык; открытие правды о знатных стало поэтому в центре 17 открытий бескорыстно-научного типа.

Но гораздо больше еще роль, которую сыграла «Северная пчела» своим политическим отделом. То, что он назвал себя Фердинандом VIII, а не русским..., хотя (V, С. 357) называет ряд русских званий, объяснимо только «Северной пчелой», вернее, особым характером политического отдела булгаринской газеты. Вообще политический отдел газеты в жизни мелких русских людей всегда играл особую роль. Поприщины 90-х годов читали «Новое время», там было о Карно, о Деруледе (см. у Чехова: «Vive la France» и пр.), деле Дрейфуса, английских интригах в Афганистане, скандалах в австрийском рейхстаге и пр. Вообще, чеховский мир так же связан с «Новым временем», как гоголевский с «Северной пчелой». Сколько народу, верно, помешалось на «английских интригах», «коварном Альбионе», «жидомасонах» и пр.! Жаль, что это кануло (впрочем, кое-что есть в «Мелком бесе»). Общая черта обеих газет: поменьше о России и очень много о невинных странах; чем дальше, тем лучше. Недавно была Июльская революция, к французам «Северная пчела» неблагосклонна (вы­сокозамечательно место: «глупый народ французы» — V, С. 348 — и пр.), а о новой династии говорит с достоинством и немного. Лондон, прусский двор — только там в то время было немного событий, разве балы в Виндзоре и парады в Берлине; греческие тревоги тоже кончились — право, осталось только волноваться о судьбах испанского престола и о том, что будет, когда регентство Марии-Христины кончится.

Испанский вопрос 1834 г. имел едва ли не общеевропейское значение. Фердинанд VII вернулся в 1814 г., уничтожение конституции 1812 г., нелепости реакции, революция 1820 г., борьба партий; на Веронском конгрессе 1822 г. Монморанси и Шатобриан, подстрекая Александра I, предлагают вооруженное вмешательство; герцог Ангулемский в шесть месяцев проходит всю Испанию, реакция хунты, очищения и пр. Но так как вскоре установился кое-какой законный режим, то апостолическая пар­тия недовольна и убеждает крестьян, что король в руках масонов; став- 338 ленник «недовольных» — инфант Дон Карлос; но их хунта решительно разбита в 1828 г., а в 1829 г. Фердинанд VII женится (в 4-й раз) на Марии Христине Бурбонской (Неаполитанской); она образованна, умна; громадное влияние...; в 1830 г., когда она беременна, Фердинанд VII опубликовывает прагматическую санкцию 1789 г., восстанавливающую древнее право женщин (до сих пор она хранилась в тайне): радость умеренных и либералов, гнев католического народа. Действительно, у Фердинанда VII дочери: Изабелла 1830 г. и Мария-Луиза 1832 г.; Фердинанд VII начинает думать о подготовке защитников будущего трона Изабеллы. Но в 1832 г., болен и как будто при смерти, он подписывает отмену прагматической санкции — все думают, что царствовать будет Дон Карлос; но происходит семейная революция, принцессы, дружественные королеве, рвут подписанный указ на части, и Изабелла снова становится наследницей престола: отсюда семилетняя война карлистов и христианистов. По­беда партии Марии-Христины привела к тому, что она была назначена регентшей на время болезни Фердинанда VII (окт. 1832); умеренное правление, амнистия, открытие закрытых университетов и т.д. Все умеренные и либералы на ее стороне, в январе 1833 Фердинанд VII снова взял правление (Дон Карлос все не признает прав Изабеллы), но в сен­тябре 1833 он умер. Если бы Дон Карлос был тогда в Мадриде, он был бы королем (и кандидатура Поприщина отпала бы!) — за него была могущественная партия; но в Мадриде была Мария-Христина, она представляла установленное, законное правительство. Началась война и параллельно ей политическая борьба вокруг вопроса о престоле. Россия, Австрия и Пруссия отказались признать Изабеллу, и Мария-Христина решила опереться на либералов, она призвала Мартинеца де ла Роза (янв. 1834), он издал «королевский статут» — довольно либеральную конституцию (июль), а еще в апреле подписал союзный договор с Францией и Португалией (вследствие которого Дон Карлос был изгнан из Португалии); в июле открылись Кортесы (у По­прищина — чины — V, С. 357) при ужасной обстановке: в Мадриде холера; «иезуиты отравили колодцы», заговор крайних либералов, депутаты недовольны «статутом» и представили регентше петицию о правах в духе Декларации 1789 г.; казна пуста; летом 1835 г. Мартинец де ла Роза ушел. Но это уже Поприщин не может знать, потому что цензурное разрешение «Арабесок» подписано 10 ноября 1834г. Когда 5 декабря Поприщин пишет: «странные дела делаются в Испании» (V, С. 357), он читает — при обычном запоздании сведений (через французские и английские газеты) о летних и осенних событиях 1834 г. (в мини-(339) стерство Мартинеца де ла Роза). Доказательства: 1) так как он назвал себя Фердинандом VIII, то, очевидно, он знает, что Фердинанд VII умер, а это было в сентябре 1833 г.; а так как цензурное разрешение 10 ноября 1834 г., то у нас оба термина есть; 2) так как и французы его враги, то вероятнее всего, что «ноябрь» и «декабрь» надо понимать 1834 г., а не 1833 г., потому что только в апреле 1834 г. либеральное министерство вошло в союз с Англией и Францией. (Однако это лишь очень вероятное предположение.)

