Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
ПОСЛЕДНИЙ БОЙ 5 страница
– Здорово живете! – Слава богу, – ответил, привстав с лавки, хозяин – невысокий конопатый престарелый казак. – Принимай гостей, Мирон Григорьевич! – Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть. Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший смуглый лоб. – А мы это к вам по делу, – начал он без обиняков. В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели. – Жалься: по какому такому делу, – улыбнулся хозяин. Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам. – Здорово ночевали. – Слава богу, – протяжно ответила хозяйка. – Слава богу, – подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем приехали гости. – Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, – обратился он к жене. Та вышла. – Дельце к вам по малости имеем... – продолжал Пантелей Прокофьевич. Он ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. – У вас – девка невеста, у нас – жених... Не снюхаемся ли каким случаем? Узнать бы хотелось – будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы? – Кто же ее знает... – Хозяин почесал лысеющую голову. – Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков ей не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна тольки перешла. Так ить, Марья? – Так будет. – Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, – аль мало перестарков в девках кулюкают? – выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа). – За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка – нечего бога-милостивца гневовать – всем взяла: что на полях, что дома... – Попадется добрый человек, и выдать можно, – протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор. – Выдать не вопрос, – чесался хозяин, – выдать в любое время можно. Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, – загорячился. – Оно само собой – дело хозяйское... Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте. Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв. – Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится надо порешить его порядком и дитю своему на счастье... Хучь бы и Наталья – да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница, что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. – Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. – Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож... и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьич-то – кинь по округе – всему свету звестный человек и благодетель... По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи? Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок. Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая! Скажи, как чулок вяжет. Петлюет – успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами... Ишь ты, моль в юбке!» – любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена. – Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем. – Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, – миротворил хозяин, лоснясь улыбкой. – Не рано! Истинный бог, не рано! – уговаривал его Пантелей Прокофьевич. – Придется, рано ль, поздно ль, расставаться... – всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне. – Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим. – Наталья! В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука. – Пройди, пройди! Ишь засовестилась, – подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть. Григорий, сидевший возле тяжелого – в голубых слинялых цветах – сундука, глянул на нее. Под черной стоячей пылью коклюшкового[‡‡‡‡] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка. Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски. Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее – с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша», – и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня», – «Славная», – ответил Григорий глазами и улыбкой. – Ну ступай. – Хозяин махнул рукой. Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства. – Вот что, Пантелей Прокофьевич, – начал хозяин, переглянувшись с женой, – посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно. А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем. Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил: – К пребудущему воскресенью набегем. Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.
XVI Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью. По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул... Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, поэтому-то легко отделалась Аксинья. С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанных пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара. Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти. – Скажешь? – Нет! – Убью! – Убей! Убей, ради Христа... Отмучаюсь... Не житье... Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу. Аксинья вздрагивала, стонала. – Больно, что ль? – веселел Степан. – Больно. – А мне, думаешь, не больно было? Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое, измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала. Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним. Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь виски. После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше – на гребень песчаной косы. Краска выжала из глаз ее слезы. – Ксюша! Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом. Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего муругого быка, сказал, не поворачивая головы: – Степан когда выедет жито косить? – Зараз... запрягает. – Проводишь – иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду. Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном. Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро. Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода защекотала натертые подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно. Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску. Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги, уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы. Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась – никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой. Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной. Аксинья, плеская из ведер воду на растрескавшуюся землю, покачиваясь, подошла к крыльцу. Степан в широкополой соломенной шляпе запрягал в косилку лошадей. Поправляя шлею на дремавшей в хомуте кобыле, глянул на Аксинью. – Налей воды в баклагу. Аксинья вылила в баклагу ведро, обожгла руки о железные склепанные обручи. – Леду бы надо. Степлится вода, – сказала, глядя на мокрую от пота спину мужа. – Поди возьми у Мелеховых... Не ходи!.. – крикнул Степан, вспомнив. Аксинья пошла затворять брошенную настежь калитку. Степан, опустив зрачки, ухватил кнут. – Куда?.. – Калитку прикрыть. – Вернись, подлюга... сказано – не ходи! Она торопливо подошла к крыльцу, хотела повесить коромысло, но дрогнувшие руки отказались служить, – коромысло покатилось по порожкам. Степан кинул на переднее сиденье брезентовый плащ; усаживаясь, расправил вожжи. – Ворота отвори. Распахнув ворота, Аксинья осмелилась спросить: – Когда приедешь? – К вечеру. Сложился косить с Аникушкой. Харчи ему отнеси. Из кузни придет – поедет на поля. Мелкие колеса косилки, повизгивая, врезаясь в серый плюш пыли, выбрались за ворота. Аксинья вошла в дом, постояла, прижимая ладони к сердцу, и, накинув платок, побежала к Дону. «А ну, как вернется? Что тогда?» – опалила мысль. Стала, словно под ногами увидела глубокий яр, поглядела назад и – чуть не рысью по-над Доном к займищу. Плетни. Огороды. Желтая марь засматривающих солнцу в глаза подсолнухов. Зеленый в бледной цветени картофель. Вот шамилевские бабы, припоздав, допалывают картофельную делянку; согнуты, в розовых рубахах спины, короткие взлеты мотыг, падающих на серую пахоту. Аксинья, не переводя духа, дошла до мелеховского огорода. Оглянулась; скинув хворостинный кляч с устоя, открыла дверцы. По утоптанной стежке дошла до зеленого частокола подсолнечных будыльев. Пригибаясь, забралась в самую гущину, измазала лицо золотистой цветочной пылью; подбирая