Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Новый язык.






Пункт второй: действительно ли система «вещи/рекла­ма» образует особый язык? Вся идеально-потребительская философия основывается на подмене человеческих отноше­ний, живых и конфликтных, «персонализированным» от­ношением к вещам; как пишет Пьер Мартино («Мотивация и реклама», с. 107-108), «каждый процесс покупки представ­ляет собой взаимодействие между личностями индивида и товара». Теоретики рекламы делают вид, что по мере роста своей множественности и дифференциации товары стано­вятся внутренне сложными существами, а отношение покуп­ки и потребления по своей значимости приравнивается к

любому человеческому отношению1. Но вот вопрос: есть ли во всем этом живой языковой синтаксис? Действительно ли вещи по-новому формируют и структурируют наши потреб­ности? И обратно, действительно ли наши потребности по-новому формируют социальные структуры через посредство вещей и их производства? Если да, то здесь можно говорить о языке. Если же нет, то это всего лишь идеализм хитроум­ного менеджера.

Структура и членение смыслового поля: марка

Покупка не имеет ничего общего со свободным живым обменом. Это изначально принудительная операция, где сталкиваются две несводимых одна к другой системы: под­вижно-несвязная система индивида, с его потребностями, конфликтами, негативностью, — и кодифицированная, классифицированная, дискретная, относительно связная система товаров во всей их позитивности. Между ними про­исходит не взаимодействие, а лишь насильственная интег­рация системы потребностей в систему товаров. Все в це­лом, разумеется, образует систему значений, а не просто непосредственных удовлетворений. Но для «языка» требу­ется некоторый синтаксис, тогда как товары массового по­требления представляют собой лишь голый набор. Объяс­ним, что здесь имеется в виду.

На стадии ремесленного производства вещи отражают в себе потребности людей в их случайности и единичности. Обе системы взаимно подогнаны друг к другу, но все вместе остается слабо связным — относительная связность имеет­ся разве что в системе потребностей. Потребности подвиж­ны и случайны; объективного технического прогресса нет. С началом же индустриальной эпохи обретает связность система изделий, получая ее от строя техники и социальных структур; в результате уже система потребностей оказыва-

1 Существуют, правда, и иные — архаические — способы персонали­зации покупки: торг о цене, покупка по случаю (благодаря удаче), «шоп­пинг» (терпеливая игра) и т.д. Архаичны они тем, что предполагают пас­сивность товара и активность покупателя. Сегодня же инициатива персо­нализации всецело перешла в руки рекламы.

ется менее связной, чем система вещей. Последняя утверж­дает свою связность во всем и тем самым получает возмож­ность моделировать целую цивилизацию по своему образу (Симондон, цит. соч., с. 24). Можно также сказать, что «бла­годаря машине безграничный ряд переменных величин (ве­щей, сделанных «по мерке», приспособленных к чьим-то потребностям) был заменен ограниченным числом по­стоянных величин» (Мамфорд, «Техника и цивилизация», с. 246). В такой эволюции, бесспорно, содержатся предпо­сылки языка: внутренняя структурность, упрощенность, пе­реход к ограниченному набору дисконтинуальных элемен­тов-технем, которые все более ориентируются в одном на­правлении. Если промышленное изделие остается на уровне речи, то в промышленной технологии создается языковой код. Но код — это еще не язык: в нем высказывается не кон­кретная структура автомобильного мотора, а лишь форма, цвет, очертания, аксессуары, одним словом «стэндинг» дан­ного предмета. Происходит как бы вавилонское столпотво­рение — каждый говорит на своем наречии. Впрочем, даже и здесь серийное производство, через исчислимость отли­чий и комбинаторику вариантов, расчленяет поле значений, создает репертуар элементов, словарь форм и красок, в ко­торых могут запечатлеваться повторяющиеся обороты «речи»; но является ли это уже языком? Нет, в этой гранди­озной парадигме не хватает настоящего синтаксиса. Нет ни строгого синтаксиса технологии, ни свободного синтакси­са потребностей: система как бы плавает между тем и дру­гим, являя собой широкий репертуар элементов, и в плане быта стремится создать всезахватывающую сетку типов и моделей для просеивания через нее бессвязных потребнос­тей, — взаимного же структурирования не происходит. А по­скольку товарам присуща большая системная связность, то потребности устремляются к ним, становятся сами дробно-дискретными и с трудом, чисто произвольно размещаются в клетках системы вещей. В конечном счете система инди­видуальных потребностей захлестывает мир вещей своей аб­солютной случайностью, но сама эта случайность оказыва­ется некоторым образом инвентаризована, классифициро-

вана, расчленена системой вещей; следовательно, ею ста­новится возможно управлять (в чем и состоит реальная за­дача системы в социоэкономическом плане).

