Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Матушка-царица
Одной из причин неприязни дворянского общества к Павлу было его нарочитое и грубое вмешательство в семейные дела — сферу частной жизни. В Екатерининскую эпоху процесс обособления частной жизни от служебной, государственной только начинался, благодаря расширению образования и предоставлению дворянству законодательных гарантий его высокого положения. Семьи были велики, и не всегда удавалось определить их границы. Мало того, что все благородное сословие «считалось родством», оно еще и воспринимало монарха не просто как носителя верховной власти, но и как главу огромного патриархального клана. «Люди из простого народа обращаются к вам не иначе как матушка, батюшка, братец, сестрица, — писала Виже-Лебрён. — Каковой обычай распространяется и на всю императорскую фамилию, в том числе и на самого императора»[54]. Подданные ничуть не стеснялись докучать императрице просьбами пристроить детей в учебное заведение, решить спор о наследстве, подыскать жениха засидевшейся в девках дочке, вернуть «блудного» мужа, наказать «развратителя». Если бы Елизавета Петровна или Екатерина II уклонились от участия в подобных делах, их поведение расценили бы как отказ от прямых обязанностей. В идеале все подданные воспринимались как чада большой семьи, родные, если речь шла о жителях коренных русских губерний, или усыновленные, когда дело касалось присоединенных инородцев. В реальности материнская длань государыни дотягивалась до тех, кто находился ближе к престолу. Львиная доля щедрот доставалась дворянству. Однако риторика царствования была направлена на то, чтобы все население вне зависимости от сословия и национальной принадлежности ощущало себя «детьми» Премудрой Матери Отечества. Во время поездок по стране Екатерина II прекрасно исполняла эту роль, а ее визиты в какое-нибудь захолустное дворянское гнездо выглядели совсем по-семейному. Мемуарист С. Н. Глинка вспоминал, как, путешествуя в июне 1781 года по Смоленской губернии, императрица осведомилась у «поселян»: «— Довольны ли вы, друзья мои, вашим капитаном-исправником? И раздался общий крик: — Довольны, матушка-царица, довольны! Он нам отец!.. — В семействе ревностного капитана-исправника рада быть гостьею», — отвечала Екатерина и тут же велела поворачивать к дому отца Глинки. Там ее встретила вся родня Духовщинского капитана-исправника, которую возглавлял столетний прадед мемуариста. Он «с быстротою юноши спрыгнул с коня и, преклонив колено, воскликнул: — Матушка! Живи вдвое столько, сколько я прожил на белом свете!.. — Цари так долго не живут», — с улыбкой возразила гостья. «Мать моя облобызала руку императрицы и подвела к ней нас, пятерых малюток. И теперь еще помню то очаровательное мгновение, когда брат мой Николай резво и смело плясал перед царицею, звонким голосом заводя родную нашу песню: „Юр Юрка на ярмарке“. Вижу теперь, как она, нежная мать отечества, посадила его на колени; вижу, как брат играл орденскою ее лентою; слышу, как смело сказал ей: — Бабушка, дай мне эту звезду! — Служи, мой друг, — отвечала Екатерина, — служи, милое дитя, и у тебя будут и ленты, и звезды; и тут же собственноручно записала его и меня в кадетский корпус, а старшего брата нашего Василия в Пажеский корпус». Через несколько месяцев капитан-исправник Глинка повез сыновей в Петербург. По сельской традиции он снарядил обоз с гостинцами для столичных благодетелей и для матушки-императрицы. Там были домашние коврижки и липец (алкогольный напиток на меду). Со времен посещения Екатериной Смоленска соседи прозвали этот липец «царским». Государыня была тронута и первое, о чем осведомилась, о здоровье столетнего прадедушки. «— Пусть он живет, — примолвила Екатерина, — он патриарх Глинок, а я люблю времена патриархальные… Всех ли трех правнуков вашего патриарха ты привез с собою? — Виноват! — воскликнул мой отец, — виноват, слезы матери выплакали у меня старшего сына, записанного вами в пажи! — А разве я не мать вам? — спросила императрица с ласковою улыбкою»[55]. «Разве я не мать?» Произнося эту фразу, Екатерина II претендовала в отношениях с подданными больше чем на статус главы государства. Ее власть была овеяна родственными узами, основана на семейном праве. Нити такой власти, пронизывая всю страну, шли от матушки-царицы через отцов-командиров к многочисленным «детям», которыми следовало управлять со строгостью и милосердием. Любя «все патриархальное», императрица поддерживала у подданных ощущение семейного единства, и ее вмешательство в их внутреннюю жизнь, буде такое случалось, выглядело по-родственному мягко. В первые годы нового царствования русское общество не слишком нуждалось в подобной мягкости. При Елизавете Петровне передача семейных дел на суд государыни считалась вполне достойным поступком. В мемуарах Екатерина II описывала случай, произошедший на ее глазах с графиней М. И. Чоглоковой: «Мы увидели в окна, которые выходили в сад у моря, что муж и жена Чоглоковы постоянно ходят взад и вперед из верхнего дворца во дворец в Монплезире, где жила тогда императрица… Все эти хождения происходили оттого, что до императрицы дошло, что у Чоглокова была любовная интрига с одной из моих фрейлин, Кошелевой, и что она была беременна. Императрица велела сказать Чоглоковой, что муж ее обманывает, тогда как она любит его до безумия; что она была слепа до того, что эта девица, любовница ее мужа, чуть не жила у нее; что если она пожелает теперь разойтись с мужем, то сделает угодное императрице. Жена… вернулась к себе и стала ругать мужа; он упал перед ней на колени и стал просить прощенья, и пустил в ход все влияние, какое имел на нее, чтоб ее смягчить. Куча детей, какую они имели, послужила к тому, чтобы восстановить их согласие… Жена пошла к императрице и сказала ей, что все простила мужу и хочет остаться с ним из любви к своим детям; она на коленях умоляла императрицу не удалять ее мужа с позором от двора — это значило бы обесчестить ее и довершить ее горе; наконец, она вела себя в этом случае с такой твердостью и великодушием, и ее горе было так действительно, что она обезоружила гнев императрицы. Она привела мужа к Ее Императорскому Величеству, высказала ему всю правду, а потом бросилась вместе с ним к ногам императрицы и просила простить ее мужа, ради нее и шестерых детей»[56]. Знаменательно, что поведение Чоглоковой, открыто обличившей супруга, а затем кинувшейся государыне в ноги с просьбой не расторгать их брака, вызывало у современников уважение. Это единственный случай в воспоминаниях Екатерины II, где она говорит о своей «мучительнице» с симпатией и даже восхищением. Никакого понятия о суверенитете семьи в тот момент еще не было. Оно зародилось в России именно во второй половине XVIII века. Хороший психолог, чуткий к переменам культуры, императрица инстинктивно избегала вмешательства во внутренние дела подданных — не участвовала в скандалах, уклонялась от просьб рассудить стороны при дележе наследства. Лишь когда к ней требовательно обращались за справедливостью, Екатерина II вынуждена бывала пойти на разбирательство. С другой стороны, она никогда не отказывалась помочь искавшим ее покровительства, как, например, детям Глинки. Или выступить примирительницей поссорившихся супругов. Исполняя просьбы дворян, императрица приобретала их преданность. Подобным механизмом нужно было пользоваться крайне тактично, по мере развития общества сокращая вмешательство в приватную сферу. Екатерина это умела. Ее сын Павел нет. Императрица не лукавила в разговоре с Дени Дидро, называя своих подданных «щепетильными людьми». «Щепетильность» повышалась с расширением образования и усложнением правовой системы. Чем дольше действовали гарантии социальной безопасности дворянства, тем болезненнее становилась реакция на их ломку. Первой сферой, где напряжение от павловского контроля дало себя знать, была семейная. Показательна история замужества графини Александры Григорьевны Лаваль, урожденной Козицкой. Государь заявил ее матери, что нашел девице жениха — графа И. С. Лаваля. Французский эмигрант без состояния не мог считаться хорошей партией, поэтому старушка Е. И. Козицкая отвечала, что не знает претендента. «Какое ей дело! — в сердцах воскликнул Павел I. — Главное, что его знаю я». В этом историческом анекдоте бестактность императора — не самое важное. Конфликт — в отказе общества предоставить государю те права, на которые он все еще претендовал. Павел, как и его мать, субъективно сознавал себя главой большой патриархальной семьи. Но «семья» отворачивалась от него. Вот как фрейлина В. Н. Головина описывала коронационные торжества 1797 года, на которых дворянство обычно демонстрировало свое единение перед лицом монарха: «Их Величества каждое утро в течение двух недель проводили на троне, принимая поздравления. Императору все казалось, что приходило слишком мало народу. Императрица (Мария Федоровна. — О.Е.) постоянно повторяла, что она слышала от императрицы Екатерины, будто во время коронации толпа, целовавшая руку, была так велика, что рука у нее распухла, и жаловалась, что у нее рука не распухает. Обер-церемониймейстер Валуев, чтобы доставить удовольствие Их Величествам, заставлял появляться одних и тех же лиц под разными названиями… то как сенатора, то как депутата от дворянства, то как члена суда… Надо сказать, что никогда раньше высшая власть не давала столько поводов к смешному, чего народная наблюдательность не оставляет безнаказанным». Дело дошло до того, что новая императорская чета даже обедала, сидя на тронах. «Император вкладывал в представительство и приемы всю свою склонность к преувеличению. Казалось иногда, что он был просто знатным человеком, которому позволили сыграть роль монарха, и торопился насладиться удовольствием, которое у него скоро отнимут»[57]. Последние слова оказались пророческими. Было ли русское общество рубежа веков готово совсем отказаться от «семейного главы» в лице государя? Скорее всего нет. Недаром в начале александровского царствования дворянство ощущало недостаток в объединяющих праздниках и во внимании государя к своим нуждам. «Преувеличенная склонность к приемам императора Павла оказала печальные последствия в царствование его сына. Император Александр был шокирован, как и все, отсутствием меры в этом отношении и запомнил все насмешки и жалобы. При своем восшествии на престол он бросился в противоположную крайность и вызвал недовольство общества, уничтожая, насколько возможно, всякие приемы и поздравления»[58]. Стало быть, благородное сословие нуждалось не просто в возможности вращаться в своем кругу, а в том, чтобы эту возможность предоставлял именно государь. Он оставался центром мироздания. Павла уже называли «тираном», но в Александре еще хотели видеть «отца». «Честь» или «honneur» Создается впечатление, что Екатерина II с ее деликатной манерой общения была «белой вороной» в ряду русских государей XVIII века. «Счастливым исключением», как позднее говорил о себе ее внук Александр. И это действительно