юбку, присела на расшитую повителью землю. Прислушалась: тишина до звона в ушах. Где-то вверху одиноко гудит шмель. Полые, в щетинистом пушке будылья подсолнечников молча сосут землю. С полчаса сидела, мучаясь сомненьем – придет или нет, хотела уж идти, привстала, поправляя под платком волосы, – в это время тягуче заскрипели дверцы. Шаги. – Аксютка! – Сюда иди... – Ага, пришла. Шелестя листьями, подошел Григорий, сел рядом. Помолчали. – В чем это у тебя щека? Аксинья рукавом размазала желтую пахучую пыль. – Должно, с подсолнуха. – Ишо вот тут, возле глаза. Вытерла. Встретились глазами. И, отвечая на Гришкин немой вопрос, заплакала. – Мочи нету... Пропала я, Гриша. – Чего ж он? Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически крепких грудях вишнево-синие частые подтеки. – Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош... Напаскудил, как кобель, и в сторону... Все вы... – Дрожащими пальцами застегивала кнопки и испуганно – не обиделся ли – глядела на отвернувшегося Григория. – Виноватого ищешь? – перекусывая травяную былку, протянул он. Спокойный голос его обжег Аксинью. – Аль ты не виноват? – крикнула запальчиво. – Сучка не захочет – кобель не вскочит. Аксинья закрыла лицо ладонями. Крепким, рассчитанным ударом упала обида. Морщась, Григорий сбоку поглядел на нее. В ложбинке между указательным и средним пальцами просачивалась у нее слеза. Кривой, запыленный в зарослях подсолнухов луч просвечивал прозрачную капельку, сушил оставленный ею на коже влажный след. Григорий не переносил слез. Он беспокойно заерзал по земле, ожесточенно стряхнул со штанины коричневого муравья и снова коротко взглянул на Аксинью. Она сидела не изменив положения, только на тыльной стороне ладони вместо одной уже три слезные дробинки катились вперегонку. – Чего кричишь? Обидел? Ксюша! Ну, погоди... Постой, хочу что-то сказать. Аксинья оторвала от мокрого лица руки. – Я за советом пришла... За что ж ты?.. И так горько, а ты... «Лежачего вдарил...» – Григорий побагровел. – Ксюша... сбрехнул словцо, ну, не обижайся... – Я не навязываться пришла... Не боись! В эту минуту она сама верила, что не затем пришла, чтобы навязываться Григорию; но когда бежала над Доном в займище, думала, не отдавая себе ясного отчета: «Отговорю! Нехай не женится. С кем же жизнь свяжу?!» Вспомнила тогда о Степане и норовисто мотнула головой, отгоняя некстати подвернувшуюся мысль. – Значится, кончилась наша любовь? – спросил Григорий и лег на живот, облокотившись и выплевывая розовые, изжеванные под разговор лепестки повительного цветка. – Как кончилась? – испугалась Аксинья. – Как же это? – переспросила она, стараясь заглянуть ему в глаза. Григорий ворочал синими выпуклыми белками, отводил глаза в сторону. Пахла выветренная, истощенная земля пылью, солнцем. Ветер шуршал, переворачивая зеленые подсолнечные листья. На минуту затуманилось солнце, заслоненное курчавой спиной облака, и на степь, на хутор, на Аксиньину понурую голову, на розовую чашечку цветка повители упала, клубясь и уплывая, дымчатая тень. Григорий вздохнул – с выхрипом вышел вздох – и лег на спину, прижимая лопатки к горячей земле. – Вот что, Аксинья, – заговорил он, медленно расстанавливая слова, – муторно так-то, сосет гдей-то в грудях. Я надумал... Над огородом, повизгивая, поплыл скрип арбы. – Цоб, лысый! Цобэ! Цобэ!.. Окрик показался Аксинье настолько громким, что она ничком упала на землю. Григорий, приподнимая голову, шепнул: – Платок сыми. Белеет. Как бы не увидали. Аксинья сняла платок. Струившийся между подсолнухами горячий ветер затрепал на шее завитки золотистого пуха. Утихая, повизгивала отъезжавшая арба. – Я вот что надумал, – начал Григорий и оживился, – что случилось, того ить не вернешь, чего ж тут виноватого искать? Надо как-то дальше проживать... Аксинья, насторожившись, слушала, ждала, ломала отнятую у муравья былку. Глянула Григорию в лицо – уловила сухой и тревожный блеск его глаз. –...Надумал я, давай с тобой прикончим... Качнулась Аксинья. Скрюченными пальцами вцепилась в жилистую повитель. Раздувая ноздри, ждала конца фразы. Огонь страха и нетерпения жадно лизал ей лицо, сушил во рту слюну. Думала, скажет Григорий: «...прикончим Степана», но он досадливо облизал пересохшие губы (тяжело ворочались они), сказал: –...прикончим эту историю. А? Аксинья встала, натыкаясь грудью на желтые болтающиеся головки подсолнечников, пошла к дверцам. – Аксинья! – придушенно окликнул Григорий. В ответ тягуче заскрипели дверцы.
XVII За житом – не успели еще свозить на гумна – подошла и пшеница. На суглинистых местах, на пригорках желтел и сворачивался в трубку подгорающий лист, пересыхал отживший свое стебель. Урожай, хвалились люди, добрый. Колос ядреный, зерно тяжеловесное, пухлое. Пантелей Прокофьевич, посоветовавшись с Ильиничной, порешил – если сосватают у Коршуновых, отложить свадьбу до крайнего спаса. За ответом еще не ездили: тут покос подошел, а тут праздника ждали. Косить выехали в пятницу. В косилке шла тройка лошадей. Пантелей Прокофьевич подтесывал на арбе люшню, готовил хода к возке хлеба. На покос выехали Петро и Григорий. Григорий шел, придерживаясь за переднее стульце, на котором сидел брат; хмурился. От нижней челюсти, наискось к скулам, дрожа, перекатывались желваки. Петро знал: это верный признак того, что Григорий кипит и готов на любой безрассудный поступок, но, посмеиваясь в пшеничные свои усы, продолжал дразнить брата: – Ей-бо, рассказывала! – Ну и пущай, – урчал Григорий, прикусывая волосок усины. – «Иду, гутарит, с огорода, слышу: в мелеховских подсолнухах, кубыть, людские голоса». – Петро, брось! – Да-а-а... голоса. «Я это, дескать, заглянула через плетень...» Григорий часто заморгал глазами. – Перестанешь? Нет? – Вот чудак, дай досказать-то! – Гляди, Петро, подерёмся, – пригрозил Григорий, отставая. Петро пошевелил бровями и пересел спиной к лошадям, лицом к Григорию, шагавшему позади. – «Заглянула, мол, через плетень, а они, любушки, лежат в обнимку». – «Кто?» – спрашиваю, а она: «Да Аксютка Астахова с твоим братом». Я говорю... Григорий ухватил за держак короткие вилы, лежавшие в задке косилки, кинулся к Петру. Тот, бросив вожжи, прыгнул с сиденья, вильнул к лошадям наперед. – Тю, проклятый!.. Сбесился!.. Тю! Тю! Глянь на него... Оскалив по-волчьи зубы, Григорий метнул вилы. Петро упал на руки, и вилы, пролетев над ним, на вершок вошли в кремнисто-сухую землю, задрожали, вызванивая. Потемневший Петро держал под уздцы взволнованных криком лошадей, ругался; – Убить бы мог, сволочь! – И убил бы! – Дурак ты! Черт бешеный! Вот в батину породу выродился, истованный черкесюка! Григорий выдернул вилы, пошел следом за тронувшейся косилкой. Петро поманил его пальцем. – Поди ко мне. Дай-ка вилы. Передал в левую руку вожжи и взял вилы за выбеленный зубец. Дернул ничего не ожидавшего Григория держаком вдоль спины. – С потягом бы надо! – пожалел, оглядывая отпрыгнувшего в сторону Григория. Через минуту, закуривая, глянули друг другу в глаза и захохотали. Христонина жена, ехавшая с возом по другой дороге, видела, как Гришка запустил вилами в брата. Она привстала на возу, но не могла разглядеть, что происходило у Мелеховых, – заслоняли косилка и лошади. Не успела въехать в проулок, крикнула соседке: – Климовна! Надбеги, скажи Пантелею-турку, что ихние ребята возля Татаровского кургана вилами попоролись. Задрались, а Гришка – ить он же взгальный! – как саданет Петра вилами в бок, а энтот тем часом его... Там кровищи натекло – страсть! Петро уж охрип орать на нудившихся лошадей и заливисто посвистывал. Григорий, упираясь черной от пыли ногой в перекладину, смахивал с косилки наметанные крыльями валы. Лошади, в кровь иссеченные мухами, крутили хвостами и недружно натягивали постромки. По степи, до голубенькой каемки горизонта, копошились люди. Стрекотали, чечекали ножи косилок, пятнилась валами скошенного хлеба степь. Передразнивая погонычей, свистели на кургашках сурки. – Ишо два загона – и закурим! – сквозь свист крыльев и перестук косогона крикнул, оборачиваясь, Петро. Григорий только кивнул. Обветренные, порепавшиеся губы трудно было разжимать. Он короче перехватил вилы, чтоб легче было метать тяжелые вороха хлеба, порывисто дышал. Мокрая от пота грудь чесалась. Из-под шляпы тек горький пот; попадая в глаза, щипал, как мыло. Остановив лошадей, напились и закурили. – По шляху кто-то верхи бегет, – глядя из-под ладони, проговорил Петро. Григорий всмотрелся и изумленно поднял брови. – Батя, никак. – Очумел ты! На чем он поскачет, кони в косилке ходют. – Он. – Обознался, Гришка! – Ей-богу, он! Через минуту ясно стало видно лошадь, стлавшуюся в броском намете, и седока. – Батя... – Петро в испуганном недоумении затоптался на месте. – Должно, дома что-нибудь... – высказал Григорий общую мысль. Пантелей Прокофьевич, не доезжая саженей сто, придержал лошадь, затрусил рысью. – Пе-ре-по-рю-ю-у-у-у... сукины сыны!.. – завопил он еще издали и размотал над головой ременный арапник. – Чего он? – окончательно изумился Петро, до половины засовывая в рот пшеничный свой ус. – Хоронись за косилку! Истинный бог, стебанет кнутом. Покель разберемся, а он выпорет... – посмеиваясь, сказал Григорий и на всякий случай зашел на ту сторону косилки. Взмыленная лошадь шла по жнивью тряской рысцой. Пантелей Прокофьевич, болтая ногами (ехал он без седла, охлюпкой), потрясал арапником. – Что вы тут наделали, чертово семя?! – Косим... – Петро развел руками и опасливо покосился на арапник. – Кто кого вилами порол? За что дрались?.. Повернувшись к отцу спиной, Григорий шепотом считал разметанные ветром облака. – Ты что? Какими вилами? Кто дрался?.. – Петро, моргая, глядел на отца снизу вверх, переступая с ноги на ногу. – Да как же, мать ее курица, прибегла и орет: «Ребята ваши вилами попоролись!» А? Это как?.. – Пантелей Прокофьевич исступленно затряс головой и, бросив повод, соскочил с задыхавшейся лошади. – Я у Семишкина Федьки коня ухватил да в намёт. А?.. – Да кто это говорил? – Баба! – Брешет она, батя! Спала, проклятая, на возу, и привиделось ей такое. – Баба! – визгливо закричал Пантелей Прокофьевич, измываясь над собственной бородой. – Климовна-курва! Ах ты, бо-ж-же мой!.. А? Запорю сучку!.. – он затопотал ногами, припадая на левую, хромую. Подрагивая от немого смеха, Григорий глядел под ноги. Петро глаз не спускал с отца, поглаживая потную голову. Пантелей Прокофьевич напрыгался и притих. Сел на косилку, проехал, скидывая, два загона и, чертыхаясь, влез на лошадь. Выехал на шлях, обогнав два воза с хлебом, запылил в хутор. На борозде остался позабытый мелко витой, с нарядным махром арапник. Петро покрутил его в руках, головой покачал – и к Гришке: – Было б нам с тобой, парнишша. Ишь, это разве арапник? Это, брат, увечье, — голову отсечь можно!
XVIII Коршуновы слыли первыми богачами в хуторе Татарском. Четырнадцать пар быков, косяк лошадей, матки с Провальских заводов, полтора десятка коров, пропасть гулевого скота, гурт в несколько сот овец. Да и так поглядеть есть на что: дом не хуже моховского, о шести комнатах – под железом, ошелеван пластинами. Дворовая служба крыта черепицей, нарядной и новой; сад – десятины полторы с левадой. Него же еще человеку надо? Поэтому-то с робостью и затаенной неохотой ехал первый раз Пантелей Прокофьевич свататься. Коршуновы для своей дочери жениха не такого, как Григорий, могли подыскать. Пантелей Прокофьевич понимал это, боялся отказа, не хотел кланяться своенравному Коршунову; но Ильинична точила его, как ржавь железо, и под конец сломила упрямство старика. Пантелей Прокофьевич согласился и поехал, кляня в душе и Гришку, и Ильиничну, и весь белый свет. Надо было ехать во второй раз, за ответом, ждали воскресенья, а в это время под крашенной медянкой крышей коршуновского куреня горела глухая междоусобица. После отъезда сватов невеста на материн вопрос ответила: – Люб мне Гришка, а больше ни за кого не пойду! – Нашла жениха, дуреха, – урезонивал отец, – только и доброго, что черный, как цыган. Да рази я тебе, моя ягодка, такого женишка сыщу? – Не нужны мне, батенька, другие... – Наталья краснела и роняла слезы. – Не пойду, пущай и не сватают. А то хучь в Усть-Медведицкий монастырь везите. – Потаскун, бабник, по жалмеркам бегает, – козырял отец последним доводом, – слава на весь хутор легла. – Ну и нехай! – Тебе нехай, а мне и подавно! С моей руки – куль муки, когда такое дело. Наталья – старшая дочь – была у отца любимицей, оттого не теснил ее выбором. Еще в прошлый мясоед наезжали сваты издалека, с речки Цуцкана, богатые невпроворот староверы-казаки; прибивались и с Хопра сваты и с Чира[§§§§], но женихи Наталье не нравились, и пропадала даром сватовская хлеб-соль. Мирону Григорьевичу в душе Гришка нравился за казацкую удаль, за любовь к хозяйству и работе. Старик выделил его из толпы станичных парней еще тогда, когда на скачках Гришка за джигитовку снял первый приз; но казалось обидным отдать дочь за жениха небогатого и опороченного дурной славой. – Работящий паренек и собой с лица красивенький... – нашептывала по ночам ему жена, поглаживая его засеянную веснушками и рыжей щетиной руку, – а Наталья, Григорич, по нем чисто ссохлась вся... Дюже к сердцу пришелся. Мирон Григорьевич поворачивался спиной к жениной костлявой холодной груди, сердито бурчал: – Отвяжись, репей! Выдавай хучь за Пашу дурачка, мне-то что? То-то умом бог обнес! «С лица красивенький»... – косноязычил он. – Что, ты с его морды урожай будешь сымать, что ли? – Так уж урожай... – Да понятно, на что тебе его личность? Был бы он из себя человек. Да мне, признаться, и зазорно трошки выдавать свою дочерю к туркам. Уж были бы люди, как люди... – гордился Мирон Григорьевич, подпрыгивая на кровати. – Работящая семья и при достатке... – нашептывала жена и, придвигаясь к плотной спине мужа, успокаивающе гладила его руку. – Э, черт, отодвинься, что ли! Чисто тебе места окромя нету. Что ты меня гладишь-то, как стельную корову? А с Натальей как знаешь. Выдавай хучь за стриженую девку!.. – Дитя своего жалеть надо. Бог с ним – и с богатством... – сипела Лукинична в заросшее волосами ухо Мирона Григорьевича. Тот сучил ногами, влипал в стенку и всхрапывал, будто засыпая. Приезд сватов застал их врасплох. После обедни подкатили те на тарантасе к воротам. Ильинична, наступив на подножку, едва не опрокинула тарантас, а Пантелей Прокофьевич прыгнул с сиденья молодым петухом; хотя и осушил ноги, но виду не подал и молодецки зачикилял к куреню. – Вот они! Как черт их принес! – охнул Мирон Григорьевич, выглядывая в окно. – Светики-кормильцы, я-то как стряпалась, так и не скинула буднюю юбку! – вскудахталась хозяйка. – Хороша и так! Небось не за тебя сватаются, кому нужна-то, лишай конский!.. – Сроду безобразник, а под старость дюжей свихнулся. – Но-но, ты у меня помалкивай! – Рубаху бы чистую надел, кобаржину вон на спине видать, и не совестно? Ишь, нечистый дух! – ругалась жена, оглядывая Мирона Григорьевича, пока сваты шли по базу. – Небось, гляди, угадают и в этой. Рогожку надену, и то не откажутся. – Доброго здоровья! – спотыкаясь о порог, кукарекнул Пантелей Прокофьевич и, сконфузясь зычного своего голоса, лишний раз перекрестился на образ. – Здравствуйте, – приветствовал хозяин, чертом оглядывая сватов. – Погодку дает бог. – Слава богу, держится. – Народ хучь трошки подуправится. – Уж это так. – Та-а-ак. – Кгм. – Вот мы и приехали, значится, Мирон Григорич, с тем, чтоб узнать, как вы промеж себя надумали и сойдемся ли сватами али не сойдемся... – Проходите, пожалуйста. Садитесь, пожалуйста, – приглашала хозяйка, кланяясь, обметая подолом длинной сборчатой юбки натертый кирпичом пол. – Не беспокойтесь, пожалуйста. Ильинична уселась, шелестя поплином подворачиваемого платья. Мирон Григорьевич облокотился о принаряженный новой клеенкой стол, помолчал. От клеенки дурно пахло мокрой резиной и еще чем-то; важно глядели покойники цари и царицы с каемчатых углов, а на середине красовались августейшие девицы в белых шляпах и обсиженный мухами государь Николай Александрович. Мирон Григорьевич порвал молчание: – Что ж... Порешили мы девку отдать. Породнимся, коли сойдемся... В этом месте речи Ильинична откуда-то из неведомых глубин своей люстриновой, с буфами на рукавах, кофты, как будто из-за спины, выволокла наружу высокий белый хлеб, жмякнула его на стол.
|