Таким образом, моделирующее влияние технико-промышленного строя на нашу цивилизацию носит двой­ственный и противоречивый характер: факторами этого вли­яния являются как связность, так и несвязность. «На вер­шине» работает структурная (технологическая) связность, тогда как «у основания» — аструктурный (хотя и управляе­мый) несвязный механизм сбыта товаров и удовлетворения потребностей. Поскольку язык не может быть ни предме­том потребления, ни предметом частной собственности го­ворящих на нем, то в нем всегда остается возможным «су­щественный» синтаксис обмена (структурированность ком­муникации); напротив, как мы видим, в системе «вещи/ реклама», поглощенной несущественным, лишенным струк­турности миром потребностей, эти потребности удовлетво­ряются лишь порознь, при этом никогда не возникает но­вых структур коллективного обмена.

П. Мартино далее пишет: «Между категориями покупа­телей и категориями автомашин, безусловно, нет простого соотношения. Человек представляет собой сложный комп­лекс многообразных мотиваций, способных составлять бес­численные сочетания. Тем не менее следует признать, что различные марки и модели помогают людям выразить свою личную неповторимость». Далее он дает несколько приме­ров такой «личной неповторимости»: «Консерватор выбо­ром своей машины стремится создать впечатление досто­инства, зрелости, серьезности... Другого рода машины вы­бираются людьми не слишком легкомысленными, но и не слишком аскетичными, следящими за модой, но не обго­няющими ее... В этой гамме личностных типов находят свое место также и любители новинок, ультрамодернисты и т.д.» Мартино, конечно, прав: именно так люди определяют себя по отношению к своим вещам. Но этим как раз и доказыва­ется, что вещи образуют не особый язык, а всего лишь спектр различительных признаков, более или менее произвольно соотнесенный со спектром стандартных личностных типов.

Создается впечатление, что дифференциальная система потреб­ления мощно способствует процессу смыслового членения:

1) в самом потребителе вычленяются категориальные секторы потребностей, сохраняющие лишь отдаленную связь с живой целостностью его личности;

2) в обществе вычленяются категориальные секторы или «статусные группы», опознающие себя через тот или иной набор вещей. При этом иерархизированные гаммы вещей и товаров играют точно ту же самую роль, которую прежде играли различительные наборы ценностных установок: на них зиждется групповая мораль.

И в том и в другом плане мир личности или же мир обще­ства, отправляясь от вещей, категоризируется и принудитель­но приводится в состояние иерархизированного, лишенного синтаксиса набора элементов, то есть классификаторного по­рядка, а не языка. Социальное членение как бы заменяет со­бой диалектику; через его посредство утверждается некото­рая упорядоченность, а тем самым, материализуясь в вещах, и некоторая объективная будущность каждой из групп; ко­роче говоря, происходит разбивка мира на клетки, в рамках которой все отношения имеют тенденцию к обеднению. Лукаво-эйфорические философы «мотивации» хотели бы уве­рить себя и других, что царство вещей все-таки представляет собой кратчайший путь к свободе. В доказательство они при­водят очевидный процесс смешения потребностей и спосо­бов их удовлетворения, избыточное обилие выбора — всю эту ярмарку предложения и спроса, которая своим бурным ки­пением способна создать иллюзию культуры. Не будем, однако, заблуждаться: вещи суть категории вещей, которые самым тираническим образом создают категории личностей, — они стерегут порядок социального смысла, порождаемые ими значения строго контролируются. В своей множествен­ности, одновременно произвольной и связной, они оказы­ваются наилучшей опорой для столь же произвольного и связ­ного социального строя, который эффективно воплощается в них под знаком изобилия.

Возможности «языка» потребления хорошо видны в ключевом понятии всей рекламы — понятии «марки».

Сегодня все товары, кроме скоропортящихся продуктов, обязательно продаются, будучи снабжены некоторым зна­ком; каждый товар, «достойный своего имени», обладает маркой, иногда даже подменяющей само название вещи («фрижидер» вместо «холодильник»). Функция марки — обозначать собой товар, вторичная же ее функция — моби­лизовывать аффективные коннотации: «В нашей высококон­курентной экономике немногие товары способны надолго ос­таваться на вершине технического совершенства. Приходится давать им некое индивидуализирующее звучание, наделять их теми или иными ассоциациями и образами, приписывать им многоуровневую значимость, — только так они будут хорошо продаваться и вызывать к себе аффективную привязанность, которая выражается в верности покупателя той или иной мар­ке» (Мартино, цит. соч., с. 75).

Так заново структурируется психология потребителя; операция основана на некотором слове — «Филипс», «Олида», «Дженерал моторз», — способном покрыть собой мно­жество различных вещей и одновременно множество рас­плывчатых значений. Это синтетическое слово, вбирающее в себя синтетические чувства; в нем осуществляется чудо «психологического ярлыка». В конечном счете, только на этом языке и разговаривает с нами вещь, только его она и сумела изобрести. Но этот фундаментальный лексикон, ко­торым испещрены стены наших городов и закоулки нашего сознания, абсолютно внесинтаксичен: различные марки раз­мещаются последовательно или параллельно, сменяют друг друга во времени, но между ними не происходит ни сочлене­ния, ни взаимоперехода; это словарь блуждающих элемен­тов, поглощающих друг друга и живущих неустанным само­повторением. Этот язык в высшей степени беден: в нем мно­го значений и нет смысла. Это язык сигналов, и «верность» покупателя той или иной марке всегда представляет собой лишь условный рефлекс управляемой аффективности.

Но, возражают наши философы, разве не благотворно уже само по себе обращение к глубинным силам — пусть даже ради включения их в крайне скудную систему товар­ных знаков? «Освободитесь от самоцензуры! Переиграйте

свое сверх-Я! Не бойтесь желать!» Только действительно ли эти глубинные силы призываются здесь с тем, чтобы дать им образовать некий язык? Действительно ли такая систе­ма значений позволяет вывести на свет смысла некие досе­ле скрытые пласты нашей личности — и что это за смысл? Послушаем еще Мартино: «Разумеется, предпочтительно использовать приемлемые, стереотипные понятия — в этом ведь и заключается сущность метафоры (!)... Если, спраши­вая у продавца «мягкую» сигарету или «красивую» машину, я и не в состоянии точно определить, что означают эти ка­чества, то я все же знаю, что они указывают на нечто желан­ное. Средний автомобилист не знает, что такое октановое число бензина, но смутно представляет себе, что это нечто положительное. Поэтому он покупает бензин с высоким октановым числом, то есть на невнятном ему жаргоне тре­бует предоставить ему это положительное и существенное качество» (с. 142). Иначе говоря, рекламный дискурс про­буждает желание лишь затем, чтобы свести его к самым об­щим и неопределенным понятиям. «Глубинные силы», пре­дельно упрощенные в своем выражении, оказываются при­вязаны к институциональному коду коннотаций, так что своим «выбором» я лишь подкрепляю согласованность это­го морального строя со своими собственными глубинными зачаточными желаниями; в этом и заключается алхимия «психологического ярлыка»1.

Подобное стереотипное использование «глубинных сил» равнозначно обыкновенной цензуре. Вся идеология лично­стного самоосуществления, весь торжествующий алогизм влечений, избавленных от чувства вины, — на деле лишь грандиозная попытка материализовать наше сверх-Я. В вещи «персонализируется» в первую очередь цензура. Философы потребления могут сколько угодно твердить, что «глубин­ные силы» составляют непосредственные предпосылки на-

1 Впрочем, уподоблять рекламу магии — слишком много для нее чести. Номиналистский словарь алхимиков уже содержал в себе зачатки настоя­щего языка, структурируемого практикой исследования и толкования. Номинализм же «марки» чисто имманентен и жестко привязан к эконо­мическому императиву.

шего счастья, — достаточно-де их раскрепостить. На самом деле наше бессознательное всегда конфликтно, и, мобили­зуя его, реклама мобилизует его именно как конфликт. Она не раскрепощает влечения — прежде всего она мобилизует фантазмы, которые их блокируют. Отсюда двойственный статус вещи, в которой личность обретает возможность не превзойти себя, а лишь замкнуться в собственных противо­речиях — в своих желаниях и цензурирующих их силах. Пе­ред нами здесь вновь проанализированная выше универ­сальная схема одаривания/фрустрации — давая формальную разрядку нашим напряжениям, маня нас всякий раз обман­чивой регрессией, вещь всякий раз несет в себе возобнов­ление конфликтов. Пожалуй, в этом и состоит специ­фическая форма отчуждения личности в современную эпо­ху: в процессе потребления мобилизуются и отчуждаются сами наши внутренние конфликты, сами «глубинные силы», подобно тому как в процессе производства отчуждается ра­бочая сила.

