Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Мачеха русских городов 2 Страница
И все же это были его стихи, его юность, его судьба. И эта судьба готовила ему новый удар. 9 января 1923 года Зиверты объявили ему, что на семейном совете решено расторгнуть их со Светланой помолвку: она слишком еще молода, а он пока не может взять на себя ответственность за семью. Светлана смирилась. Позднее мадам Светлана Андро де Ланжерон рассказала биографу В.В. Набокова, что, если память ее не обманывает, слезы стояли на глазах у ее жениха, когда ему было объявлено о разрыве. Светлану увезли в Бад Кисинген, а он предался безутешному сочинению стихов. За оставшиеся дни января он сочинил двадцать стихотворений, из которых позднее пятнадцать счел достойными включения в свой сборник. Этот взлет поэтического творчества начался в тот самый день, 9 января, когда он, вернувшись от Зивертов, написал прекрасное стихотворение «Finis» (Конец). Если судить по этому стихотворению, слезы стояли в тот день не только на его глазах:
Не надо плакать. Видишь, — там — звезда, там, над листвою, справа. Ах, не надо, прошу тебя! О чем я начал? Да, — о той звезде над чернотою сада… Не то. О чем я говорил? Есть слово: любовь — глухой глагол: любить… Цветы какие-то мне помешали. Ты должна простить. Ну вот — ты плачешь снова. Не надо слез! Ах, кто так мучит нас? Не надо помнить, ничего не надо… Вон там — звезда над чернотою сада… Скажи — а вдруг проснемся мы сейчас?
Итак, снова сон — спасение для обездоленного. Светлана является ему во сне мертвой, как отец. И такой же, как он, живой. Оба они теперь в раю, и рай отдаляет их от поэта… Стихов о рае у молодого Набокова много. И все же большинство стихов в том январе не о смерти и безнадежности — они о возможности счастья. Чувствуется, что огромный запас радости и здоровья, накопленный им в райском детстве, в России, поможет ему справиться и с этой новой бедой. В эту же пору Набоков пишет свой второй (после напечатанной в «Руле» «Нечисти») рассказ — «Слово». Здесь тоже рай, тоже ангелы и атмосфера Эдгара По. Но есть здесь и линия, предвосхищающая (хотя и несколько впрямую) тему великой тайны, которая открывается человеку перед смертью. Это ещё не раз появится у Набокова, на другом уровне — и в рассказе «Ультима Туле», и в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», и в «Бледном огне»… Новая пьеса «Смерть» — опять о возможности общения между теми, кто уже перешагнул, и теми, кто еще не перешагнул порог смерти. Как и в двух других коротких пьесах, написанных Набоковым в последний год, здесь заметно влияние маленьких трагедий Пушкина. Пушкин постоянно маячит на горизонте его жизни, и даже из самой новой русской поэзии для Набокова уцелело «только то, что естественно продолжает Пушкина». В марте Набоков узнал о расстреле Гумилева в Петербурге. Весть о смерти поэта от рук тирана его потрясла. Набоков написал в тот день:
Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила. Ныне в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем медном Петре и о диких ветрах африканских — Пушкин.
Чуть позднее Набоков так напомнил о Гумилеве в одной из рецензий: «О Гумилеве нельзя говорить без волнения. Еще придет время, когда Россия будет им гордиться». Как и его отцу, самый обычай смертной казни казался Набокову чудовищным. В России в ту пору уже стреляли кого ни попадя. О расстрелах рассказывали в каждой эмигрантской семье. У новой знакомой Набокова, прелестной Ромы, дочери петербургского адвоката Семена Клячкина, из восьми братьев и сестер погибло трое. Расстрел становится навязчивым видением, он преследует Набокова во сне, позднее входит и в сны его героев — и юного Мартына, и старого поэта Подтягина, и Тимофея Пнина — мучит страхом и угрызениями совести:
Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать; и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. …благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухах овраг.
