Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Память-снег






 

Наталья Малиновская

 

Память-снег

И память-снег летит и пасть не может.

Давид Самойлов

Никогда не знаешь, что запомнится даже из того дня, что, считается, врезан в память целиком. Помнишь другое — рядом, после. Пустой дом наутро после похорон, очки на краю стола. (Машинально: “Надо сдвинуть, разобьются. — Разобьются — и что? На что они теперь? — Нет, нельзя, чтоб разбились: папины!”) И полдня ищешь футляр, цепляешься за очки, как за соломинку, протянутую из прошлого в жизнь, которой ты не хочешь знать, но которая началась — вчера. Первый ее день — похоронный — так и останется зиянием. Ни тогда, ни тридцать лет спустя не вспомнить ни лиц, ни слов — только тиски, сдавившие душу, холод и мелодию, столько раз слышанную прежде, но мимо сердца, а с тех пор уже навсегда слитую с мокрой метелью и осклизлым льдом брусчатки на площади. 3 апреля 1967 года в Москве шел снег, последний в ту долгую зиму.

А за полгода до того, 7 ноября, был мой двадцатый день рождения. Папа уже болел, но ни мы с мамой, ни врачи и не подозревали о диагнозе. Сильно болела нога на месте старого ранения, полученного еще в Первую мировую (а если папа говорит “сильно”, значит — “непереносимо”). После бездумно прописанного грязевого лечения в Цхалтубо стало только хуже, но папа работал и седьмого пошел принимать парад. Только мы с мамой знали, чего ему стоит каждая ступенька на Мавзолей, каждое слово речи. Вернувшись, он лег и больше уже не вставал (а жить ему оставалось полгода). Через неделю его увезли в госпиталь — в пятницу, и это пренебрежение суеверием испугало.

Еще в Первую мировую, в Польше, гадалка, предсказывая папе головокружительную судьбу, маршальский жезл и высший военный пост, предупредила: “Не начинай нового дела, не отправляйся в путь в пятницу! Дурной для тебя день”. Поначалу он не обратил внимания на предостережение и не принял всерьез пророчеств, но после второго ранения (оба — в пятницу, как и третье, тридцать лет спустя) взял за правило смотреть в календарь, назначая начало операций или планируя командировки. Но пятницы из недели не выкинешь — все худшее в нашей семье неизбежно случалось в пятницу. Пятницей был и последний день папиной жизни — 31 марта 1967 года. Спустя тридцать лет в пятницу умерла мама.

Я в мелких подробностях помню те последние полгода и теперь понимаю, что папа был фаталистом и стоиком. Врачи и сестры так и не услышали от него ни стона, ни жалобы и говорили потом, что у него патологическое терпение. Ни одного вопроса о диагнозе, никаких распоряжений маме “на потом”. Он терпел боль, выносил болезнь молча, мужественно и достойно. Вечером 30 марта, когда я уходила из больницы, вместо обычного “до свиданья” папа едва слышно сказал: “Будь счастлива!” И я не поняла, что он со мной прощается…



Сейчас, когда я думаю о папиной жизни, похожей на головокружительный роман — таинственное рождение, мучительно тяжелое детство, раннее взросление, кругосветные путешествия, чужие страны, ставшие ему дорогими, — Франция, где он мог остаться, как многие из его товарищей по экспедиционному корпусу, Испания, которую он полюбил еще до того, как ступил на ее землю и покидал с горечью невольной вины — “не сумел помочь…”. И войны, войны, войны... Сколько их было в его судьбе! Четыре года Первой мировой, год Гражданской, почти два года Испанской и четыре Великой Отечественной. Больше десяти лет. Какой мерой считать их? Год за два? За три? За пять? А были, наверное, дни — или часы, или час, — которые зачтутся за десятилетие. Июльский день перед сдачей Ростова. Декабрьское утро на реке Мышкове, от которого война повела другой счет. Или ночь Карибского решения. Я не знаю, какие дни назвал бы он сам — эти или совсем другие, о которых теперь уже никто не узнает.