Ничто не изменилось, разве что одно: личность в своем само­осуществлении оказывается стеснена уже не репрессивными за­конами, не нормами послушания; цензура осуществляется в «свободном» поведении (покупке, выборе, потреблении) через стихийную самозагрузку; она как бы интериоризируется в са­мом акте наслаждения.

 

 


[1] В этом смысле заслуживает анализа рекламная афиша банка BNP: «Меня интересуют твои деньги. Ты мне, я тебе — одолжи мне свои деньги и будешь получать прибыль от моего банка».

1) Капитал (в лице своего передового института — международного финансового капитала) впервые столь ясно, глядя вам прямо в глаза, провозглашает закон эквивалентности, причем в качестве рекламного аргумента. Обычно о подобных вещах умалчивают, рыночный обмен аморален, и реклама всячески старается его скрыть, подменив идеей услуги. Поэтому можно быть уверенным, что такая откровенность представляет собой маску второго порядка.

2) На вид задача — экономически убедить людей, что отнести деньги в BNP — выгодное дело. Но истинная стратегия оказывается параллельной (наподобие параллельной полиции). Она в том, чтобы убедить людей самой этой прямотой капитализма, разговором «лицом к лицу»: довольно сантиментов, долой идеологию услужливости, играем в открытую и т. д. В том. чтобы убедить их самой этой «непристойностью» раскрытия скрыто-аморального закона эквивалентности. Этакое «мужское» сообщничество: мы по-мужски делимся с вами непристойной правдой капитала. Оттого эта афиша так попахивает развратом, оттого так сально и блудливо смотрят эти глаза, направленные на ваши деньги, словно на ваши гениталии. Используется техника перверсивной провокации — гораздо более тонкая, чем примитивное обольщение улыбкой (тема встречной рекламной кампании банка «Сосьете женераль»: «Улыбаться должен клиент, а не банкир»). Соблазнить людей самой непристойностью экономики, поймать их на извращенном очаровании, которым обладает для них капитал даже в самой своей жестокости. С этой точки зрения рекламный слоган означает, говоря попросту: «Меня интересует твоя задница. Ты мне, я тебе — дай-ка мне свою задницу, и я тебя поимею». Некоторым такое по вкусу.

За гуманистической моралью обмена скрывается глубинное желание капитала, головокружительное желание закона ценности, и реклама банка пытается уловить именно это тайное, сверх— или недоэкономическое сообщничество. Тем самым она свидетельствует, быть может и невольно, об определенной политической интуиции.

3) Рекламщики не могли не знать, что это лицо вампира, похотливое сообщничество и прямое нападение станут вызывать отрицательную реакцию у среднего класса. Зачем же они пошли на такой риск?

Тут-то и кроется самая необычная уловка: реклама создана для того, чтобы кристаллизировать психические сопротивления закону прибыли и эквивалентности — чтобы провести мысль об эквивалентности капитала и прибыли, капитала и экономики («ты мне, я тебе») в тот самый момент, когда, это уже больше не верно, когда капитал уже сместил свою стратегию, а потому и может прямо заявлять свой «закон» — ведь теперь его суть уже в другом; провозглашение этого закона оказывается всего лишь новой, дополнительной мистификацией.

Капитал больше не живет благодаря законам экономики, и потому эти законы могут стать рекламным аргументом, перейти в сферу знака и знаковой манипуляции. Экономика теперь — лишь театр, где разыгрываются количественные характеристики ценности. Это по-своему выражает и данная реклама, в которой деньги — всего лишь предлог.

Отсюда — заключенные в ней богатые возможности подстановки, благодаря которым она может работать на любых уровнях.

Например:

«Меня интересует твое бессознательное. Ты мне, я тебе — открой мне свои фантазмы и будешь пользоваться моим психоанализом».

«Меня интересует твоя смерть. Ты мне, я тебе — застрахуй свою жизнь, и я обеспечу твоих близких».

«Меня интересует твоя производительность. Ты мне, я тебе — предоставь мне свою рабочую силу и будешь пользоваться моим капиталом».

И так далее: эта реклама может служить «всеобщим эквивалентом» во всех социальных отношениях нашего времени.