Уже здесь это загадочное, непреодолимое стремление в Россию, к опасности, к последнему, предсмертному глотку русского воздуха, к искупительной смерти — все, что легло в основу будущего романа «Подвиг». В начале апреля он читал свои стихи в Шубертзаале на Бюловштрассе, был вечер русского студенческого союза, и выступало все их «Братство Круглого Стола» — и Лукаш, и Струве, и Горный, и Амфитеатров, и Кречетов. На вечере, среди прочих зрителей присутствовала маленькая, хрупкая, очаровательная блондинка. У нее были красивый рот и потрясающие глаза — синие, ромбовидные («В двух бархатных и пристальных мирах…») И еще у нее была сильная воля — Набоков любил таких. «В двух бархатных и пристальных мирах…»
***
— Только эти две строчки и помню, — говорит мне Вера Семеновна Клячкина.
В двух бархатных и пристальных мирах Хоть миг один, как Бог, я прожил…
— Она поцеловала его на прощанье? — Почему вы так думаете? — Не знаю… Просто Соня поцеловала Мартына. И мне показалось. Впрочем, я ни в чем не уверен. — Кто теперь скажет… Мы сидим за чайным столом в уютной квартирке на авеню де Сакс в Париже. На столе обильное угощение: русский дом! — Он ведь рассказывал сестре про свою любовь, про ту девочку в Биаррице… А я как раз приехала к ней в Берлин на три месяца и увидела его, у сестры Романы. Я младше ее была, так что на меня внимания не обращали. А он был просто удивительный — тоненький, как жердочка, и словно бы весь стремился вверх. Он влюбился в нашу Роману… Он ей тоже нравился. Хотел на ней жениться. И мне он очень понравился. Но турок больше понравился… — Какой еще турок? — Молодой поэт. Нижат Нихат. Он Романы был сверстником и стихи писал по-французски. Поклонник Леконта де Лилля. У них была настоящая любовь. Вот поэтому Романа и не могла за Володю пойти. А потом жалела, когда уже ей было за пятьдесят… Ей очень Елена Ивановна Набокова нравилась — настоящая аристократка, и такая доброта в ней была, тонкость. Она тоже Елене Ивановне нравилась. Но Володе Романа все же отказала, потому что у нее турок был. А родители наши не захотели, чтоб еще и турок… И так уж… Она из Берлина уехала в Париж и там даже заболела от горя… Вера Семеновна рассказывает удивительные истории. Больше всего про сестру, конечно, — Роману. В ней была искра Божия, и талант был — отец прочил ей блестящую адвокатскую карьеру, да только учиться ей не пришлось. Потом она сотрудничала с матерью Марией в «Православном деле». Они прятали евреев в войну, спасали от смерти. А сама Романа чудом избежала ареста — уехала на каникулы в Перигор, в именье сестры, а тут их всех и арестовали в Париже — мать Марию, сына ее, помощников, погибли в лагере. Романа уже после войны помогала Михаилу Корякову бежать с советской службы. Потом она книжку его перевела на французский — «Москва слезам не верит». Дружила она с Бердяевым и с Мочульским… Воспоминания ее есть о Мочульском… Вот ее фотография, видите — встала на цыпочки… Такая маленькая, хрупкая, а сильная… Я смотрю на фотографию набоковской любви и слушаю эти удивительные рассказы. Про вторую сестру, которая вышла замуж за адьютанта Пилсудского Болеслава Игнацы Венява-Длугошовского. В войну он, не пережив польских бед, покончил с собой в Нью-Йорке, а этой осенью торжественно перенесли его прах в Краков… Пришли к ней как-то в гости Ариадна Скрябина, дочь композитора, с мужем своим, поэтом. Довид Кнут его звали. Ариадна-то в иудаизм перешла, а в войну была в Сопротивлении, погибла, памятник ей стоит в Тулузе… А с ними поляк один пришел, поэт тоже, Юлек Тувим, он и остался тут у нас жить, больше ему негде было, месяца два жил… — Знаю. Он потом с Набоковым в Нью-Йорке встречался. Я его переводил как-то, для певицы Эвы Демарчик… Но вот где я это имя и раньше встречал — Романа Семеновна Клячкина? — Где ж вы могли встречать… Вера Семеновна рассказывает, что старшая сестра в последнее время совсем стала равнодушна к жизни, к чужой беде, к людям, а потом вдруг как очнулась. Звонит по телефону и спрашивает — как ты думаешь, Вера, писатель тут русский умер, хороший, говорят человек, — можно ли его к нашим положить в Сен-Женевьев де Вуа?.. Вообще-то там мест уже давно нет… Вспомнил! — Виктор Некрасов? — говорю я. — Ну да. Вы что, знали его? Камень-то ихний мне совсем не нравится… Вспомнил! Уголок русского кладбища в Сен-Женевьев де Вуа. «И березы, березы, могилы, могилы, и знакомые русские все имена…» И еще одно, совсем недавнее имя: Виктор Платонович Некрасов. Милейший мой коктебельский знакомый. И на том же камне — Романа Семеновна Клячкина. Любовь Владимира Набокова. Романа задолго до того скончалась от рака. И положили Виктора Платоновича в ту же самую могилу, что и юную любовь Володи Набокова. Тайные темы, и узоры судьбы, и сцепленье времен, которые так любил Набоков. Как ими пренебречь биографу?
***
В апреле Набоков принес в благосклонный «Руль» новый, совсем не похожий на прежние, плод своего творчества. И как всегда, И.В. Гессен, близко поднеся листок к близоруким глазам, иронически хмыкнул и отправил сочинение в набор. Он нашел шахматную задачу своего протеже остроумной: черные должны закончить партию ходом пешки В7—В5. Думайте, думайте… Позднее подобных мозговых усилий требовали от читателя сюжетные построения его прозы. Ни одно из увлечений Набокова не прошло, кажется, без пользы для его творчества: ни ловля бабочек, ни теннис, ни шахматы. Все они сыграли свою роль в его произведениях. Было у Набокова уже в ту пору еще одно довольно простенькое и даже простонародное (во всяком случае, на элитарном фоне его прозы) увлечение — кинематограф. «Для самого Сирина, — писал в своих воспоминаниях И.В. Гессен, — нет как будто большего удовольствия, чем смотреть нарочито нелепую американскую картину. Чем она беззаботно глупей, тем сильней задыхается и буквально сотрясается он от смеха, до того, что иногда вынужден покинуть зал». Набокову мечталось не только смотреть фильмы, но когда-нибудь и поработать для кино. Писательские услуги Набокова пригодились кинематографу лет на тридцать пять позже, чем он сделал первые попытки работать в нем, и все же вряд ли найдешь другого прозаика, который оставил бы в своих произведениях столько пересказов идиотских фильмов и столько описаний героев, хлюпающих носом в темноте зрительной залы. Чаще всего эти набоковские пересказы были, конечно, пародией на пошлые фильмы. Иногда попадались ему в темной зале и продукты советского производства. Например, «русская фильма» в «Даре», в которой «с особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам фабричных, а фабрикант все курил сигарету». Читатель старшего поколения без труда опознает в набоковском описании и «советский документальный фильм, снятый в конце сороковых годов» — мы таких видели множество:
«Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем фестивале со знаменами, на которых были обрывки из русского народного эпоса вроде „Ruki proch ot Korei“. Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья заставленной комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между „Торпедо“ и „Динамо“. Восемь тысяч граждан единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая машина „ЗИМ“ вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник…» («Пнин»).
И все же, несмотря на воинствующую пошлость новой музы, Набокова волновало это превращение человеческой плоти в тень на белом экране, отделение тени от ее владельца, ее особенная жизнь и живучесть… Уже в ту самую пору юности будущий сценарист, романист и профессор послужил гордому кинематографу безымянным статистом. Участие в массовках и эпизодах стало для Набокова одним из видов заработка в счастливую и нищую берлинскую пору. Кинематограф в те годы процветал в Берлине, занимавшем по числу кинотеатров второе место в Европе и славившемся своими студиями, на которых снимали знаменитый Абель Ганс, Офюльс, а также множество славных русских кинематографистов. Весной 1923 года Набоков впервые стал сниматься в эпизодах. В одном из фильмов он участвовал в массовке, представлявшей театральную публику. Он стоял в ложе и хлопал, обратись лицом к воображаемой сцене, и поскольку он единственный явился в «театр» в настоящем (еще от кембриджских времен) вечернем костюме, камера задержалась на нем чуть дольше, чем на других. Когда фильм вышел наконец, Набоков повел на него Лукаша и возбужденно тыкал в экран, когда на нем неясно промелькнуло его лицо. Лукаш не успел ничего увидеть и обиженно заявил, что Набоков выдумал этот эпизод своей фильмовой славы.
НО ЕСЛИ ТЫ МОЯ СУДЬБА…
Труды и беды минувшего года, несмотря на весь оптимизм и юный запас жизненной силы, все же пошатнули здоровье Набокова, и тут подвернулась вдруг замечательная возможность встряхнуться. Старый друг отца, бывший глава Крымского правительства, милейший Соломон Крым (тот самый, что, по воспоминаниям Ники Набокова, в марте 1919 года угощал Сергеевичей последним роскошным обедом в севастопольском ресторане) сообщил Набоковым о своем новом эмигрантском занятии: агроном и винодел по образованию, он управлял теперь богатейшим Беспаловским имением на Юге Франции, в Провансе. «Так вот, отчего бы Володе не наняться к нам летом сезонным рабочим? — предложил Крым. — Переменить обстановку…» Интеллигентный кадет-караим и сам не чужд был литературного труда. Как раз в то время он готовил к изданию легенды родного Крыма… Набоков стал собираться в путешествие на юг Франции, ведя пока светскую жизнь в Берлине. Ему было двадцать четыре, и едва не каждый вечер молодого литератора, интеллектуала и спортсмена, влюбчивого стройного юношу в элегантном кембриджском блейзере вытягивали из дому то премьеры МХАТа, то благотворительные спектакли, то «показательные процессы» в журналистском клубе (или в редакции «Руля») над… художественными произведениями и их героями. Шел, скажем, процесс над «Крейцеровой сонатой», и Набоков, игравший роль убийцы, читал защитительную речь. Шел процесс над знаменитой пьесой Евреинова «Самое главное», и Набоков в роли самого драматурга отстаивал его теорию счастья. Вспомним, что романы «Отчаяние» и «Лолита» представляют собой по форме защитительную речь убийцы, а многие идеи Евреинова нашли потом отражение и в драматургии и в прозе Набокова. Так что и эти светские развлечения пошли впрок целеустремленному писателю. Были, впрочем, и развлечения менее «высоколобые». В ту пору Берлин был охвачен эпидемией танцев. Рассказывают, что в простых берлинских кабачках видели вдохновенные плясовые импровизации Андрея Белого. Судя по одному из рассказов Набокова, ему тоже были не чужды эти простонародные развлечения:
«Люблю посмотреть, как в здешних кабачках танцуют… Мода через века дышит… В конце концов наши танцы очень естественны… Что же касается падения нравов… Знаешь ли, что я нашел в записках господина д'Агрикура? „Я ничего не видел более развратного, чем менуэт, который у нас изволят танцевать“».
Бывал молодой Набоков и на столь популярных в среде эмигрантов благотворительных балах. Вроде того, что описан в «Защите Лужина»:
«Было очень много народу на этом балу, — был с трудом добытый иностранный посланник и знаменитый русский певец, и две кинематографические актрисы… было лотерейное нагромождение: представительный самовар в красно-синих бликах… куклы в сарафанах, граммофон, ликеры (дар Смирновского)… сандвичи, итальянский салат, икра… А дальше, в другом зале, была уже музыка, и в пространстве между столиками топтались и кружились танцующие…»
Вот на таком балу 8 мая 1923 года — то ли в танцевальной зале, то ли у буфетной стойки с крюшоном произошло по его собственной (то есть официальной) версии знакомство Владимира Набокова с Верой Слоним. Эта осторожная фраза нуждается сразу в нескольких уточнениях. Во-первых, выяснилось мало-помалу, что он мог видеть ее раньше, — например, за секретарским столиком в недолго просуществовавшем издательстве ее отца, куда он приходил с какой-то литературной идеей; во-вторых, что она, конечно же, видела его и раньше неоднократно: на эстраде, во время его выступлений, среди публики на литературных и прочих вечерах… И вот на этом балу… Что же, собственно случилось на балу? Он пригласил ее на танец? Или она его? Кто первый заговорил? К тому же она была в маске и не сняла ее, даже выйдя из зала. Так что же — он не увидел ее лица при первой встрече? А что он увидел? Что взволновало его? Линия шеи (он прочерчивал эту линию чуть ли не в каждом из своих женских портретов)? Весенняя белизна кожи? Или он успел приметить «какую-то давно знакомую, золотую, летучую линию, тотчас исчезнувшую навсегда», линию, при виде которой он почувствовал «наплыв безнадежного желания, вся прелесть и богатство которого были в его неутолимости»? (Обратите внимание, читатель, и на эту безнадежность желания, и на его неутолимость). Он, конечно, успел отметить особую речь молодой женщины в маске, может быть, и родство душ, и «то, что его больше всего восхищало в ней», — «ее совершенную понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил»: «не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее». Итак, версия номер один, официальная: благотворительный бал, ночная прогулка — девушка в маске, разговор у моста… Эту версию знакомства повторяют оба тихооокеанских биографа Набокова — и увлекающийся Филд и солидный Бойд. Я предлагаю свою, третью…
***
Женевский день догорал за окном. Чай был выпит, и Елена Владимировна Сикорская-Набокова уже порывалась добраться до кухни, чтобы начать меня кормить (неистребимое, чисто русское стремление). Однако мне еще хотелось расспрашивать, уточнять и ставить в блокноте огорченные крестики близ погребенных доморощенных гипотез. — А вот еще, Елена Владимировна… Одна дама в Париже, очень достойная дама и нисколько даже не сплетница, упаси Боже, передала мне среди прочих версий знакомства и такую… Там, кстати, в Париже ходят самые невероятные версии их знакомства, и в некоторых Вера Евсеевна предстает этакой «железной женщиной», а ля Нина Берберова… Но эта вот версия как раз очень милая… Так вот, говорят, что Вера Евсеевна сама письмом назначила свидание вашему брату в парке, в Тиргартене, у моста, в полночь. Если это так, это просто гениально. Так его знать! А сама она пришла на свидание в маске. Такой вот рассказ… Я замолчал, ожидая опровержения, однако его не последовало. Подтверждения, впрочем, тоже. — Снимите, пожалуйста, с полки, вон там — мне трудно встать, да, здесь, золотая такая книжка — «Стихи». — А, вижу, издание «Ардиса»! Взял. Что дальше? — Откройте на странице 106. Читайте… — Страница 106.
Тоска, и тайна, и услада… Как бы из зыбкой черноты медлительного маскарада на смутный мост явилась ты. И ночь текла, и плыли молча в её атласные струи Той черной маски профиль волчий и губы нежные твои. И под каштаны вдоль канала…
— Что ж, — сказал я, — «как бы» из черноты медлительного маскарада — вовсе не обязательно, чтоб действительно был маскарад. Могло быть, и просто свидание… — Читайте дальше.
— И романтическая жалость тебя, быть может, привела понять, какая задрожала стихи пронзившая стрела? Я ничего не знаю. Странно трепещет стих, и в нем — стрела… Быть может, необманной, жданной ты, безымянная, была?
— Я понял так, Елена Владимировна, — это просто его стихи 23-го года, пронзенные болью, — она читала их. А про Светлану ведь в узком берлинском мирке все знали, и об их разрыве тоже… Он ищет причину ее прихода и видит ее только в романтической жалости. Но это уж обычное рыцарское унижение паче гордости. Помните, как в песне «Гаральда Храброго», где он про дочь Ярослава Мудрого говорит: «А меня ни во что ставит девка русская…» А уж такой был молодец, что наш В.В. Может, про стрелу, трепещущую в стихе, это Вера Евсеевна сказала… Такой взгляд со стороны на стихи всегда ведь волнует автора… — Читайте.
— Но недоплаканная горесть наш замутила звездный час. Вернулась в ночь двойная прорезь твоих — непросиявших — глаз… Надолго ли? Навек? Далече брожу и вслушиваюсь я в движенье звезд над нашей встречей…
— А может, это уже в Провансе написано, как вы думаете, Елена Владимировна?
И если ты — судьба моя…. Тоска, и тайна, и услада, и словно дальняя мольба… Еще душе скитаться надо. Но если ты моя судьба…
— Понятно. Он ждал такой встречи, но был еще к ней не готов. Он не был еще свободен от того, что с ним произошло за последнее время. От Светланы не был свободен (он ей еще писал из Франции), может, и от Ромы — тоже был удар по самолюбию… Душа его еще должна скитаться, но оба они верят в благоприятное расположение звезд, в свой «звездный час». — Теперь откройте на странице 115! — А что здесь? Ага, здесь даже дата: «25 сентября». Конечно, она могла быть и задним числом поставлена, и все же… «Вчера нам снились за каналом…» Так, значит, это уже не первое свидание… Накануне они виделись в сквере и он нашел веер под скамьей…
— во мглу, где под железным кленом я ждал, где, завернув с угла, сквозные янтари со стоном текли в сырые зеркала, —
— глядите, почти что ходасевичевский трамвай…
безгласно в эту мглу вошла ты, и все, что скучно стыло встарь,
(аллитерации, как в «тоскливой постылости», правда?)
все сказкой стало: клен зубчатый, геометрический фонарь…
(а может, это звук ее речи, она не грассирует, нет?)
Ты… Платье черное мне снится, во взгляде сдержанный огонь…
(Да, да, это понятно. Вся история любви в «Даре» — это история неосуществленного, неутоленного и неутолимого желания — лучше не придумаешь для поэта.)
мне тихо на рукав ложится продолговатая ладонь… …Гадая, все ты отмечаешь, все игры вырезов ночных, заговорю ли — отвечаешь, как бы заканчивая стих. Таинственно скользя по гласным, ты шепчешь, замираешь ты, и на лице твоем неясном ловлю я тень моей мечты. А там, над улицею сонной, черты земные затая, стеною странно освещенной стоит за мною жизнь моя.
— Да, Елена Владимировна, за такое можно потом всю жизнь… — Она и была, Вера, на всю жизнь… Она и теперь — мало уже что помнит вокруг, но все, что его касается, его стихов, романов, всех его дел — она еще помнит, все-все…[9] Тут я понял, что Вера Евсеевна и то помнит, наверное, что есть в Москве какой-то дерзостный переводчик, который без ее разрешения и ее просмотра дерзнул заново перевести роман, перевод которого был ею некогда завизирован и даже подписан («при участии…»), и что переводчик этот я… Я понял это и сник, и стал собираться на поезд, чтобы ехать обратно в Париж, не близкую прогулку проделал я в тот день, тыщу с лишним на поезде туда-обратно — чтоб погрузиться хоть на несколько часов в чужую (да уж и не очень чужую) жизнь. А все же похоронный крестик против парижской нашей гипотезы знакомства В.В. и В.Е. Набоковых я в тот день не поставил…
***
В середине мая — через Дрезден, Страсбург, Лион и Марсель — поезд повез его в сторону Тулона, Приморских Альп и усадьбы Больё, что близ городка Солье-Понт. Путешествие взволновало его. «То, что он родом из далекой северной страны», приобретало в среде разнообразных попутчиков-иноземцев «оттенок обольстительной тайны. Вольным заморским гостем он разгуливал по басурманским базарам» и «где бы он ни бывал, ничто не могло в нем ослабить удивительное ощущение избранности. Таких слов, таких понятий и образов, какие создала Россия, не было в других странах, — и часто он доходил до косноязычия, до нервного смеха, пытаясь объяснить иноземцу, что такое „оскомина“ или „пошлость“. Ему льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского…» Это из той главы романа «Подвиг», где описана жизнь в Больё… Не правда ли, странные мысли владеют этим молодым, полуголым, дочерна загорелым батраком, собирающим черешни в саду? В середине июня он писал из Больё матери в Берлин:
«Радость моя, получил сегодня твою дорогую карточку, где ты говоришь, что получила только два стиха („Черешни“ и другой). Меж тем до них я послал тебе длинное письмо и два стиха… „Вечер“ и „Кресты“… Теперь шлю тебе два снимка (пошлю завтра другие, гораздо лучше) и стихотворенье… Сейчас — вечер, трогательные тучки. Я гулял по плантации за пробковой рощей, ел персики и абрикосы, смотрел на закат, слушал, как чмокал и свистал соловей — и у песни его и заката был вкус абрикосов и персиков. А в большой клетке, у дома живут все вместе (и довольно грязно) — куры, утки, петухи, цесарки и белые кролики. Один такой кролик лежал, вытянув передние лапы: — лопоухий сфинкс. Потом цыпленок влез ему на спину, и оба испугались… Меня эти дни все тянет к чернильнице, а писать некогда. Поэтому — и еще потому, что без тебя солнце не в солнце, я возвращусь не позже 20-го июля. Разжирел я и весь почернел, так как работаю теперь в одних кальсонах. Вообще я бесконечно рад, что приехал, и бесконечно благодарен Сол. Сам. (который все не едет)».
К письму приложен подробный план имения с обозначением дома, а в доме — окна общей комнаты, где он спит… Конечно же, ему тоскливо бывало по вечерам, и в один из таких вечеров он написал жалостное письмо Светлане, а если история эта точно изложена в его надежно биографическом «Подвиге», то успел еще получить решительный ответ («Ради Бога, довольно») — и вздохнул с облегчением. Тем более, что на страницах «Руля» уже происходили новые, интимно-публичные встречи. 24 июня в «Руле» было напечатано его любовное стихотворение «Встреча». То самое, что семьдесят лет спустя я читал, сидя в гостях у Елены Владимировны: «И под каштаны, вдоль канала…» Та, к кому было обращено стихотворение, прочла его, без сомнения (тем более, что в том же номере «Руля» печатались ее собственные переводы). В июле их переводы появились в «Руле» бок о бок: он перевел Э. По, а она подписалась под своим переводом — В.С. — чем не Владимир Сирин? В промежутке между двумя публикациями они успели обменяться письмами, где за вежливыми фразами стояло многое. Главное, впрочем, было уже сказано им в стихах. Душа его освободилась, чтобы принять в себя новое чувство, и все решительнее брало верх его ликующее ощущение радости жизни. Его батрацкая эпопея позднее довольно подробно была описана в «Подвиге».
«Глубоко внизу бежала под ветром люцерна, сверху наваливалась жаркая синева, у самой щеки шелестели листья в серебристых прожилках, и клеенчатая корзинка, нацепленная на сук, постепенно тяжелела, наполняясь крупными, глянцевито-черными черешнями, которые Мартын срывал за тугие хвосты… и как же весело было, когда из дворового бассейна проводилась вода к питомнику, где киркой проложенные борозды соединялись между собой и с чашками, расцарапанными вокруг деревец; блистая на солнце, растекалась по всему питомнику напущенная вода, пробиралась, как живая… и что-то изумительно легчало, вода просачивалась, благодатно омывала корни. Он был счастлив, что умеет утолить жажду растения, счастлив, что случай помог ему найти труд, на котором он может проверить и сметливость свою и выносливость. Он жил вместе с другими рабочими, в сарае, выпивал, как они, полтора литра вина в сутки и находил спортивную отраду в том, что от них не отличается ничем, — разве только светлой бородкой, незаметно им отпущенной».
Он и правда мало чем отличался от них на вид — полуголый, загорелый, с натруженными руками… И проезжий пожилой англичанин, попросивший его покараулить лошадь, пока он будет бегать с сачком за бабочкой, немало был удивлен, когда молодой батрак (судя по всему, итальянец, южанин) очень точно назвал на латыни вид пойманной им бабочки. Когда Соломон Крым вернулся в имение, он стал время от времени отпускать молодого рабочего погоняться за бабочками. А как же литература? Он привык писать по ночам или утром, в постели, а спальня тут была общая, да к тому же в шесть утра надо было уже выходить на работу. Все же он ухитрился написать там еще две коротенькие пьесы, которые была напечатаны в «Руле». Над обеими тяготеют образы смерти. В них — размышления о путях судьбы, о том, можно ли избежать смерти или хоть на время от нее уклониться. Обстановка первой из этих пьес («Дедушка») навеяна жизнью на французской ферме: путник, французский аристократ, сбежавший с эшафота, останавливается на ночлег у фермера и узнает в мирно доживающем здесь свой век дедушке бывшего своего палача. Другая пьеска — «Полюс» — о гибели полярного исследователя капитана Скотта в снегах Арктики: герой из смерти переходит в легенду… Исследователи часто искали параллелей набоковским пьесам в стихах, находя их то у Шекспира, то у Пушкина. Симон Карлинский указывал в этой связи на традицию стихотворной драмы у русских символистов, у Блока, потом у Цветаевой. В одном сходятся и русские и западные исследователи — вся обширная литературная продукция Набокова в начале двадцатых годов, уже содержавшая и многие приемы, и многие образы поздней прозы, а также чуть не все его поздние темы, была все же еще довольно слабой и служила как бы разминкой, разбегом перед неожиданным, удивившим русскую читающую публику скачком, который произошел всего три-четыре года спустя после провансальской вылазки и сразу вывел Владимира Сирина на его совершенно особое, никем не оспариваемое и никем не поколебленное место в молодой эмигрантской литературе.
|