Я не спрашивала — он не рассказывал. Папа вообще был молчалив, а я слишком уж молода, и не до той давней (а на самом деле слишком еще близкой) войны мне было тогда, в двадцать лет — до памяти надо еще дорасти… Это сейчас, спустя тридцать лет и три года, я перебираю свои догадки, просеиваю то, что помню, ища золотые крупицы — мелочи, почти что пустяки. Но ведь именно из мелочей складывается жизнь, и в ином пустяке куда больше характера и даже пресловутой исторической правды, чем во всех парадных портретах вкупе с декларациями для печати.



Хорошо помню мамин рассказ о Параде Победы в 45-м. Разгрузились эшелоны, Военный совет фронта и сотрудников секретариата разместили в гостинице “Москва”. Полным ходом шла подготовка к параду, но — по всему чувствовалось — и к чему-то еще. Слишком озабочен был папа, слишком поздно возвращался, и не с репетиций парада, а из Генштаба, слишком уж был молчалив и погружен во что-то свое. Но вот прошел парад, все вымокли до нитки под проливным дождем, который не омрачил торжества — то был плач по всем убиенным, замученным, пропавшим без вести...

После парада — прием в Кремле, вечером — салют, а после, уже в гостиничном номере была сделана фотография, которая сейчас висит у меня на стене, рядом с той, что снята 9 мая в 45-м году в Вене. Когда Вайль сложил аппараты и ушел, еще долго сидели все вместе — папа, его офицеры для особых поручений, мама — вспоминали, шутили, молчали. И вдруг мама услыхала, как Тевченков мурлыкает себе под нос:

Вейся, вейся, чубчик кучерявый!

Развевайся, чубчик, на ветру!

А заметив, что она прислушивается, подмигнул и запел громче:

Мама, я Сибири не боюся,

Сибирь ведь тоже русская земля!

И мама поняла, что война для них не кончилась, что им снова ехать на фронт, который вскоре получил название — Забайкальский.

Я родилась далеко от Москвы — в Хабаровске, 7 ноября 1946 года, спустя час после первого папиного парада. (Всего их было у него тридцать восемь, по два в год, и еще один — до меня — Парад Победы.) Вернувшись домой, папа не обнаружил мамы, спросил, куда она подевалась, и поехал в госпиталь, оставив Алексея Ивановича Леонова, фронтового друга, встречать гостей. В госпитале состоялся диалог, потом тысячу раз пересказанный мне самыми разными людьми:

— Как мне пройти к жене?

— Пройти к ней никак невозможно, товарищ маршал! Она на столе!

— У вас что, кроватей нет?

Уяснив, что рожают не на кроватях, папа, раз уж собрался ждать, отправился инспектировать госпиталь и наткнулся на безобразие: санитарки чистили картошку над ванной — по неведомой причине она служила помойкой. Но негодующая речь не успела прозвучать:

— Товарищ маршал! Поздравляю вас с дочкой!

Родившись девочкой, я не обманула родительских ожиданий и подтвердила давнее цыганкино предсказание, в котором и не сомневались. Уже была голубая Наташина комната с оттиснутой малярным трафаретом по верхнему краю стены вереницей белых зайцев — у каждого в лапе глянцевая оранжевая морковка размером с заячье ухо! Была Наташина коляска — самодельное сооружение, сконструированное, по моему разумению, из деталей списанной самоходки (если судить по фотографии, открывающей альбом моих детских обликов). Были Наташины пеленки, распашонки, платьица, собственноручно сшитые мамой из парашютного шелка (подарок семьи Красовских). Даже Наташина кукла с харбинского рынка — в локонах, кружевах и оборках. Но, главное, у меня было имя. Папа назвал меня в честь своей тети — Натальи Николаевны Малиновской, которая приютила его, когда он в одиннадцать лет ушел из дому. Она погибла вместе с сыном Женей в оккупированном Киеве — об этом папа узнал на второй день после освобождения города, когда летал туда, чтобы ее отыскать.