так. Однако длительность ее царствования сыграла важную роль в либерализации жизни русского общества. До известной степени Екатерина действительно подготовила трагический финал правления сына. Она в корне изменила сам тон отношений государя с двором, офицерством, чиновничеством и обитателями столиц — со всем, что в те времена могло считаться обществом и влиять на жизнь в стране. Жаждало ли русское дворянство такого изменения? Без сомнения. В данном случае перед нами обоюдный процесс: движение государя навстречу обществу и общества навстречу государю. Вспомним слова Екатерины II из разговора с В. С. Поповым о «слепом повиновении»: «Я… изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление». То есть императрица давала благородному сословию то, чего оно давно и с нетерпением ждало. Сохранились донесения французских дипломатов из Петербурга времен Семилетней войны (1756–1763), в которых живо рисуется недовольство русского дворянства своим положением. Ослабление России в результате внутреннего потрясения или изменения формы правления рассматривалось Версалем как крайне желательный вариант. Незадолго до смерти Елизаветы Петровны резидент «Секрета короля» (тайной разведки) Шарль Д’Эон де Бомон написал «Рассуждение о легкости революции в России», в котором заявлял, что результатом переворота должны были бы стать «отмена позорного рабства» и «революция в форме правления». «Свобода, единожды проникнув в Российскую империю, заставит ее впасть в анархию, подобную польской, — рассуждал он. — Всякий русский, кто получил образование и путешествовал, сотни раз вздыхал над несчастной долей в приватных со мной беседах. Те, кто читает французские брошюры, а тем паче английские, объявляют себя приверженцами самой смелой философии и противниками, вместе с друзьями своими, деспотического и тиранического государства, в котором они живут»[59]. Как эти замечания похожи на слова, сказанные в 1763 году княгиней Е. Р. Дашковой английскому послу графу Д. Г. Бакингемпширу: «Почему моя дурная судьба поместила меня в эту огромную тюрьму? Почему я принуждена унижаться в этой толпе льстецов, равно угодливых и лживых? Почему я не рождена англичанкой? Я обожаю свободу и пылкость этой нации»[60]. Д’Эону вторил французский посол Л.-А. Бретейль. Вскоре после переворота 1762 года он доносил в Париж: «Форма правления тяготит большую часть русских, беспременно все хотят освободиться от деспотизма… В частных и доверительных беседах с русскими я не забываю дать им понять цену свободы и свободы республиканской — крайности по вкусу нации, ее грубому и жестокому духу. Я льщусь надеждой увидеть, как обширная и деспотическая Империя разлагается в Республику, управляемую группкой сенаторов. Самым счастливым днем в моей жизни будет тот, когда я стану свидетелем этой революции». По возвращении во Францию в 1763 году посол дополнил свои рассуждения в «Мемуаре о России»: «Надо постараться сокрушить русскую нацию с помощь нее самой… Уже двадцать лет, как правительство неосторожно отпускает многих молодых людей учиться в Женеву. Они возвращаются с головой и сердцем, наполненным республиканскими принципами, и вовсе не приспособлены к противным им законам их страны»[61]. Политическая пикантность этих рассуждений состояла в том, что Франция сама приближалась к революции. Образованный дворянин не мог бессознательно не опрокидывать ситуацию родной ему действительности на страну пребывания, видя все, что происходит в ней сквозь призму своей культуры. Впрочем, рассуждения Д’Эона и Бретейля о русском дворянстве, недовольном положением в отечестве, вполне справедливы. Вот только дипломаты заметно преувеличивали желание представителей благородного сословия избавиться «от позорного рабства». Достаточно вспомнить часто цитируемые рассуждения Дашковой о крепостном праве в разговоре с Дидро. Своеобразный «экспорт» революционных идей, которому предавались французские дипломаты в Петербурге, натыкался лишь на вздохи, сетования и более или менее пламенные речи образованных россиян, но не вел к реальным действиям, желательным для Версаля. Однако к концу царствования Елизаветы Петровны жажда обрести те же права, что и благородные сословия других европейских стран, стала в русском дворянстве почти нестерпимой. Правительство Петра III сделало, казалось бы, беспроигрышный ход, издав в феврале 1762 года Манифест о вольности дворянства, позволявший «шляхетству» не служить. Молодого императора окружали два влиятельных придворных клана Воронцовых и Шуваловых, чьи представители наторели в государственных делах еще при покойной царице. Именно из недр этих группировок и вышел долгожданный документ. Что могло сильнее укрепить положение нового монарха, чем благодарность всего дворянства? Только отталкивающее личное поведение Петра III пустило политический капитал его Кабинета по ветру. Екатерина II умело воспользовалась ситуацией. Она не подтвердила, но и не отменила Манифест, de facto предоставив дворянству широчайшие льготы, как то: отставка по желанию, переход с военной службы на гражданскую, свободный выезд за границу. И уж, конечно, гарантированную защиту от телесных наказаний. Взойди на престол другой государь, и права, допущенные императрицей как бы по доброму соизволению, могли быть отняты. Что, опять же de facto, и произошло при Павле I. А ведь эти права уже успели стать привычными. Лишь через двадцать три года Екатерина II даровала «Жалованную грамоту дворянству», в которой преобразовала это сословие по европейскому образцу, закрепив перечисленные привилегии. Кроме того, были созданы органы дворянского самоуправления — Дворянское собрание и суды, в которые представители благородного сословия могли выбирать и быть избранными. Теперь, даже уйдя в отставку, дворянин имел шанс принять участие в общественной жизни. К изменениям своего статуса дворянство было не просто готово, оно настойчиво добивалось их. Предоставив «шляхетству» институты сословной самоорганизации, императрица превзошла ожидания. Недаром известный мемуарист начала XIX века Ф. И. Вигель позднее назвал царствование Екатерины «временем нашего блаженства»[62]. Адмирал П. В. Чичагов вспоминал о временах своей молодости: «В Петербурге были так же свободны, как в Лондоне, а веселились не меньше, чем в Париже… Полиция была соразмерна скромным требованиям поддержания порядка. Военных застав у каждых городских ворот не существовало, равно и паспортов, являемых и проверяемых при каждой перемене места жительства. Каждый уезжал и приезжал как и куда хотел, и никто не думал ни дезертировать, ни убегать»[63]. Современному читателю покажется неожиданным, но такие слова, как «чувство» (sentiment), «удивление» (admiration), «гений» (genie), «честь» (honneur), «способность» (faculté), «впечатлительный» (impressionnable), «храбрость» (bravoure), «мужество» (courage), «доблесть» (valeur), «неустрашимость» (vaillance), стали общеупотребительными только во второй половине XVIII века, в царствование Екатерины[64]. До этого в повседневной жизни язык в них почти не нуждался, и образованные современники пользовались французскими эквивалентами. Развитие языка — лишь внешняя сторона нравственного развития народа и его культуры. Как только русское общество стало замечать за собой «честь» и «впечатлительность», немедленно отыскались в словаре подходящие термины, слабо востребованные до этого. К концу царствования Екатерины, когда в Париже уже пала Бастилия и свирепствовал якобинский террор, французские авторы не перестали мечтать о революции в России. Однако ожидание скорой бури сменилось осторожными предположениями о сроке в сто с лишним лет, необходимом для развития третьего сословия. Даже такой восторженный провозвестник просвещения, как Шарль Массон, вынужден был признать: «Если французской революции суждено обойти весь мир, несомненно, Россию она посетит после всех. Французский Геркулес как раз на границе этой обширной империи поставит две колонны с надписью: „Крайний предел“, и надолго остановится тут Свобода». Памфлетист ошибся: русская смута оказалась еще страшнее французской. Но срок, в который созреют семена, брошенные в мерзлую почву, он назвал точно — век. Реформы Екатерины не только укрепили государственный строй и создали для страны запас прочности на столетие вперед. В сословном плане они сняли долго копившееся неудовольствие дворянства. К концу века Массон мог назвать только несколько аристократических фамилий, тяготевших к олигархии, да молодых поклонников Руссо, готовых немедленно идти штурмовать Петропавловскую крепость: «Многие молодые головы питаются примерами древности, тайно размышляют над прекрасным Жан Жаком и, забывшись на миг в истории народов, с ужасом обращают взоры на историю своей родины и на самих себя. Когда я указываю в России на знать, как на единственное сословие, на которое свобода может прежде всего опереться, я вовсе не подразумеваю под ней ту презренную толпу, которая следует за двором, как стая мерзких ворон за лагерем, в надежде поживиться трупами… Но некоторые именитые семьи, куда проникло просвещение, как чужестранец под гостеприимную кровлю… может быть, воспользуются счастливыми условиями, чтобы, в ожидании лучшего, изменить самодержавные формы управления, возвести на трон хорошего государя, придать Сенату или какому-нибудь совету большее значение». Замечанием о «презренной толпе» Массон дает понять, что основная масса благородного сословия вовсе не стремится к «стихийному возмущению». Двор тем паче. Подарив им сносные условия существования, Екатерина купила душу дворянства. Правда, среди знати «есть гордые, великодушные личности; не будучи последователями системы равенства и свободы, они все же возмущаются тем позорным самоотречением, которое от них требуется… Может ли молодой человек, полный лучших порывов, не чувствовать унижения, когда его ежеминутно заставляют преклонять колени и целовать руку?»[65]. Для нас важно отметить разницу между дворовыми жалобами елизаветинских фрейлин на вырванный барыней клок волос и той неловкостью, которую испытывал благородный человек конца XVIII века при мысли о том, что ему придется поцеловать руку государя. Недаром возник анекдот, будто А. Н. Радищев, заместитель начальника Санкт-Петербургской таможни, при награждении его орденом Святого Владимира не преклонил колени перед императрицей. В реальности такого казуса случиться не могло — иначе Екатерине пришлось бы встать на стул, чтобы возложить на кавалера орденские знаки. Но сам по себе рассказ показателен. Он подчеркивает не только вольнодумство будущего автора «Путешествия из Петербурга в Москву», но и тот факт, что просвещенное общество в это время уже тяготилось даже внешними знаками выражения верноподданнических чувств. Всем этим настроениям Екатерина не просто позволяла существовать, она во многом спровоцировала их. Ожидала ли императрица, что общество пойдет дальше пределов дозволенного? Что в стране появятся свои «жакобиты» и ядовитые критики ее политического курса? Воспитанной во времена елизаветинских строгостей государыне показались оскорбительными вопросы Д. И. Фонвизина, заданные ей как автору «Былей и небылиц»: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже оказавшегося не у дел. Екатерина ответила от лица некого «дедушки», помнившего прежние царствования: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[66]. Этой резкой отповедью императрица как бы показывала границу, за которую не следовало заходить благонамеренным людям. Но куда там. «Крайности» действительно оказались нации по вкусу. Собственный либерализм Екатерины к концу века уже казался пресным и недостаточно радикальным. На фоне гильотины, под рукоплескания парижской толпы отсекавшей королевские головы, право покритиковать ее величество в журнале уже не впечатляло отечественных ревнителей Свободы. Между тем именно в лоне екатерининского либерализма началось формирование российского гражданского общества. Либерализм этот выражался не только в переводах просветительской литературы, широковещательных жестах вроде созыва Уложенной комиссии 1767 года, законотворческой работе, но и в повседневном поведении монархини. Лично Екатерина от подобной политики только выиграла. А вот многие из ее преемников проиграли, поскольку так и не смогли приспособиться к новым, более гибким формам власти, которые она использовала. Им, законным государям, и в голову не приходило подстраиваться под общество, управлять, забегая вперед желаний и чаяний целых сословий. Удивительная чуткость к настроениям окружающих позволяла Екатерине понять, какого обращения ждет и вошедшая в комнату горничная, и полк лейб-гвардии, выстроенный перед дворцом, и вельможа с бумагами. Умение подстраиваться под других было сильной стороной императрицы. Но эта сила проистекала из слабости. Вернее из сознания уязвимости своего положения. Екатерина трезво оценивала свои шансы удержать власть и помнила, что она — узурпатор. Это делало ее поразительно любезной, внимательной, предупредительной к малейшим хотениям окружающих, изворотливой, скрытной и в конечном счете либеральной не только по зову сердца, но и по насущной политической необходимости. «Государыня, вас обкрадывают!» Предшественницы Екатерины на престоле и Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна не получили в юности хорошего воспитания. А потому, обретя власть, командовали людьми с нарочитой барской наглостью. Для Екатерины вежливость со слугами была естественна, она сопровождала любой приказ словами: «Пожалуйста, потрудись», «Будь любезен», «Спасибо», «Много тобою довольна»[67]. Однако ее снисходительность иной раз принимала форму попустительства. То она запрещала унимать расшалившихся фрейлин, игравших в волан в смежной с ее кабинетом комнате. То увидев на лугу перед дворцом старуху, гонявшуюся за курицей, просила узнать, в чем дело. А когда ей доносили, что это бабушка поваренка, для которой внук украл птицу, приказывала ежедневно выдавать бедной женщине по битой курице со своей кухни: «Этим мы спасем ее от голода, а молодого человека от воровства». То встретив ранним утром процессию лакеев, тащивших в скатерти остатки вчерашнего пира, показывала им короткий путь в сад: «Если пойдете через эти комнаты, столкнетесь с обер-гофмаршалом, и тогда ни вам, ни вашим детям гостинцев не достанется»[68]. Кажется необычайным, но Екатерина сама позволяла себя обкрадывать. Она прекрасно понимала, что придворная челядь наживалась, обслуживая императорскую семью. В реальности ее стол, конюшня и туалет стоили гораздо меньше тех сумм, которые на них отпускались и растаскивались. Раз государыня узнала, что для ее прически ежедневно выписывается пуд самой дорогой пудры. И что же? Она вышла в уборную, охая и поддерживая волосы рукой. А когда ее спросили, здорова ли она, отвечала, что тяжело нести голову, которая весит больше пуда[69]. Екатерина дала понять слугам, что осведомлена о их мошенничестве, но ни словом не выговорила за воровство. Был случай, когда великий князь Александр замерз и ему дали ложку рому. После этого на имя царевича ежедневно выписывалась бутылка вина, которую потихоньку распивали слуги. В 30-х годах XIX века странный пункт расходов вскрыла императрица Александра Федоровна, жена Николая I, и с чисто немецкой рачительностью положила конец растрате[70]. Как видно, Екатерину II подобные расходы не смущали. Она даже подвела под свою снисходительность особую философию. Раз похищенные вещи остаются в стране, обогащая подданных, значит, она как монарх не внакладе, поскольку к ней все приходит в виде налогов. «Мнимая моя расточительность, — говорила она принцу де Линю, — есть на самом деле бережливость: все остается в государстве и со временем возвращается ко мне»[71]. Однажды Сегюр в разговоре заметил: «Вас, государыня, нередко обкрадывают». На что Екатерина не без гордости изложила ему свое хозяйственное кредо: «Что меня обкрадывают, как и других, с этим я согласна. Я в этом уверилась сама собственными глазами, потому что раз утром рано видела из моего окна, как потихоньку выносили из дворца огромные корзины и, разумеется, не пустые. Помню также, что несколько лет тому назад, проезжая по берегам Волги, я расспрашивала прибрежных жителей о их жизни. Большею частью они питались рыболовством. Они говорили мне, что могли бы довольствоваться плодами трудов своих, и в особенности ловлею стерлядей, если бы у них не отнимали части добычи, принуждая ежегодно доставлять для моей конюшни значительное число стерлядей, которые стоят хороших денег. Эта тяжелая дань обходилась им в 2000 рублей ежегодно. „Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом, — отвечала я смеясь. — Я не знала, что мои лошади едят стерлядей“. Однако я постараюсь доказать вам, что есть разница между кажущимся беспорядком, который вы замечаете здесь, и беспорядком действительным, господствующим у вас… Французский король никогда не знает в точности, сколько он издерживает. Я, напротив того, ежегодно определяю известную, всегда одинаковую сумму на расходы для моего стола, меблировки, театров, конюшен — одним словом, для содержания всего дома. Я приказываю, чтобы за столом в моих дворцах подавали такие-то вина, столько-то блюд. То же самое делается и по другим частям хозяйства. Когда мне доставляют все в точности, в требуемом количестве и качестве, и если никто не жалуется на недостаток, то я довольна, и мне совершенно все равно, если из отпускаемой суммы сколько-нибудь украдут. Для меня важно, чтобы эта сумма не была превышена. Таким образом, я всегда знаю, что издерживаю»[72]. Мелкое воровство слуг не шло ни в какое сравнение с тем, что позволяли себе персоны покрупнее. О их делишках императрица тоже была осведомлена. При ней имелся целый штат доверенных лиц, которым негласно поручалось разузнать о том или ином неблаговидном поступке вельмож. Так, после присоединения Крыма в 1783 году, когда Потемкин ожидал награды, сразу несколько влиятельных придворных обвинили его в злоупотреблениях. Адъютант светлейшего князя Л. Н. Энгельгардт рассказывал в мемуарах об этом случае: «Княгиня Дашкова, бывшая в милости и доверенности у императрицы, довела до сведения ее, через сына своего, бывшего при князе дежурным полковником, о разных неустройствах в войске: что слабым его управлением вкралась чума в Херсонскую губернию, что выписанные им итальянцы и другие иностранцы, для населения там пустопорожних земель, за неприуготовлением им жилищ и всего нужного, почти все померли, что раздача земель была без всякого порядка, и окружающие его много злоупотреблений делали и тому подобное; к княгине Дашковой присоединился фаворит А. Д. Ланской. Императрица не совсем поверила доносу на светлейшего князя и через особых верных ей людей тайно узнала, что неприятели ложно обнесли уважаемого ею светлейшего князя, как человека, способствовавшего к управлению государством; лишила милости княгиню Дашкову; …князю возвратила доверенность»[73]. Екатерина знала, что некоторые ее вельможи принимают субсидии от иностранных дворов: Н. И. Панин много лет получал подарки из Берлина, позднее А. А. Безбородко, А. Р. Воронцов, П. В. Завадовский — из Вены. В 1780–1781 годах Потемкину были предложены огромные взятки от Пруссии, Австрии и Англии. Князь отклонил щедрые посулы за переориентацию русской внешней политики в выгодном для этих дворов русле[74]. Недаром императрица была уверена, что ее соправителя «не можно купить». Однако за такую преданность она умела сторицей воздать ему богатыми пожалованиями. Была императрица информирована и о миллионных «неучтенных деньгах», которые прилипали к рукам президента Коммерц-коллегии А. Р. Воронцова, руководившего таможнями. Огромные средства крутились также на юге, на вновь присоединенных к России землях, где полным ходом шло строительство городов и флота. Несмотря на постоянные обвинения в растратах, сыпавшиеся из лагеря противников Потемкина, сам светлейший сохранил чистые руки. Две сенатские ревизии, по приказу Павла I, изучали счета Григория Александровича и пришли к выводу, что не покойный князь должен казне, а казна его наследникам[75]. Однако нельзя упускать из виду, что на поставках в армию подрядчики из числа родни и ближайшего окружения Потемкина сделали целые состояния. Все эти сведения не ускользали от Екатерины. Тем не менее она сохраняла олимпийское спокойствие, держась мнения, что «эти уже наворовались, а новым нужно будет еще составить капитал». Императрица крайне редко позволяла себе не то что схватить казнокрадов за руку, но даже открыто выразить им свое недовольство. Как она говорила Сегюру: «Я ругаю тихо, а хвалю громко». Известно всего несколько случаев публично продемонстрированного ею неблаговоления. Памятная история со взяточником, генерал-губернатором Владимира Р. И. Воронцовым, которому на именины государыня послала кошель невероятной длины. После этого чиновник вынужден был уйти в отставку и вскоре умер от огорчения[76]. В другой раз, проезжая через Калугу, Екатерина узнала о недороде ржи и взлетевших ценах на муку. Вечером на пиру у генерал-губернатора М. Н. Кречетникова за ломившимся от яств столом она спросила, почему хозяин не потчует ее самым дорогим угощением — ржаной горбушкой — и в раздражении покинула зал. Такие поступки призваны были показать чиновникам предел, за который они не должны заходить в своем нерадении о благе подданных. Однако воровство помаленьку, домашнее и не слишком заметное, не вызывало у императрицы резкого протеста. Екатерина не мнила себя в силах исправить мир: главное, чтобы не был подорван бюджет и не разорялось население губерний. Этот компромисс вполне устраивал и ее, и чиновников. Государь и его аппарат нашли друг друга. «Воруй, но знай меру» — могло бы стать девизом таких отношений. Кроме того, Екатерина любила награждать за службу. В вопросе о пожалованиях она была не просто щедра, а даже расточительна. Еще в юности ее упрекали за то, что она не знает счета деньгам. Став императрицей, Екатерина возвела щедрость в принцип. Немного тратя на себя лично, держа скромный стол и обходясь простыми нарядами, она буквально осыпала подарками тех, кто был ей нужен, и богатой рукой жаловала за победы на бранном поле. Это не могло не нравиться и привлекало сердца тех, кто жаждал выделиться, получить награду, стяжать славу и состояние. За разгром турок в Чесменском сражении 1770 года Алексей Григорьевич Орлов получил четыре тысячи душ крепостных. На следующий год его брат Григорий Григорьевич, уходя с поста фаворита, был пожалован шестью тысячами крепостных, 150 тысячами рублей в качестве ежегодного пенсиона, великолепным серебряным сервизом, собранием картин, дипломом на достоинство князя Священной Римской империи, домом у Троицкой набережной — так называемым Мраморным дворцом[77]. По случаю заключения Кючук-Кайнарджийского мира с Турцией в 1774 году фельдмаршал П. А. Румянцев получил похвальную грамоту, алмазный жезл или булаву, шпагу, украшенную бриллиантами, золотые лавровый венец и масличную ветвь, алмазные крест и звезду ордена Святого Андрея Первозванного, пять тысяч душ, 100 тысяч рублей для постройки дома, серебряный сервиз и живописную коллекцию[78]. Создается впечатление, что щедростью Екатерина покупала преданность окружающих. Задаривала их, опасаясь измены. Для подобных опасений у нее были основания, рядом подрастал сын Павел. Как-то в разговоре Сегюр подивился внешнему спокойствию, которое, по его мнению, царило при русском дворе. «Средства к тому самые обыкновенные, — отвечала императрица. — …Воля моя, раз выраженная, остается неизменною. Таким образом, все определено, каждый день походит на предыдущий. Всякий знает, на что он может рассчитывать, и не тревожится напрасно. Если я кому-нибудь назначила место, он может быть уверен, что сохранит его, если только не сделается преступником. Таким путем я устраняю повод к беспокойствам». Посол усомнился в возможности долго не сменять сановников: «Что бы вы сделали, ваше величество, если бы, например, заметили, что назначили министром человека, неспособного к управлению?» Невозмутимость Екатерины поразила собеседника: «Я бы его оставила на месте. Ведь не он был виноват, а я, потому что выбрала его. Но только я поручила бы дела одному из его подчиненных; а он остался бы на своем месте при своих титулах»[79]. Екатерина не раз прибегала к названному методу. Так, при не слишком расторопном президенте Военной коллегии 3. Г. Чернышеве молодой и энергичный Г. А. Потемкин первое время был вице-президентом, стянув к себе все управление учреждением. Ту же участь разделил и А. А. Безбородко, долгие годы находясь в формальном подчинении руководителю Коллегии иностранных дел И. А. Остерману. Конечно, подобный метод не избавлял окружение императрицы от интриг, однако заметно снижал их накал, поскольку все заинтересованные лица, как верно отмечала государыня, оставались при своих должностях, титулах и доходах. Заметно, что императрица всеми силами стремилась изгнать из круга приближенных малейшее неудовольствие по отношению к ней лично. Она закрывала глаза на служебную несостоятельность, воровство, старалась проявлять максимальный такт и участие. Для чего это было необходимо? Разве она не могла, как Елизавета Петровна, общаться с подданными «в повелительном наклонении»? Мы видели, что иной раз Екатерине очень хотелось поступить «по-царски» и «отшибить хвост» своим противникам. Однако она сдерживалась и действовала больше лаской, уговорами, подкупом, закулисными интригами, чем открыто демонстрировала гнев и чинила государеву расправу. Помимо личной склонности к тишине подобная мягкая политика диктовалась необходимостью. Для того чтобы править, Екатерина нуждалась даже во врагах. С первых же дней пребывания в России она усвоила себе особую модель поведения и не изменяла ей всю жизнь. «Я старалась приобрести привязанности всех вообще, от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны, и поступать сообразно с этим, чтобы снискать себе всеобщее благорасположение»[80], — писала императрица в мемуарах. «Поистине я ничем не пренебрегала, чтобы этого достичь: угодливость, покорность, уважение, желание нравиться, желание поступать как следует, искренняя привязанность… И в торжественных собраниях, и на простых сходбищах и вечеринках я подходила к старушкам, садилась подле них, спрашивала об их здоровье, советовала, какие употреблять им средства в случае болезни, терпеливо слушала бесконечные их рассказы об их юных летах, о нынешней скуке, о ветрености молодых людей, сама спрашивала их совета в разных делах и потом искренне их благодарила. Я узнала, как зовут их мосек, болонок, попугаев, дур; знала, когда которая из этих барынь именинница. В этот день являлся к ней мой камердинер, поздравлял ее от моего имени и подносил цветы и плоды из ораниенбаумских оранжерей. Не прошло двух лет, как самая жаркая хвала моему уму и сердцу послышалась со всех сторон»[81]. Современный российский историк А. Б. Каменский верно заметил, что жизненное кредо юной Екатерины удивительно похоже на знаменитое молчалинское «угождать всем людям без изъятья»[82]. Хозяину, где доведется жить, Начальнику, с кем буду я служить, Слуге его, который чистит платье, Швейцару, дворнику для избежанья зла, Собаке дворника, чтоб ласкова была… Эта угодливость представлялась образованному дворянину первой четверти XIX века чем-то низким, достойным порицания и осмеяния, как и само общество, в котором процветают Молчалины. Грибоедов сделал Чацкого не только обличителем, но и разрушителем ограниченного мирка Фамусовых. Вспомним, чем оканчивается «Горе от ума»: Софью отправляют «в деревню к тетке, в глушь, в Саратов», Молчалина прогоняют на улицу, сам Фамусов опозорен в глазах гостей и знакомых, а гордый резонер покидает разоренное им семейное гнездо «искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок». Если отрешиться от симпатий и антипатий автора пьесы, то окажется, что Чацкий не менее опасный социальный тип, чем Молчалин. Объединение их в одном кругу грозит катастрофой. Герой Грибоедова стал закономерным развитием той идейной линии, которую заложил в русском сознании Н. И. Новиков с его брезгливой нетерпимостью к недостаткам окружающего мира. В отличие от знаменитого мартиниста императрица была более созидательницей новых общественных добродетелей, чем бичевательницей старых пороков. Недаром де Линь замечал, что Екатерина стала «скорее создательницей, чем самодержицею своей империи»[83]. В этом смысле характерен ее журналистский и нравственный конфликт с просветителем. Едва начав выпускать журналы «Трутень» и «Живописец», Новиков немедля вступил в острую полемику с журналом Екатерины «Всякая всячина». Императрица редактировала и печаталась анонимно, именно благодаря этому в обществе имелась возможность вести с ней открытые дискуссии. Инкогнито монархини было для большинства читателей — людей светских — тайной полишинеля. Новиков, без сомнения, знал, с кем разговаривал в хлестком газетном тоне. Этот штрих многое говорит о степени дозволенности в России екатерининского времени. Императрица рекомендовала своему оппоненту: «Никогда не называть слабости пороками, не думать, чтоб людей совершенных найти можно было, никому не думать, что он весь свет исправить может». Новикова такая позиция чрезвычайно раздражала. «Госпожа прабабка наша (так называла себя «Всякая всячина». — О.Е.)! — восклицает он. — …Порокам сшили из человеколюбия кафтан… Но таких людей человеколюбие приличнее было бы назвать пороколюбием». «Кто только видит пороки, не имев любви, — возражала Екатерина, — тот неспособен подавать наставления другим»[84]. Одним из собственных пороков императрицы была молчалинская угодливость, чаще именуемая лицемерием. Однако задумаемся над любопытным феноменом. Екатерина прибегла к угодливости для того, чтобы захватить власть, но и после переворота ее отношения с окружающими ничуть не изменились. Она по-прежнему помнила именины статс-дам, клички их собачек, никогда не рассталась с привычкой дарить вещи, которые приглянутся посетителям в ее покоях… Казалось, теперь можно было отбросить годами выработанный образ действий, но государыня крепко держалась за него. Почему? Ответ на этот вопрос заключен в кредо Молчалина: «для избежанья зла». Наша героиня прежде всего хотела удержать власть. И при этом прекрасно сознавала, что является узурпатором. Представители дворянской оппозиции тоже помнили об этом. «Не рожденная от крови наших государей, — с неприязнью писал о ней князь М. М. Щербатов, — жена, свергнувшая своего мужа возмущением и вооруженною рукою, в награду за столь добродетельное дело корону и скипетр российский получила, купно с именованием „благочестивой государыни“, яко в церквях о наших государях моление производится»[85]. Всю жизнь Екатерина старалась доказать, что достойна занятого ею места. Если не по крови, то по уму, талантам и заслугам перед Россией. Она не раз подчеркивала, что продолжает дело Петра Великого, ощущала себя его преемницей и реально была ею. В официальных документах и в частной переписке императрица именовала русских государей прошлого своими «предками». Однако это не скрадывало незаконности ее пребывания на троне. Чтобы оставаться на вершине, Екатерине важно было всеобщее, солидарное одобрение ее действий. На протяжении всего царствования у нее были сильные противники — партия великого князя Павла Петровича, на стороне которой стояла традиция передачи трона от отца к сыну. При русском дворе сложилась уникальная ситуация: все понимали, что Павел — законный государь, но абсолютное большинство хотело служить его матери. Сторонники великого князя наталкивались на отказ придворных и офицерства что-либо менять, а позднее на откровенный страх перед Павлом. При дворе, где фрейлины и истопники, камергеры и повара, статс-дамы и куаферы предпочитали нынешнего монарха, устройство переворота было затруднено. Однако потенциально такой переворот оставался возможен. Ощущение шаткости престола сопровождало Екатерину всю жизнь. Именно оно заставило императрицу найти верный тон в общении с двором и шире — русским дворянским обществом в целом. Страх потерять власть понуждал государыню неустанно трудиться, приумножая силу своей державы. Можно сделать парадоксальный вывод: корни екатерининского золотого века лежали в узурпации короны и сознательном стремлении государыни ежедневно всем и каждому доказывать свое право на нее. Будь Екатерина II законной правительницей, она, возможно, жестче пресекала бы поползновения зарождавшегося русского общества расширить сферу своей внутренней, не подчиненной государству жизни. Оставайся у власти Петр III, и развитие страны во всех сферах, в том числе и нравственной, пошло бы медленнее в силу узости кругозора монарха и его личного презрения к людям. Таким образом, переворот 1762 года сыграл роль тарана, разрушив старую модель отношений «государь — подданные» и создав предпосылки для появления новой «государь — общество». Именно эта формула и реализовывалась на протяжении следующих 34 лет царствования Екатерины Великой.
|