Теперь ясна вся политическая система Европы в уме несчастного: в Испании властвуют либералы, поддерживаемые орлеанской Францией и Англией; все они вместе составляют мир, не любимый «Северной пче­лой»; их ставленник — донна; но в вопросе о донне Поприщин держится твердо салических правил: «не может взойти донна на престол» (V, С. 358). Но надо победить могущественную политическую комбинацию: Англия, Франция! Зато за него «австрийский император, наш государь» (V, С. 358). Поэтому он собирается представляться государю (V, С. 361), т.е. знает, что в Петербурге его поддержат: он сошел с ума на благонамеренной политической идеологии, без этого вся повесть теряет половину смысла! Итак, он жертва неблагоприятной позиции, которую Россия за­няла в вопросе о правах Изабеллы II! Он жертва «Северной пчелы»! Интересно двойственное положение Англии в его политической системе; сначала он благоволит к ней (V, С. 358), она всемогуща (гамбургский бо­чар — V, С. 363), всеевропейский арбитр; но скоро отношение меняется, он догадывается, что его бедствия от того, что, вероятно, и Англия про­тив него (V, С. 364). Это в точности соответствует колеблющемуся положению Англии в вопросе об испанском престоле. Он потерял политиче­ского союзника!

Итак, есть три группы держав (Франция — Россия, Австрия, Пруссия — колеблющаяся Англия, чей переход на сторону Франции и Изабеллы губит политическое предприятие Поприщина): «если это безумие, то безумие методическое», и несчастный верен «Северной пчеле» до конца. Его политическое выступление антилиберально, строго благонамеренно и вполне соответствует дальнейшим видам России («Мертвые души»); официальная петербургская политическая идеология владеет им до кон­ца: мы настолько близки к чистой комедии, что политический смысл (ко­торый есть, конечно, революция) имеет чисто фиктивную форму и революция проникает всю эту (глубоко революционную повесть) в фиктив­ном виде, почти столь же фиктивном, как смех.

Установленной нами хронологии и политической международной конъюнктуре противоречит один факт: Полиньяк (V, С. 364). Ясно, (340) однако, что Гоголь нарочно заставил его совершить ошибку: 1) Полиньяк выплывает только в сумасшедшем доме, когда у него уже все смешалось, 2) есть еще «английский химик Веллингтон» (V, С. 363), тоже уже в сумасшедшем доме, 3) «алжирский бей» — между тем как Алжир был взят еще в 1830 г. Во всех этих трех случаях Гоголь явно хотел, чтобы Поприщин сказал явный вздор, и для тогдашних читателей это было явно, между тем как для нас явна вздорность только второго, а оба анахронизма (Полиньяк и бей) более или менее пропадают. Еще можно заметить, что он — давний читатель газет и несколько имен старых у него застряло (Веллингтон, алжирский бей, Полиньяк).

Итак, русская тема решена иностранной развязкой. Сойти с ума на иностранном престоле! Это невозможно было бы, если бы политическая пресса могла иметь собственные серьезные интересы. Вся его несчастная жизнь обусловлена внутренней политикой, но думает и пишет он только о международной. Это грозный признак ненормальной политической жизни; в стране с политической свободой это было бы невозможно. Трудно вообразить больший укор всей России.

Но в эстетическом отношении — это громадный успех по сравнению с «Медным всадником», потому что та же тема (тот же взрыв) все более те­ряет реально-политические черты и все более становится фиктивно-по­литическим («иностранным»), что представляет быстрый переход к смеху чистому, в котором тема революции получит идеально-эстетическое ре­шение в принципах чистой смеющейся цивилизации. Вот почему установленная нами политическая благонадежность Поприщина есть ключ ко всей повести — о, если бы была повесть о сумасшедшем 1880-х или 90-х годов! Если б можно было перенести все в эпоху «Нового времени»! Все же некоторый материал есть: политическая благонадежность Передонова. Неужели канула в художественном отношении вся эпоха нововременного «жидомасонства» и «коварного Альбиона»? Сумасшедший составитель доносов, разоблачений, советов правительству—неужели поэзия этот вариант «Гофмана»?

 

Vixere fortes ant' Agamemnona...

4. Итак, сумасшествие здесь есть вполне (и неосложненно-) патологическое явление. Это в русской литературе совершенно ново, потому что у Пушкина безумие всегда имело либо драматургический, либо политиче­ский смысл. Как неверно было бы ставить относительно мельника или Евгения вопрос о медицине..., так здесь неверно не ставить его. Но прежде всего надо увидеть развитие сумасшествия в пределах повести самой. (441) Переведем для этого повесть на догоголевский язык: тут выясняется ее скелет; главное затруднение — с собаками. Но собаки ли это? В обычной повести неудачный любовник узнает тайны своей дамы, подкупив слуг. Подкупленные слуги — вот сюжетный прототип переписки собак. Стиль переписки совершенно не собачий. Поприщин говорит о «собачине» (V, С. 354), но это касается только «блюд», слог же именно не собачий, и поэтическая зоопсихология не найдет ни одной родственной ей черты. Когда переписка начинает говорить о собачьих делах, то это не зоопсихологически надо понимать, а в духе известного приема замедления страстно-желанного раскрытия секрета: мотив болтливых и затягивающих решающее известие слуг. Примеры: 1) «Евгений Онегин», 3, XXXV: «бывало, слово барской воли...—ах, няня, до того ли» и пр.; 2) в «Барышне-крестьянке» отчет горничной о молодом барине и пр.; 3) гонцы, которых торопит король, когда они начинают медлительно официальными формулами... В первых трех примерах недовольство вызвано разницей в образовании, в приемах мышления господ и слуг. Итак, «собачина» есть в переводе на старую повесть плод пропасти между двумя социальными мирами и должна быть сближена с презрением Поприщина к простым людям («их писание большею частью механическое» — V,. С. 347, V). Почему же здесь нет подкупа слуг? Отчасти потому, что слуг может подкупить только равный хоть приблизительно, а так как он бесконечно ниже Софи, то и domestiques124 понижаются до степени animaux domesti-ques (ибо, кроме слуг, других домочадцев быть не может). Слуг он недостоин подкупать, но так как сведения ему необходимы и как-никак он любовник, то концепция животных как будто рождается естественно; а так как животных не подкупишь, то как будто естественна концепция переписки. А так как для этого нужно быть сумасшедшим... то... Однако у Гоголя связь этих элементов совершенно не та; начинается повесть вовсе не со страстного желания «узнать»; оно является лишь попутно и лишь после того, как он подслушал разговор собак; до этого ни одного слова о желании «проникнуть»..., и вовсе не на этом завязана повесть. «Октября 3» он ясно записывает о «необыкновенном происшествии», именно о говорящих собаках; только 11 ноября его «как бы светом озарило и он вспомнил, что есть переписка и можно из нее узнать...» (V, С. 351). Только тут Поприщин (сюжетно) соответствует подкупающему слуг. Исходит же повесть из чисто патологической черты «озарения» вследствие «необыкновенного происшествия». Другими словами, в повести нет даже эстетиче- (442) ского воспоминания о «бывшем» сюжете, есть лишь отдельные элементы его, вернее мотивы; в целом же перед нами — взрыв, и ничего больше, развитие которого следует законам патологии, а не сюжетной повести. В поэтике Гоголя же это патологическое явление имеет значение не более, чем мгновение химического процесса, эстетическое обоснование которого — только в будущем («Ревизоре»). Внутри же самой повести анализ может быть только медицинский126. Но к этому же приводит нас и анализ вопроса о литературной форме. Дневник? Что это значит? Из глубокого умственного согласия между поэтом и героем, как в «Княжне Мери»? В ту изумительную эпоху поэты говорили языком всех вообще умных (непозволительно умных!) людей и судьбы рассказа можно было безбоязненно вручить Печорину: он не исказит, он так умен, что, записывая вечером то, что было днем, он сразу найдет верный удельный вес событий оконченного дня. Но как понять это здесь? Я думаю, что здесь совершенно другое. Это, быть может, то же, что сцена: пусть делают и говорят как могут и как умеют. Как в комедии снимается автором ответственность за их слова и пишет и действует новое слитное лицо: Смех — так в «Записках сумасшедшего» мы имеем приближение к этому пределу слитности: сумасшедший герой совпадает с сумасшедшим автором вследствие общей роли сумасшествия (2-го типа) в поэтике Гоголя, именно как пути к созданию внутренне патологического мира комедии. Пока же патологичность еще медицинская и вопрос об авторстве Поприщина есть тоже типично медицинский вопрос о том, что врачам известно под именем «исповеди сумасшедших», «дневника сумасшедших», «воспоминания сумасшедших», «автобиографии сумасшедших» и т.д. На этой не вполне завершенной ступени смеющейся цивилизации авторство Поприщина в точности соответствует тому, что комедия пишется «для сцены» и пр. На вопрос: почему «Записки»? надо ответить: потому же, почему чистейшая форма смеха есть комическая сцена (а не роман и пр.). И здесь внутреннее отношение сумасшествия к себе есть аналог самосценизации чистого смеха. Так показано и изнутри и снаружи, что объяснено произведение может быть только медицинским анализом.

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.009 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал