Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
IX СОН ОБЛОМОВА 2 страница
— Хорошо, привезите! — говорил Обломов. — А посмотрите это, не правда ли, очень мило? — говорил он, отыскав в куче брелок один. — Визитная карточка с загнутым углом. — Не разберу, что написано. — Pr. — prince M. — Michel. — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась, это он мне в пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что это за веселье на свете! И он исчез. «В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо, да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой. Новый звонок прервал его размышления. Вошел новый гость. Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой. — Здравствуй, Судьбинский! — весело поздоровался Обломов. — Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду. — Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу, и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой. — Ты еще на службу? Что так поздно? — спросил Обломов. — Бывало ты с десяти часов… — Бывало — да, а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. — Он сделал на последнем слове ударение. — А! догадываюсь! — сказал Обломов. — Начальник отделения! Давно ли? Судьбинский значительно кивнул головой. — К святой, — сказал он. — Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем! — Гм! Начальник отделения — вот как! — сказал Обломов. — Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнешь. — Куда! Бог с тобой! Еще нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а — теперь новую должность занял: нельзя два года сряду… — Приходи обедать, выпьем за повышение! — сказал Обломов. — Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем. — Ужели и после обеда? — спросил Обломов недоверчиво. — А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал. — Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. — Да и дела много… нет, не могу! — Жаль! — сказал Судьбинский. — А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть. — Ну, что нового у вас? — спросил Обломов. — Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение», формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много! — Ну, а что наши бывшие товарищи? — Ничего пока, Свинкин дело потерял! — В самом деле? Что ж директор? — Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало. — Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, — почти шепотом прибавил Судьбинский, — что он потерял его… нарочно. — Не может быть! — сказал Обломов. — Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин — ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним, а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь, после отыщется. — Так вот как: всё в трудах! — говорил Обломов, — работаешь. — Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет, кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет, кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет… — Ты сколько получаешь? — Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи. — Фу! чорт возьми! — сказал, вскочив с постели, Обломов. — Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец! — Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства». — Молодец! — сказал Обломов. — Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще — ой, ой! Он покачал головой. — А что ж бы я стал делать, если б не служил? — спросил Судьбинский. — Мало ли что! Читал бы, писал… — сказал Обломов. — Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу. — Да это не то, ты бы печатал… — Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, — возразил Судьбинский. — Зато у меня имение на руках, — со вздохом сказал Обломов. — Я соображаю новый план, разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не свое. — Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду… — Эк ломят! — с завистью говорил Обломов, потом вздохнул и задумался. — Деньги нужны: осенью женюсь, — прибавил Судьбинский. — Что ты! В самом деле? На ком? — с участием сказал Обломов. — Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее. — Нет, не помню! Хорошенькая? — спросил Обломов. — Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать… Обломов замялся. — Да… хорошо, только… — На той неделе, — сказал Судьбинский. — Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье не готово. Что ж, хорошая партия? — Да, отец действительный статский советник, десять тысяч дает, квартира казенная. Он нам целую половину отвел, двенадцать комнат, мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить… — Да, можно! Еще бы! Каков Судьбинский! — прибавил, не без зависти, Обломов. — На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри… — Как же, непременно! — сказал Обломов. — Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов? — Кузнецов женат давно, Махов на мое место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин — его превосходительство. — Он добрый малый! — сказал Обломов. — Добрый, добрый, он стоит. — Очень добрый, характер мягкий, ровный, — говорил Обломов. — Такой обязательный, — прибавил Судьбинский, — и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… все делает, что может. — Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! — заключил Обломов. — А вот наш Семен Семеныч так неисправим, — сказал Судьбинский, — только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения, наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету, вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашел где-то тридцатью копейками меньше — сейчас докладную записку… Раздался еще звонок. — Прощай, — сказал чиновник, — я заболтался, что-нибудь понадобится там… — Посиди еще, — удерживал Обломов. — Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья… — Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, — сказал он уходя. «Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!» Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению. Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью. — Здравствуйте, Илья Ильич. — Здравствуйте, Пенкин, не подходите, не подходите: вы с холода! — говорил Обломов. — Ах вы, чудак! — сказал тот. — Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец! — Да, беззаботный! — сказал Обломов. — Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы? — Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью? — Нет. — Я вам пришлю, прочтите. — О чем? — спросил сквозь сильную зевоту Обломов. — О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе. — Много у вас дела? — спросил Обломов. — Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ… — О чем? — О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам… — Да, это в самом деле реальное направление, — сказал Обломов. — Не правда ли? — подтвердил обрадованный литератор. — Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане — мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти — праведная кара… — Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum древних трагиков? — сказал Обломов. — Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего и развращение нравов в простонародье, дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая? — Да, в особенности для меня, — сказал Обломов, — я так мало читаю… — В самом деле, не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь, готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет. — Что ж там такое? — Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты, все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников, и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! В нем слышится то Дант, то Шекспир… — Вон куда хватили! — в изумлении сказал Обломов привстав. Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил. — Вот вы прочтите, увидите сами, — добавил он уже без азарта. — Нет, Пенкин, я не стану читать. — Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят… — Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание. — Да хоть из любопытства прочтите. — Чего я там не видал? — говорил Обломов. — Зачем это они пишут: только себя тешат… — Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живьем отпечатают. — Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость… — Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все! — Нет, не все! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов. — Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись опять покойно на диване. — Изображают они вора, падшую женщину, — говорил он, — а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию. — Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества, не до песен нам теперь… — Человека, человека давайте мне! — говорил Обломов. — Любите его… — Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника — слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! — горячился Пенкин. — Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества… — Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало, что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? — почти крикнул он с пылающими глазами. — Вон куда хватили! — в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин. Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван. Оба погрузились в молчание. — Что ж вы читаете? — спросил Пенкин. — Я… да все путешествия больше. Опять молчание. — Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес… — спросил Пенкин. Обломов сделал отрицательный знак головой. — Ну, я вам свой рассказ пришлю? Обломов кивнул в знак согласия. — Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф, у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне, веселее бы было. Поедемте… — Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья… — Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания. — До свиданья, Пенкин. «Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра, праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!» Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего… «А письмо старосты, а квартира?» — вдруг вспомнил он и задумался. Но вот опять звонят. — Что это сегодня за раут у меня? — сказал Обломов и ждал, кто войдет. Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета, не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем. Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет, что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет. Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда, следовательно, видел и слышал то, что знали и другие. Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они все ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы. Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден, но, решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его. Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит. В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде, посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно». Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению. Встретится ему знакомый на улице: «Куда?» — спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со мной, — скажет тот, — на почту или зайдем к портному, или прогуляемся», — и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шел. Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света, никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном, может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его. Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск. Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!» — А! — встретил его Обломов. — Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода! — Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич. — Куда это? — Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин. — Что ж они там собрались и что им нужно от меня? — Овчинин зовет вас обедать. — Гм! Обедать… — повторил Обломов монотонно. — А потом все в Екатерингоф отправляются: они велели сказать, чтоб вы коляску наняли. — А что там делать? — Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая? — Посидите, мы подумаем… — сказал Обломов. — Вставайте же! Пора одеваться. — Погодите немного: ведь рано. — Что за рано! Они просили в двенадцать часов, отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать? — Куда одеваться? Я еще не умылся. — Так умывайтесь. Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять. — Что ж вы? — вдруг спросил Алексеев Илью Ильича. — Что? — Да все лежите? — А разве надо вставать? — Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать. — Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда… — Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а потом в Екатерингоф… — Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво говорил Обломов. — На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена. — Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день! Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку. — Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? — спросил он чрез несколько минут. — А что? — Да в Екатерингоф?.. — Дался вам этот Екатерингоф, право! — с досадой отозвался Обломов. — Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон? — Нет, мне у вас всегда хорошо, я доволен, — сказал Алексеев. — А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером — бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота. — Уж если оно так… я хорошо… как вы… — говорил Алексеев. — А о делах своих я вам не говорил? — живо спросил Обломов. — О каких делах? Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во все глаза. — Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал, как мне выпутаться из беды. — Что такое? — спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо. — Два несчастья! Не знаю, как и быть. — Какие же? — С квартиры гонят, вообразите — надо съезжать: ломки, возни… подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку хозяин: «Съезжайте, говорит, поскорее». — Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что платите? — Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и еще второпях? Квартира сухая, теплая, в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а все не валится. — Скажите пожалуйста! — говорил Алексеев, качая головой. — Как бы это устроить, чтоб… не съезжать? — в раздумье, про себя рассуждал Обломов. — Да у вас по контракту нанята квартира? — спросил Алексеев, оглядывая комнату с потолка до полу. — Да, только срок контракту вышел, я все это время платил помесячно… не помню только, с которых пор. — Как же вы полагаете? — спросил после некоторого молчания Алексеев, — съехать или оставаться? — Никак не полагаю, — сказал Обломов, — мне и думать-то об этом не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает. — А вот некоторые так любят переезжать, — сказал Алексеев, — в том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить… — Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это еще что, квартира! — заговорил Обломов. — А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где, бишь, оно? Захар, Захар! — Ах ты, владычица небесная! — захрипел у себя Захар, прыгая с печки, — когда это бог приберет меня? Он вошел и мутно поглядел на барина. — Что ж ты письмо не сыскал? — А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать. — Все равно поищи, — сказал Обломов. — Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, — говорил Захар, — а после я не видал. — Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот, где оно, смотри! Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо. — Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледночернильным большим пятном. — «Милостивый государь, — начал Обломов, — ваше благородие, отец наш и кормилец, Илья Ильич…» Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и продолжал с середины: — «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, все благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали господа бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили, перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день еще три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да особо ушел Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева, управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о беглых мужиках, исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и, опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял, он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу! “ А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он тверезый мужик, да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
|