4) Если глубинное сообщение рекламы заключается не в эквивалентности а=а (этим она никого не обманет, и сами рекламщики это хорошо знают), то, быть может, оно заключается в прибавочной стоимости (в том факте, что итогом предлагаемой операции для банкира и капитала будет уравнение а=а+а')? Реклама почти не скрывает эту истину, и каждый может ее почуять. Капитал здесь играет на самой грани, почти снимая маску, — но это не страшно, так как реально реклама толкует не о количественной эквивалентности и не о прибавочной стоимости, а о тавтологии: не а=а, не а=а+а', но Л есть А, то есть банк есть банк, банкир есть банкир, деньги есть деньги, и вам с этим ничего не поделать. Делая вид, будто формулирует экономический закон эквивалентности, афиша реально утверждает императив тавтологии, это фундаментальное правило господства. Ведь если банк есть банк, стол есть стол, а дважды два — четыре (а не пять, как хотелось Достоевскому), то в этом-то и состоит подлинное доверие к капитализму. Когда капитал говорит «меня интересуют твои деньги», он делает вид, что толкует о выгоде, чтобы обеспечить себе кредит. Такой кредит принадлежит экономике, а вот доверие, связанное с тавтологией и резюмирующее в ней всю идентичность капиталистического строя, принадлежит области символического.

[2] Поэтому если раньше (в том числе и у Маркса) был натуралистический фантазм потребительной стоимости, то у нас теперь — экономический фантазм меновой стоимости. Для нас в структурной игре кода меновая стоимость играет ту же роль, какую играла потребительная стоимость при рыночном законе стоимости, — роль референциального симулякра.

[3] Американский сенат даже стал оценивать, во что обойдется вернуть всю воду к той степени чистоты, какую она имела до завоевания Америки европейцами (к «норме 1491 года» — Христофор Колумб, как известно, доплыл до Америки в 1492-м). Оказалось — в 350 миллиардов долларов. Но эти миллиарды ничего не значат; ведь на самом деле сенаторы высчитывают, во что обойдется вернуть всю систему к исходной чистоте эпохи первоначального накопления, к золотому веку рабочей силы. К норме 1890 года? а может быть, 1840-го?

Точно так же денежная система грезит сегодня о золоте и Gold Exchange Standard [золотом обменном стандарте (англ.). — Прим. перев. ], якобы способных стабилизировать и возродить бумажные деньги. Действительно, свободная и безудержная спекуляция на утрате золотого обеспечения денег (а именно таково нынешнее положение вещей) ежеминутно грозит катастрофой — такой произвольностью курса и такой чудовищной инфляцией, что сама инстанция денег может рухнуть и лишиться всякого доверия. Здесь опять-таки необходимо циклическое восстановление через референцию, через «критику», чтобы финансовые обмены не доходили до предела своей нереальности, где они разрушают сами себя.

[4] Разумеется, между структурным и рыночным законами ценности сохраняются противоречия, так же как прежде они имелись между рыночным законом и пережитками докапиталистических ценностей (каковые и до сих пор не исчезли полностью). Так, абсолютной задачей системы является контроль над смертью — иначе невозможна структурная отмеченность жизни, — но это наталкивается на экономические императивы, на традиционную логику прибыли (огромная стоимость длительного лечения, поддержания жизни больных и т. д.). В результате — компромисс, некое абсурдное равновесие (собираются зафиксировать норму в 35 % больных лейкемией, жизнь которых будут поддерживать). Подсчитывают маргинальную стоимость смерти. За этим порогом больным предоставляют умирать. Экономический цинизм? — нет, напротив, это как раз экономика не дает системе дойти до предела собственной логики, то есть полностью преградить людям доступ к своей смерти.

Фактически имеет место сложная игра двух форм стоимости, в которой все определяется этой стратегией двоения и кризиса. Ибо кризис — это то, что якобы требует решения, тогда как он уже является этим решением.

[5] Специалисты по гуманитарным наукам (англ.). — Прим. перев.

[6] Дар, понимаемый в смысле дара-обмена, объявили характерной чертой первобытных «экономик», а заодно и альтернативным принципом по отношению к закону ценности и к политической экономии. Это худшая из возможных мистификаций. Дар — это наш миф, наш идеалистический миф, соотносящийся с нашим материалистическим мифом; под ними обоими мы и погребаем первобытных людей. Первобытный символический процесс не знает бескорыстного дара, ему известны лишь дар-вызов и обращение обменов. Когда эта обратимость нарушается (именно в силу возможности одностороннего одаривания, каковая предполагает возможность накопления и одностороннего перемещения ценностей), то собственно символическое отношение гибнет и возникает власть; в дальнейшем она лишь развертывается в экономическом механизме договора. Сама идея накопить под свою ответственность [sur sa tкte, букв. «на свою голову». — Прим. перев. ] (это и есть «капитал» [от лат. caput, «голова»]) некоторый запас ценностей, который стал бы расти и множиться, — это наша операциональная фикция, наша метафизика, приманка капиталистического накопления; но точно такой же фикцией является и представление о том, что от всего этого можно полностью отречься (в дарении). Первобытным людям известно, что так не бывает, что зафиксировать ценность на одном из членов структуры, вообще изъять некий сегмент из обмена, выделить в обмене лишь одну сторону — все это немыслимо; ничего не бывает без возмещения, не в договорном смысле слова, а в том, что процесс обмена неостановимо обратим. Они как раз и строят все свои отношения на этом непрестанном возвратном движении обмена, на амбивалентности и смерти. А наш общественный строй основан на возможности разделить и автономизировать два полюса обмена: отсюда вытекает либо эквивалентный обмен (договор), либо неэквивалентный обмен без возмещения (дар). Но, как можно видеть, и там и тут господствующим фактором является разрыв единого процесса и принцип автономизации ценности.

 

[7]В подделке и репродукции всегда присутствует элемент тревоги, беспокоящей странности: Беньямин сближает беспокойство, вызываемое фотографией, которая сходна с колдовским трюком, и вообще любой технической аппаратурой, которая всегда ведь нечто воспроизводит, — и беспокойство от собственного отражения в зеркале. Здесь уже есть нечто колдовское. А уж тем более если отражение отделяется от зеркала и его становится возможным по желанию переносить, хранить, воспроизводить (ср. «Пражского студента», где дьявол уносит из зеркала образ студента и в дальнейшем доводит его до гибели с помощью этого образа). Таким образом, всякий акт воспроизводства предполагает злые чары, будь то очарованность Нарцисса своим отражением в воде, навязчивые идеи двойничества или же — кто знает — смертоносный разворот той гигантской машинерии, которую человек сегодня порождает в качестве собственного образа (нарциссический мираж техники, по Маклюэну) и которая затем являет ему этот образ искаженным и испорченным, — бесконечно воспроизводя его самого и его власть до самого края света. Репродукция дьяволична по своей сущности, она подрывает нечто основополагающее. Это практически не изменилось и у нас: в симуляции (которую мы характеризуем здесь как оперирование кодом) по-прежнему осуществляется грандиозный проект манипуляции, контроля и смерти, подобно тому как симулякр-объект (первобытная статуэтка или фотографический снимок) всегда имел своей первой задачей какую-то операцию черной магии.

 

[8]Система бюджетного планирования и программирования (англ.). Прим. перев.

 

[9]Вообще, в книге Моно есть одно явное противоречие, отражающее двойственность любой науки в наши дни: его дискурс ориентирован на код, то есть на симулякры третьего порядка, но действует он согласно «научным» схемам второго порядка — таким как объективизм, «научная» этика познания, принцип истины и трансцендентности науки и т. д. Все эти вещи несовместимы с недетерминированными моделями третьего порядка.

 

[10]Коэффициент реальности пропорционален запасу воображаемого, которое и придаст ей ее удельный вес. Это относится и к географическим и космическим исследованиям: когда не остается больше неизведанных территорий, открытых для работы воображаемого, когда вся территория оказывается покрыта картой, то словно бы исчезает и принцип реальности. В этом смысле завоевание космоса есть необратимый таг к утрате земной референции. Когда пределы некогда ограниченного мира отодвигаются в бесконечность, то из него истекает реальность, то есть внутренняя связность. Завоевание космоса начинается после завоевания планеты, как одно и то же фантазматическое предприятие с целью расширить юрисдикцию реальности — скажем, доставить на Луну национальный флаг, передовую технику и двухкомнатную квартиру; та же самая попытка, что и при субстанциализации концептов или территориализация бессознательного, — и она равнозначна дереализации человеческого пространства или же его переводу в гиперреальность симуляции.

[11]Так же и с дорогими сердцу гиперреалистов металлическим автоприцепом или супермаркетом, или с супом «Кэмпбелл» у Энди Уорхола, или же с «Джокондой», которая теперь тоже выведена на орбиту как абсолютный образец земного искусства — уже вовсе не произведение искусства, но планетарный симулякр, в котором целый мир оставляет свидетельство о себе (на самом деле — о своей смерти) для некоего будущего мира.

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.013 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал