Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Позвонки минувших дней. Из дневников 24 страница
Пошел к Акимову. Смотрел новый его радиоприемник. Потом спустились к Юнгер, где была Зарубина, только что принявшая ванну. Пили чай и разговаривали. Разговор был интересный, но, увы, сейчас не могу вспомнить ни одного слова. Одно грустно — я хвастал перед Акимовым, что пишу четыре часа в день. Именно пишу, не считая обдумыванья, составления планов и тому подобных вещей. Хвастал, что после взморья чувствую себя другим человеком. Все это верно, но после того, как я об этом говорил с неопределенно — насмешливой улыбкой, не то шутя, не то серьезно, — у меня неприятное ощущение. В пятьдесят лет можно, кажется, быть самим собой, не докладывая об этом таким не слишком близким по всему духу друзьям. Ушел домой поздно, без всяких признаков праздничного образа мыслей. Уснул с трудом. Сегодня писал страшно медленно и не слишком удачно. Позвонили из Союза, что в пять часов в готической гостиной встреча с Эльзой Триоле и Арагоном. Пошел в Союз. Там Прокофьев, Браусевич, Берггольц, Реет, Черненко, Капица, Зоя Никитина. В начале шестого приезжают гости. Эльза Триоле — маленькая, с мужским выражением лица, прическа с огромной искусственной косой надо лбом, светлые, неестественно блестящие глаза, вуаль на лице, подбородок и шея очень пожилой женщины. Арагон — высокий, узкоплечий, седой, лицо моложавое, тонкое, правильное. Что& #8209; то мальчишеское в выражении. Лиля Брик — черноглазая, энергичная. Ее муж. Идем в гостиную. Я сижу рядом с Лилей Брик. Она рассказывает об Арагоне и Триоле. Оба необыкновенно трудоспособны. Работают целыми днями и не понимают, как можно ничего не делать хотя бы несколько часов подряд. Оба необыкновенно смелы. (У Арагона в петлице ленточки пяти высших французских орденов.) Рассказывают, что по подпольному радио во Франции после десанта союзников была передана условная фраза, предупреждающая об этом все подпольные организации: «За разорванное в первый раз сукно — 200 франков». (Такие объявления висят во французских бильярдных.) Арагон в это время работал в подпольной типографии. Триоле слушала радио. Услышала она эту фразу и не могла двинуться с места. Сердце заколотилось. Ноги перестали слушаться. А радио повторило эту фразу еще несколько раз. Тогда Эльза Триоле выбежала на улицу. И через несколько минут городок стал неузнаваем. Выбежали люди с факелами. Побежали на аэродром, куда в точно назначенный час самолеты союзников стали сбрасывать оружие. Потом Триоле рассказывала о вдовствующей бельгийской королеве. Она в 38–м году была в Париже. Поехав кататься, она ускользнула от охраны и приехала в городок, где жил Ромен Роллан. Было уже одиннадцать часов вечера. Для Франции время позднее. Ромен Роллан спал. На звонок королевы вышла жена его. Она сказала, что мэтр спит. Когда королева назвала себя, жена мэтра решила, что перед ней сумасшедшая. Но королева подняла вуаль и была узнана. Ромен Роллан вышел к королеве худой, длинный, в халате, похожем на мантию. Королева опустилась перед ним на колени и стала умолять его спасти Бельгию. Сын ее, король Леопольд, предатель. Весь двор тоже. В случае войны они предадут Бельгию немцам. Королева умоляла написать об этом. Ромен Роллан отказался. Арагон, который узнал об этом визите через два — три месяца, ругал Ромена Роллана за этот отказ. Когда королева недавно приехала в Париж, она пригласила на прием в бельгийское посольство Арагона и Триоле. Посол называл их Д’Арагоны. Королева беседовала с ними. Сообщила, что учится русскому языку. Итак, они рассказывали, Берггольц пела, пел Прокофьев, потом они же читали свои стихи. Пили бессарабское вино. Ели торт и конфеты… Первого сентября, в понедельник, я пошел проводить Наташу на ее первую лекцию в университет. Погода была холодная, но иногда выглядывало солнце, и сразу становилось легче на душе. Катя вышла с нами купить цветов на цветочном базаре, который, впрочем, оказался закрыт. Мы с Наташей побежали бегом к автобусу, к семерке, и доехали. Я глядел, как Наташа скрылась в университетских дверях. Десять лет назад я проводил ее в школу, в первый класс. Возле университета толпились студенты. Впечатление было то же, что в тот раз, когда ходил я смотреть списки. Домой не хотелось. Я пошел в сквер возле Академии художеств. Сел на скамейку против той, ныне отсутствующей, на которой тридцать три года назад сидели я и Юрка Соколов. Я в том состоянии, когда думаешь жадно и жадно смотришь, но уловить и назвать, о чем думаешь, что видишь, что чувствуешь, — трудно, да и не хочется. Одна мысль или, точнее, одно ощущение было сильным, и определить его я попробую. Что, если тридцать три года назад я увидел бы себя теперешним, себя 47–го года, сидящего напротив? Или точнее — я, восемнадцатилетний, и я, пятидесятилетний, сидим друг против друга. Точнее: что изменилось? Я не чувствую, что изменился. И то время, и настоящая секунда кажутся мне одинаково реальными. Совершенно одинаковыми. Как я тогда мог не видеть себя, сидящего напротив? Так я думал. А ребята около играли в футбол маленьким резиновым мячом. Потом ремесленники под руководством инструктора стали бегать по круговой аллее. Одни бежали с азартом, другие конфузливо, третьи делали вид, что бегут. Я думал о каждом из них, пробегающих мимо. Думал быстро, мимоходом. Вот мальчик слабогрудый, капризный, вот простой, вот страшный. Солнце опять выглянуло. Вот мальчик злой. И вместе с тем я отмечал и понимал особенно легко тех, которые похожи на моих товарищей по реальному училищу. Вот Матюшка Поспеев. Вот Баромыкин. Вот Серба. Думал о них я быстро, мимоходом, и все возвращался к одной мысли — о себе тогда, о себе теперь, о времени и о том, сколько раз в день прохожу я мимо себя в будущем. Ну вот. Вернулся я домой, узнал, что надо пойти к «Стреле», к десяти часам, проводить Триоле и Арагона. Пришла из университета Наташа, ошеломленная первым днем, предстоящими трудностями (им сказали, что факультет их самый трудный в университете, а индо — тибетское отделение — труднейшее на факультете)… Я пошел на вокзал. Проводил приезжих. Вернулся домой на машине с Зоей Никитиной. Для нее приезд Арагона, Триоле и прочих был великим, мучительным счастьем. Боже мой, как она суетилась, кричала, бегала, самозабвенно беседовала о поэзии, хохотала, хлопотала. В Келломяках гостям уделили отдельную уборную (их две на всех) и вручили им ключ от оной. В комнате, где жили летом Берггольц и Макогоненко, сделали самоварную для гостей. Гости держались в стороне от остальных отдыхающих, которые прозвали территорию, отведенную гостям, «зона французской оккупации»… Пошел в Союз на заседание драмсекции. За те два месяца, что прошли после предыдущего заседания, я столько думал, писал, праздномыслил, приходил в восторг, потом в отчаянье, ездил, бродил, что на всех товарищей смотрел, будто вижу их в первый раз. На заседании присутствовал сильно постаревший Митя Щеглов. Он спал в начале и темпераментно говорил в конце. Мы обсуждали план работы драмсекции. Ну вот. И в Союз, и домой шел пешком через два сада — Михайловский и Летний, через набережные. Вечером пришла Наташа, и довольная, и перепуганная после первой лекции по санскриту… Беседовали с Наташей о будущем. Она настроена пока что бодро, даже вдохновенно. Увлечена лингвистикой вообще. Ее поразило на лекции по истории русского языка, что тут видны самые истоки человеческого мышления… Перечитывая, вижу, что записываю очень малую часть того, что вижу. Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во — первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность, заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой. (Сюда входит мое отношение к женщинам. Домашние ссоры, которых у нас гораздо меньше, чем в других семьях, но все& #8209; таки случаются. Ну и всё, пожалуй.) Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном. Ну, словом, — давно бы я бросил эти записи, если бы не страх. Страшно признавать, что вдруг что& #8209; то не вышло. Потом — я надеюсь, что все& #8209; таки научусь писать о себе. И наконец, кое& #8209; что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще — уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все& #8209; таки хоть что& #8209; то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что — записывать то, что я думаю о своем основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему& #8209; то. А ведь этим в основном я и дышу. Ну вот. Следовательно, бросать не буду, а буду продолжать. Что определяет мой сегодняшний день? (Вот что портит мне еще работу над ежедневными записями: невольная вялость языка. Ни в пьесе, ни даже в сценарии я не написал бы «определяет». Я позволяю себе, из желания быть естественным, попросту писать спустя рукава.) Воскресенье проходит бестолково. Все время чувствую себя больным. Голова не работает. Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам на сегодняшний день. Союз. Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто и, в большинстве случаев, по причинам, для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно. Узнаешь об этом, когда тебе вдруг не дадут лимита промтоварного или по выражению лица кого- нибудь из причастных к власти. Поэтому писатели так нервно принимают даже такой, казалось бы, пустяк, как выдача, допустим, табачных талонов. Правда, следует признать, что Прокофьев, стоящий сейчас во главе Союза, в основе своей человек порядочный и чистый. В трудные дни после постановления ЦК держался с достоинством и без панической суетливости. Но и он нервен, подозрителен и, следовательно, не может не слушать, когда за закрытыми дверями по слухам и сплетням делают выводы о том или другом члене Союза. Кроме этого общего явления в Союзе бывают события частного порядка. Происходят столкновения в самом президиуме, что тоже без всякого твоего участия втягивает тебя в некие сложности. Например, сейчас как будто, если верить слухам, ссорятся Друзин и Прокофьев. И Друзин, желая доказать, что Прокофьев плохой руководитель, утверждает, что по вине его, Прокофьева, ряд писателей (в том числе и я) мало участвуют в общественной работе. Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов. Но следует признать, что в том самом неблагополучном фоне, что мешает чувствовать и думать отчетливо, — дела союзные занимают свое место. На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе. Вот и все о Союзе. Дальше. Работа. «Первоклассница» снимается в Ялте и, по слухам, получается отлично. Пьеса, написанная для Шапиро, тоже в работе, хотя ответа из Москвы он еше не получил. (Из Реперткома.) В театре Деммени заново поставили «Сказку о потерянном времени». С периферии приходят письма (адресованные, правда, не мне, а актерам), из которых ясно, что картина «Золушка» понята именно так, как мне хотелось. А самое главное, я пишу новый сценарий, и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами, и так далее, и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы, — и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются и мне хочется заткнуться.) Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни. Иногда мне кажется даже, что я сильнее, чем когда& #8209; либо в своей жизни. Но это чувство легко исчезает в те дни, когда я нездоров, как сегодня, например. Дальше. Дом. Здесь основа — Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире, — все чудом преображается, превращается в дом. Помню комнату, которую получили мы вначале в Кирове. Страшная, закопченная, лед на окне, две печки. Топятся они от нас, а нагреваются соседние комнаты. И через день комнату узнать нельзя было. Переставила Катя шкаф, повесила какие& #8209; то занавески на окнах, вязаное гарусное одеяло на стену. Еще два — три колдовства, и пришел к нам, измученным блокадой, еле живым, толстенький, недобрый, живущий в европейски удобном исполкомовском доме H. H.Никитин. Посмотрел и сказал угрюмо: «Ну, ты в рубашке родился — какую комнату отхватил», чем привел в ярость свидетельницу этого разговора Сарру Лебедеву. И в письме к Ольге Форш Никитин написал, что в Киров приехал Шварц и получил замечательную комнату с коврами. Но дело не только в этом. Именно узнав Катю, я понял щедрость, с какой оделила любовью природа некоторых женщин. Горе, что у нее не может быть детей. И этого мало. У нее особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть и ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно писать о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом. Так близко о себе все равно писать не научусь. Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах и вечно срываюсь и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост. Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья. Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юрка Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб еще в конце той войны, войны 14–го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уж не сон, а, слава богу, правда. Дружил я с Олейниковым, но, в сущности, дружба с этим странным человеком кончилась году в 25–м (познакомились мы в 1923–м). После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за всю мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все- таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — он был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы возрастов с одними, то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени. Нет, например, близких друзей и у моего друга Каверина, и у моего друга Слонимского, и у многих других моих сверстников и современников. Сегодня шестое апреля[109]. Мы все жили в Келломяках, но в понедельник 28 марта я заболел гриппом, и в пятницу мы приехали в город… За это время произошли у нас такие события. Наташа 26 марта вышла замуж за Олега Леонидовича Крыжановского. Ему тридцать лет. Он только что закончил диссертацию по своей специальности (кандидатскую). Он энтомолог. Производит впечатление простого и хорошего. Ко всему этому я еще не привык. Понимаю все происходящее несколько умозрительно. В ССП невесело. Атмосфера, от которой хочется кричать караул. Как всегда в поворотные моменты жизни Союза, вылезает всякая сволочь и делает свои дела. Пьесу, которую я читал в Комедии, и сценарий — все, очевидно, придется на время забыть. Во время пребывания своего в Келломяках я написал книжку «Наш завод». Фрэз будет моим соавтором по этой книжке. Он приезжал дважды. Один раз жил в Доме творчества, раз — в городе, а ко мне только ездил. Вообще было несколько периодов жизни. И очень мрачные, почти невыносимые. И с просветами. Самый мрачный период — это февраль. Особенно мрачной была ночь, когда мы с Наташей увидели северное сияние, которое полыхало по всей северной части неба до самого зенита. Это было очень страшно. Приходится признать, что жизнь идет к концу. Смерти я никогда не боялся, но за эти дни раза два подумал с ужасом: неужели придется умереть в таком дерьме? Безобразно шла жизнь в иные дни. Много прочел за эти дни. Все больше по истории. Перечитал Олеария. Забелина посмотрел. Семевского о царице Прасковье. Кое — какие статьи Костомарова. Начал третий и последний акт «Медведя». Много ходил. Зима была необыкновенно мягкая, без морозов почти. Сегодня 1 января 1950 года. Минувший год был полон событий. Вышла замуж и переехала жить в Москву Наташа. Она ждет ребенка. Мы жили в Комарове до конца мая. 6 сентября вернулись обратно сюда же. Весь прошлый год почти прожили мы за городом. Летом поехал я в Сочи. Теперь вся эта поездка представляется мне страшным сном. Я поселился в гостинице, в удобном номере, один. Комитет утвердил мою пьесу. Ее должны были начать репетировать. Но погода в Сочи была страшной: белесое небо, белесое море и жара — влажная, банная, зловещая. Говорили, что подобной погоды в Сочи не было никогда. Потом Репертком запретил мою пьесу, потом появилась статья о гастролях театра в Москве, приведшая в конечном итоге к снятию Акимова, потом позвонила Катя, что она заболела, и я поехал в Ленинград… Невский проспект многолюднее, чем до войны… Час дня — время как будто такое, когда человеку полагалось бы трудиться, но по случаю солнечной погоды толпа движется сплошным потоком. Много хорошо одетых мужчин, рослых и сытых. Очевидно, актеры музыкальной комедии, музыканты — эстрадники. Они, вместо того чтобы толочься в коридорах своих служб, гуляют по солнышку. Столь же ухоженных особей поставляют Филармония и радио, расположенные здесь же, на параллельной Невскому улице Ракова. Но все же их меньшинство. В основном толпа не гуляет, а движется несколько замедленно, потому что ей тесно. Панели сужены, а на мостовую не пускают милиционеры. Весь Невский покрашен заново в светлые тона. Леса только что сняты. Улица кажется приодетой, но основная толпа сурова, одета в темное или темно — серое. Но глаз мой радуют две особенности толпы этого года: люди сыты и, несмотря на любовь Ленинградодежды к немарким цветам, приодеты. Как скучно писать с натуры. Какие унылые задачи я себе ставлю! Самую чуточку приврать — и уже все осветилось бы. Я перестаю видеть правду, когда начинаю писать только правду, и она выступает передо мной отчетливо, когда я принимаюсь сочинять. Вообще, сегодня я пуст, потому что много писал. Дела очень плохи. Денег нет, и, очевидно, в пятницу я их не получу. Сегодня смотрел в Новом театре пьесу Люфанова «Жигули»[110]. Попробую продолжить описание Невского. Перед многими магазинами стоят ларьки, или хорошо оборудованные тележки с застекленными полками, или столы — на этих последних торгуют только книжками или театральными билетами. А в ларьках и на тележках — виноград, груши, арбузы, папиросы, булки, яблоки. А народ все течет лавою. Вот инвалид с палкой шагает, загребая правой ногой. Вот старуха в детском полупрозрачном голубом дождевом плаще из пластиката, в руках — плетеная сетка с капустой и картошкой. На многих встречных женщинах такие разноцветные плащи, и все больше не по росту. Что толпа эта спешит, несмотря на плавное свое течение, доказывают и магазины. Если некоторые задерживаются у ларьков и тележек, то магазины кажутся пустыми рядом с плотно набитыми панелями. Их время прошло. Хорошие хозяйки толпятся у дверей до 9–ти, до открытия; сейчас, после перерыва, у прилавков случайные покупатели. Впрочем, много народа в фирменном магазине Главмяса между Садовой и ул. Пролеткульта. Давка и в бакалейном отделе гастронома в бывшем Елисеевском доме. А в промтоварных совсем тихо. Их время — воскресенье. Сюда ходят семьями, когда все свободны. Но это уже рассуждения, я поставил себе задачу говорить только о том, что вижу. На ограде Сада отдыха — огромный плакат эстрадного театра. Во многих витринах вдруг видишь знакомые и вместе с тем незнакомые лица — это рекламы театров, это старые знакомые в новых ролях. И не — даром столько плащей! Вот уже и нет солнца. Накрапывает дождь. Еще одна особенность дневной толпы на Невском: это люди среднего возраста, дети и старики. Молодежь учится, сидит в вузах. Ну вот и всё. У Тамары Сезеневской в воскресенье утром родился сын. Вот единственно хорошая новость… Ну вот и проходит пятьдесят четвертый день моего рождения[111]. С утра Катюша и Мотя за работой. Точнее — со вчерашнего дня. Катюша обожгла себе палец вчера, когда пекла листы для «наполеона». Потом уронила один из листов на пол, и он рассыпался на куски, которые съела Томка робко, не веря своему счастью, потому что до этого всякая ее попытка обнюхать тесто пресекалась. Потом Мотя роптала на то, что мы приобрели цыплят неощипанных. Когда их ощипываешь, то перо выдирается с кожей. Я видел тревожные сны. Проснулся — и первое, что услышал: ворона кричит, а первое, что увидел: дождь идет. Смутное ожидание счастья исчезает, хотя все домашние поздравляют меня. Пишу до половины второго, после чего мы идем встречать Кошеверову. Она читает мне отрывки из дневников ребят — туристов для сценария. Получаю телеграмму от Елены Александровны, говорю с нею по телефону, узнаю, что она приедет в половине шестого. Идем в начале четвертого с Надеждой Николаевной за грибами в лесок по дороге к поселку академиков. Грибов неожиданно много — сначала только сыроежки. Потом начинают попадаться моховики. День серый, холодный, но грибов все больше, и мне делается веселей. Минуем проволоку, ищем грибы на склоне горы, спускаемся к маленькому озеру или пруду, с островком, на котором растет береза. Желтые листья на березах даже в серый день кажутся освещенными солнцем среди темных елей. (Дня два назад видел на склоне оврага березу. Листья ее осыпались на лапы растущих у ее подножия елок. Светило солнце. Казалось, что елки украшены.) От озера снова поднимаемся вверх, и я нахожу белый гриб! Сетка с грибами полна — маслята, моховики, сыроежки, горькуши. Приходит Пантелеев. Глубоко задевший меня разговор о пьесе «Медведь», которую я дал ему почитать вчера. Задело меня то, что он сказал: «В пьесе, как и в тебе, мне многое нравится, а многое и не нравится». День рождения делается серым. (Да! Еще до встречи с моим зоилом я поскользнулся и упал на крутом склоне, что считаю плохой приметой.) Ну а потом гости обедали и играли в карты. Звонила из Москвы Наташа. Как смеет Пантелеев, с которым я обращаюсь бережно, как со стеклянным, так говорить! В пьесе, видите ли, есть «шутки ради шутки», «дурного вкуса» и так далее. Значит, и в жизни я ему кажусь таким. О пьесе Пантелеев может говорить что ему угодно, а я с этим могу соглашаться или нет, я могу огорчаться — никто не любит, когда его бранят, но как он осмеливается говорить обо мне! Можно говорить о невыносимых, угрожающих общественному благополучию недостатках человека, вразумлять, отрезвлять, обличать, но и он, и я знаем отлично, что ничего подобного нет у меня. Он посмел сказать это только потому, что считает меня слабее, чем я есть на самом деле. Потому что я с ним обращаюсь бережно. Потому что он, как все почти, груб с близкими, со своими, словом, с теми, кого не боится. Я с моим страхом одиночества надеялся, что нашел друга. Как всегда в таких случаях, я забыл, что защищаться следует непрерывно. И вот получил весьма вразумительное напоминание об этом. Елена Александровна провела день у нас. Днем мы ходили с нею и с Катей за грибами. Катюша нашла белый гриб и очень обрадовалась, потому что она загадала: «Найду белый гриб, значит, все будет хорошо»… На душе беспокойно, работа не ладится. Я пошел погулять в одиночестве. Холодно. Луна просвечивает сквозь тучи, но тем не менее идет дождь. Лето и осень холодные, но зелени больше, чем в прошлом году. В нашем саду на сирени еще все листья целы, цветет табак, цветут георгины, маргаритки, ромашки, гвоздики. К моему рождению Катюша срезала столько цветов, что в вазах, кувшинах и кружках они заняли весь стол на террасе. (Их держали там в ночь на 21–е, чтобы они не завяли.)… Пришлось съездить в город посмотреть так называемый «Театр сказки» — кукольный театр, который показывали в Доме детской книги. Я обещал руководительницам театра присутствовать на этом показе, в результате которого должны были решить, возьмут ли данный организм на постоянную работу при Доме. Сегодня писать трудно, слово не цепляется за слово. Мне трудно поэтому быть гладким и красноречивым, в чем я упражняюсь в последние дни. Поездом в 9.12, иначе я не поспел бы к началу спектакля, отправился я в город. А в дорогу взял «Фуше», сочинение очень мало мною любимого Цвейга. А ночь я не спал. Прочитав «Джен Эйр» (вот эта книга задела меня за живое), я занялся заключением, точнее, стал писать заключение, которое поручило мне сделать Управление по охране авторских прав по делу Лифшиц — «Ленфильм». Лифшиц сделал четыре варианта сценария, после чего требования, предъявляемые автору, резко изменили. Не дрогнув, автор написал пятый вариант, после чего студия отвергла работу Лифшица. Я довольно добросовестно прочел весь предоставленный мне материал и был уверен, что напишу заключение быстро. Но с непривычки к такому роду литературы я просидел до начала пятого. И не мог уснуть… Чтобы не идти в УОАП, вызвал Лифшица и передал свое заключение ему. Поехал в Дом детской книги. Посмотрел спектакль. Убедился, что приезд мой был никому не нужен. Побежал к поезду и, засыпая на ходу, в половине пятого вернулся домой… Так был убит неведомо зачем день. Работал, как лунатик. Потом, боясь бессонницы, бродил. Собаки рыдали. Деревенский Феб выл, подняв к небу свою кудлатую башку. Томку на семейном совете решили не сводить с женихами на этот раз, против чего они протестуют. Сейчас наконец стало тише. Надевши длинные белые валенки, пошел бродить по обычному своему пути: академический поселок, нижний лесок, море. Внизу дорожки еще не протоптаны, и я рад был валенкам. Несмотря на мороз, между корнями деревьев в снежных берегах бежит черный ручей. Иду по просеке и думаю — здесь, на севере, ощущаешь силу жизни, может быть, и больше, чем на юге. Чтобы вырасти из песчаной почвы под ледяным ветром, в страшные морозы, вопреки всему развернуться, как эта елка, и подняться выше своего соседа — телеграфного столба, нужно иметь богатырские силы. И мне стало понятно, что этот лес не говорит с южной лихостью о своей силе и красоте просто потому, что ему некогда. Выражено неточно, но я, к сожалению, боюсь запрета себе — зачеркивать. Море сегодня темно — серое, бежит по направлению наискось к Зеленогорску. Снег с песка начисто сметен ветром. У берега снова появился лед, кое — где слоистый, беловатый, зеленоватый, а местами гладкий, как на катке. Есть и ледяной вал, но нанесло его вдоль мелей, на кромке замерзшей воды. У нас и в направлении Зеленогорска все в дымке, все в сумерках, которые готовы сгуститься. А налево — далеко — далеко — белый снежный обрыв заросшего лесом холма сияет, нет, горит во всю свою длину и серебром, и красноватым пламенем. На миг я подумал, что там пожар, но потом разглядел через туманную мглу, что там далеко небо голубеет, очистилось, значит, обрыв сияет на солнце, которое уже идет к закату. Писал сегодня «Медведя»[112]. Кое& #8209; что получилось. Дом творчества открылся 22–го, но из его жителей я никого еще не видел… В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего, если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе — не зачеркивать, отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот, перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто[113]. Второе условие, которое поставил я себе, — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое& #8209; что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя — исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Марева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства — и все же рассказываю кому& #8209; то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует. Сегодня день, полный сомнений, угрызений совести, нарушений обязательств[114]. Сначала я мучительно старался пережить все ночные удушливые, безнадежные последствия проглоченных впечатлений. На этот раз меня мучила недочитанная философская книжка. Я, проснувшись и поняв, что не заснуть, стал читать эту самую осужденную книжку Г. Александрова[115]. А впрочем, не в ней дело. Затем я сел дописывать третий акт. И вот началось. У меня прибавилась тысяча сомнений, а техника все та же. Но тут меня позвали завтракать, и с ни с чем не сравнимой радостью я оторвался от своих сомнений. Потом я брился долго и старательно, боясь вернуться в застенок. Но другого выхода не было. Я занялся песенкой. Она меня совсем не мучила. Точнее, радовала, как всякая работа над стихами. Еще вчера она меня ободрила. Но, увы, я понимал, что, написав песенку, я никак не решу третьего акта и до конца его останется еще тысяча верст, а в субботу надо ехать в Москву с готовой пьесой. И вот я, понимая, что самое разумное — перепрыгнуть через песенку или отказаться от нее, боясь стать лицом к лицу с прозой, все возился с ней. И тут пришел Гитович. С тою же радостью выскочил я из своего застенка — ведь если мешают, я не обязан висеть на дыбе. Гитович сидел у нас долго. Разговаривал со мной, потом со столяром, делавшим дверь. С ним Гитович на «ты». Пили вместе. Я напомнил Гитовичу, что обещал прийти к нему с коньяком. И мы решили, что гости выбили меня из колеи, я ушел гулять. Встретил Капицу. Пожаловался на то, что дачи собираются отнимать. Зашел в Дом творчества. Унылое, неистребимое присутствие санузла в коридорах, и на лестнице, и в комнатах. Разговор с Добиным о Мельникове — Печерском. Посидел с ним в столовой. Провожают меня домой Добин и Любарская. Дома ждет обед. Потом вожусь с песенкой и кончаю ее. Она придает нечто, заставляющее переписывать акт. Но тут надо идти к Гитовичам и нести коньяк. Иду. Вернувшись, печатаю и пишу.
|