Однажды Лидия Либединская в гостях у Давида Самойлова, где и мне случилось быть, сказала, что детям в семье нужнее всего любовь между родителя-ми — “это главный компонент воспитания”. Плохо, когда главенствует любовь к детям (так ребенка можно испортить), любовь к детям должна быть следствием той, другой любви. И если рассуждения Либединской верны, а на то похоже, значит, меня замечательно воспитывали .

Никогда за все двадцать лет, прожитых рядом с папой, я не видела семейных ссор или сцен, не слышала даже, чтобы кто-нибудь из родителей повысил голос на другого. По сдержанности папиного характера? Отчасти. По кротости маминого? Да нисколько — она человек взрывчатый, но с кем угодно, только не с папой. И тоже не потому, что сдерживалась, — просто друг в друге их ничто не раздражало. К примеру: зима, на даче, день восхитительный, маме хочется пойти к Сетуни, где, должно быть, особенно красиво (мы часто ходили к Сетуни, где “сквозной, трепещущий ольшаник”, только с другой стороны, не от Переделкино). Папа тем временем уже раскрыл тетрадку, расстелил карту — и никаких надежд на прогулку. “Ну вот — не хочет!” — резюмирует мама и — улыбается. (Попробуй я не захоти — “нечего капризничать!”)

С тех пор как в 1956 году папу перевели в Москву, я ни разу не была в Хабаровске, но знаю, что от мира моего детства не осталось и следа. Почти никто уже не помнит заросший сад с беседкой, увитой диким виноградом, белые сирени у лестницы на террасу и клеверную лужайку, где играли сеттер с медвежонком. Улица Истомина, губернаторский дом, в котором по традиции всегда жил командующий округом. А на даче, на Красной речке, лиловый от багульника обрыв к Уссури с ветхой лестницей, где на проваленных ступеньках сидели — и не боялись — бурундуки. Лиственничная аллея вокруг дома, фанза на окраине парка, куда осенью сваливали садовый инвентарь и накаленный летним полуднем балкон на крыше, именуемый “асотеей”, — не папа ли назвал его этим испанским словом?

Сколько себя помню, у нас всегда жили домашние звери, причем в изрядном количестве. Когда я родилась, в доме было полно младенцев: пятеро котят и шестеро щенят. А еще две большие собаки, кот и кошка. Во дворе, в конюшне жил папин парадный конь Орлик — звезда во лбу, белые носочки, огромный карий глаз. И это еще не полный список нашего зверья. В разное время у нас жили: дрофа с перебитым крылом, хроменькая дикая козочка, медвежонок, оставшийся без матери, ручная белка. Не боясь ни собак, ни кошек, она скакала по шкафам и занавескам и только спать забиралась в клетку. Всегда свой кот был у папы (с законным местом на письменном столе), свой — у мамы, а потом и у меня. Собаки считались общими, но за хозяина признавали папу. Одна обязательно охотничья, длинноухая, другая обычно приблудная, неведомой породы. Когда папы не стало, все они — обе собаки и два кота — не вынесли тоски, поселившейся в доме. Лишившись хозяина, все они умерли к сороковинам, выпавшим на девятое мая.

В пятидесятилетие Победы я спросила маму: “А что было тогда 9 мая — в сорок пятом?” И услышала: “Праздник. Мы с папой поехали в Вену, гуляли в венском лесу, в зоопарке. Там всех зверей сохранили”. Так я узнала, что любимая моя родительская фотография — та, где они, кажется, безоглядно счастливы, — снята в венском зоопарке. А в прошлом году, разбирая архив, я нашла листок из блокнота с папиной статьей для фронтовой газеты. Он писал о том, как мучительно отступать, как стыдно, уходя, глядеть в глаза людям, которые остаются, — и не только людям: “Как-то особенно больно было оставлять Асканию Нову, чудный южный заповедник. Нестерпимо горько оттого, что война пришла и сюда. Животные смотрели на нас с той же укоризной, что и люди. Хотелось опустить глаза”.

Папа не охотился. Мы и близкие его друзья знали, почему. Не боясь показаться сентиментальным, он сказал как-то, что, убив на первой охоте лань (или козочку? Что там водится в монгольских степях?), подошел и увидел ее глаза. Больше никогда не стрелял. Но на охоту ездил, уважая право собаки на любимую работу. Первому на моей памяти дратхарту Милорду не было равных. Всякую утку он приносил папе, выслушивал одобрение: “Молодец, Милорд!” и повеление: “А теперь отнеси тому, кто убил”. Пес нехотя, но безошибочно относил. В Москве папа уже не ездил на охоту (свободного времени в сравнении с Хабаровском совсем не оставалось), хотя бывал, когда звали, в Завидове, где не только охотились, но главным образом решали дела. И там он не изменил своему обыкновению — не стрелял, сколько бы над ним ни подшучивали.

А вот для рыбалки, истинной своей любви, папа всегда старался отыскать время — по воскресеньям и обязательно в отпуске. Сколько часов, нет, дней я просидела на берегах самых разных рек и озер в поле зрения родителей, и в холод, и в дождь с упоением кидающих удочку! Только сейчас, вспоминая об этом мучении своего детства и отрочества, я понимаю, что для папы эти тихие часы были душевной необходимостью. Человек самоуглубленный и молчаливый (полслова за вечер и две фразы за воскресенье), он нуждался в общении с природным миром и, по крайней мере, так — рыбалкой, домашними зверьми — восстанавливал равновесие. Но нечасто выдавались свободные дни. И по вечерам он чаще всего решал шахматные задачи или читал Флобера по-французски, чтобы не забывался язык.

В последний год я спросила его: “Кем ты хотел быть?” Что не военным, уже знала, потому что слышала раньше: “Хотеть быть военным противоестественно. Нельзя хотеть войны. Понятно, когда человеку хочется стать ученым, художником, врачом — они создают”. На вопрос, кем, папа тогда ответил: “Лесником”. Думаю, это правда, но не всей жизни, а именно того, последнего года. Молодым он ответил бы иначе, тем более что честолюбие в нем усугублялось горькой памятью об испытанных в детстве унижениях. Лесник — его поздняя утопия, глубинно созвучная натуре. Стань его работой лес, с тем же тщанием и азартом, с каким изучал древних стратегов, он занялся бы изучением жизни тайги.

Во всяком деле папа был на редкость обстоятелен. Ни тени дилетантства — теоретическая оснащенность и техника ремесла заботили его в равной мере, о чем бы ни шла речь — о военном деле, о шахматах или о той же рыбалке. Он собрал великолепную библиотеку по военной теории и истории, потом отданную мамой в Академию бронетанковых войск, больше тридцати лет — до прошлого года — носившую имя отца. Знаю, что среди этих книг немало раритетов. Целую полку в папиной библиотеке занимала шахматная литература (переданная мамой через год после папиной смерти Одесскому шахматному клубу), другую — ихтиологические книги на разных языках (теперь они в библиотеке московского Зоологического музея). А рядом лежала тетрадка с надписью на обложке “Дневник рыболова” — подробные, по дням, отчеты о том, что, когда, при какой погоде и ветре было выловлено (естественно, на удочку, сетью папа не ловил) в такой-то уссурийской протоке, на что лучше ловится таймень, или сом, или не помню кто. Сколько удилищ и удочек, крючков и грузил, спиннингов и каких-то экзотических наживок — искусных имитаций мушек и стрекоз — и всякой другой рыбарской снасти на все случаи лова на всех широтах хранила нижняя полка шкафа!

К вещам, исключая вышеупомянутые, папа был патологически равнодушен и удовольствовался бы, будь его воля, синей байковой ковбойкой (она и теперь у меня), многолетними штанами фасона “раскинулось море широко” и беретом, носить который приучился в Испании. Перебирая потом его пристрастия, я поняла: к тому, что не нужно в жилище лесника, он был безразличен. Но во всяком месте земного шара, куда попадал, папа покупал рыболовную снасть и какие-то отверточки, винтики, молоточки. Было, правда, и еще одно пристрастие — письменные принадлежности: паркеровские ручки с тонким пером. Необходимым предметом роскоши признавались часы — “Омега”, швейцарские. (Я слышала, как однажды по телефону папа говорил, наверное, директору часового завода об армейском заказе: “Командирские” надо сделать не хуже “Омеги”. Без точных и прочных часов военному человеку нельзя!”) Но, конечно же, главным его пристрастием были книги.

Не будучи библиофилом в полном смысле слова, папа постепенно собрал библиотеку, отразившую все его пристрастия: русский девятнадцатый век, военная история, шахматы, звери и путешествия, словари (двуязычные и толковые), пословицы всех времен и народов. Библиотека мамиными стараниями (она окончила ленинградский библиотечный институт и до самой эвакуации в апреле 1942 года заведовала районной библиотекой) была в полном порядке. Но на особой полке над столом книги размещались не по библиотечным правилам, а по любви: Шевченко и Леся Украинка по-украински, Есенин и “Горе от ума”, Вольтер, Ларошфуко и Паскаль по-французски и в переводе. И, конечно же, Марк Аврелий, книга, купленная у букиниста, судя по отметке на обложке, осенью 1936-го, накануне отъезда в Испанию. Ее он искал давно и называл “самой нужной”. Не раз любимая папина фраза из Марка Аврелия расставляла все точки над i в наших разговорах: “Каждый стоит ровно столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет”. (А для меня расставляет и до сих пор.) А фраза Экзюпери “Мы в ответе за тех, кого приручили”, введенная в домашний обиход мной, имела кроме очевидного — переносного — и буквальный смысл, касающийся всех зверят, живущих в доме. В отличие от всех остальных папа никогда не забывал, уходя, дать им кусочек — чтоб не скучали…

Еще несколько книг лежали в ящике стола. Не из осторожности — просто перепечатанные на машинке, какие переплетенные, какие нет, они не помещались на полке: “Белая гвардия”, “Один день Ивана Денисовича” (в 62-м году на полку встало аккуратно обернутое отдельное издание), “Теркин на том свете”, “По ком звонит колокол” (из серии “Рассылается по специальному списку”) и фотокопия “Повести о непогашенной луне”, снятая по его просьбе в Национальной библиотеке Софии. Все эти книги папа давал мне: “Прочти обязательно”, но, к сожалению, без комментариев. И только раз я задала вопрос про “Непогашенную луну”:

— Это правда?

— Неправду так далеко не прячут.

Тогда же, зная, что папа начал писать книгу о детстве, я спросила:

— А почему не о войне?

Он ответил неожиданно резко:

— Пускай врут без меня.

Много лет спустя, наткнувшись на мемуарный том о Сталинградской битве, испещренный восклицательными и вопросительными знаками вперемежку с едкими замечаниями, я поняла смысл этой фразы. Тогда же только удивилась непривычному, как теперь понимаю, обусловленному несогласием с автором, тону и запомнила продолжение:

— Правды об этой войне еще долго никто не скажет и не напишет.

— Потому что не напечатают?

— Не только.

Он оказался прав и прав до сих пор, а может, и насовсем, хотя у нашего разговора был другой конец

— Когда-нибудь попробую написать. Но начинать надо сначала. И до этой войны была война, война и война.

Он успел написать только о детстве и юности — рукопись обрывается возвращением из Франции, а это, в сущности, самое начало судьбы.

Его книга — одиннадцать толстых тетрадей — написана набело изящным старинного склада почерком, совершенно без помарок, настолько продуманным и выношенным было каждое слово. На первом листе дата — 4 декабря 1960 года, варианты предварительного названия — “Байстрюк”, “Бастард” и вверху пометка “Примерный план (набросок)”. Последняя тетрадь была дописана осенью 1966 года.

Работу оборвала болезнь, и можно только гадать, как папа предполагал работать над текстом дальше, но ясно одно: сделанное он считал первым черновиком. В этом проявилась и естественная для него требовательность к себе, и в высшей степени ответственное отношение ко всякому, а на сей раз непривычному — литературному — труду. Он считал, что только начинает осваивать ремесло. Захваченность работой, которой приходилось заниматься урывками, говорила о призвании, а сам первый черновик — о несомненных литературных способностях. Всякий раз просматривая рукопись, еще не тронутую редакторской правкой, я поражаюсь своеобычному складу авторской речи. Приведу хотя бы один пример. (И напомню, что это Франция, Первая мировая, пейзаж после битвы):

“Взошла поздняя луна, большая и скорбная, и, горюя, повисла над горизонтом. И, кажется, оттого она печальна, что увидала изрытое воронками и окопами, обильно политое кровью поле, где убивали друг друга обезумевшие люди. Тихий печальный ветерок уносил с поля брани устоявшийся в ложбинках пороховой дымок, запах гари и крови. Молча обступили солдаты подъехавшую кухню, молча поужинали. Стрельба стихла, лишь вдалеке, кое-где рвались снаряды. Санитары сновали по окопам, выносили на носилках тяжелораненых; полковые музыканты подбирали убитых. На повозках подвозили патроны, и на тех же повозках отправляли в тыл убитых — хоронить. Коротки весенние ночи. И едва рассеялся туман, артиллерийская канонада разбудила измученных, съежившихся от утреннего холода солдат, а земля снова задрожала от разрывов, снова затянулась дымом и пылью”.

Литературное призвание дало о себе знать еще в юности. Во Франции, в 1918 году, отвоевавший всю Первую мировую двадцатилетний георгиевский кавалер впервые, наверное, берется за перо и пишет пьесу. Возможно, русский самодеятельный солдатский театр в Плере-на-Марне и репетировал ее, но до премьеры дело не дошло, да и не в постановке дело. Важнее другое — то, что папа сохранил эту рукопись, не питая на ее счет никаких литературных иллюзий. Она была дорога ему не просто как память о юности, а как знак так и не сбывшегося призвания.

От тех времен у отца не осталось почти ничего, и это неудивительно, но через три войны — Гражданскую, Испанскую и Вторую мировую — он пронес эту рукопись, солдатскую книжку пулеметчика 256-го Елисаветградского полка, парадную фотографию с георгиевским крестом и карманный французский письмовник с золотым обрезом в тисненой малиновой коже (по которому во французском госпитале составлял для товарищей по несчастью — солдат, залечивающих раны, — письма француженкам с благодарностями за присланные к Рождеству гостинцы).

Большая, in folio, разграфленная амбарная книга — сшитые толстой ниткой желто-зеленые страницы; выцветшие от времени, теперь едва различимые лиловатые строки, слегка забирающие ввысь; тот же изящный почерк, но еще не строгий, а с каким-то лихим, щегольским разбегом. Эта неумелая, драматургически неуклюжая пьеса о русском солдате во Франции, пронизанная тоской по родине, горечью “чужой” войны и жаждой будущего, и сейчас притягательна как человеческий документ — свидетельство сильной и одаренной натуры, инстинктивно раздвигающей рамки судьбы.

На роду ему было написано батрачить, сносить унижения в чужой семье, притерпеться к шепотку за спиной: “Байстрюк!”, смириться с высокомерием приехавших на каникулы вчерашних приятелей — графчуков. (Графиня Гейден, у которой служила моя бабушка, до поры до времени — пока дети были маленькими — позволяла им играть “с кухаркиным сыном”.) Но он, привыкший сжимать кулаки при намеках на “отца-проезжего молодца” и запомнивший разъяснение горничной: “Ты графчукам неровня!”, ушел из дому навсегда — в одиннадцать лет, в день материнской свадьбы. Первый бунт оказался поступком.

Уже не одни только обстоятельства диктовали судьбе — вмешалась своя воля, хотя разорвать замкнутый круг — скитания по чужим углам, нищенское, полуголодное существование — было пока не под силу. Но в то же время, еще не осознавая цели, он строил себя. И потому упорно тянулся к знаниям, которые не могли и не должны были ему пригодиться. Зачем ему, сыну полка, премудрости “офицерской” игры — шахмат? Зачем батраку с фольварка арифметика и чистописание, а мальчику на побегушках — французский язык (ведь отец, служа у купца, брал уроки французского, а было ему двенадцать лет)? Наверно, есть в том и доля честолюбия, обостренного унизительным положением незаконнорожденного, и память о рано испытанном пренебрежении, но даже если ими и был рожден первый импульс, не в них одних дело: живой ум искал применения и требовал пищи, а упрямство и азарт помогали одолевать препятствия.

Наверное, купцу, владельцу лавки, не хотелось расставаться с работящим и сообразительным парнишкой. Но все же не только случай, не только долгая болезнь определили новый и, как оказалось, главный поворот в отцовской судьбе. Безотчетное отвращение к торгашеской жизни, увиденной вблизи, помешало ему снова, после больницы, поступить в лавку.

Бегство на фронт разом разрешило все жизненные затруднения, но обязывало пройти весь воинский путь — возвращаться с полдороги отец не умел, а уходить уже научился. (“Бесповоротному человеку и самому несладко, и с ним нелегко, но положиться на него можно” — эти папины слова, сказанные по случайному поводу и безотносительно к себе, я запомнила, угадав в них автобиографию.) Так — бесповоротно — он стал военным человеком, а отвага, честолюбие, ум, привычка доводить всякое дело до блеска и, наконец, удача, не уберегшая от пули, но спасшая от плена, алжирского лагеря и смерти, определили дальнейшее развитие событий. И все же первые шаги, наверное, дались труднее всего. Не потому ли, остро чувствуя значительность тех лет для становления личности, он и начал книгу с рассказа о детстве? А к человеку, который помог на первых порах, — к тете Наташе — сохранил на всю жизнь глубокую, преданную и благодарную любовь.

О том, что судьба повернула так, а не иначе, папа не жалел (бесповоротным людям это не свойственно), но чувствовал, что справился бы, и неплохо, с другим делом. Иногда даже казалось, что он примеривает к себе другие профессии — так внимательно, пристрастно и заинтересованно он приглядывался к ним. Кроме литературы, его притягивала медицина. Почему — понятно. До службы у графини бабушка несколько лет работала кухаркой при земской больнице, и для отца (которому тогда было лет пять) труд врачей и сестер рано стал привычным зрелищем — делом, которому он сам мог бы выучиться. Не зря же доктор чуть позже предложил молодой кухарке устроить сына в военно-фельдшерскую школу, но она не решилась — слишком уж мал еще сын, а контракт на целых пятнадцать лет! (Если б знала, что уже скоро все равно расстанется с ним, отдала бы? И судьба была бы другая?)

Замечательный хирург Виталий Петрович Пичуев, вспоминая долгие разговоры с папой (они познакомились в 60-м, когда мама лежала в хирургии), рассказывает о живой заинтересованности, которая удивляла его в папе всякий раз, когда речь заходила о работе врача, о новых диагностических методах, новой аппаратуре. И всякий раз с особой теплотой папа говорил ему о докторе из земской больницы — первом человеке, пробудившем в нем безоговорочное уважение. Более того: отец рассказывал Виталию Петровичу, что, когда уже после гражданской речь зашла о дальнейшей учебе, он попросил командира дать ему рекомендацию в Военно-медицинскую академию, но получил решительный отказ: “Нечего тебе там делать! Ты прирожденный командир!” Так что, если бы папа стал врачом, это было бы и объяснимо, и естественно, и даже достижимо, а вот литература — te rr a incognita — всегда оставалась для него неисполнимой мечтой, журавлем в небе.

И все же, сколько мужества и дерзости было в юношеской попытке написать драму — самому научиться сочинительству, пока другие солдаты, радуясь короткой передышке, гоняют в футбол, поют в любительском хоре, репетируют водевиль… Пожалуй, не меньше, чем в решении, принятом сорок два года спустя, — писать роман, а не мемуары. Думаю, не случайно, кроме одиннадцати тетрадей “примерного плана-наброска”, есть блокнот, озаглавленный “Действующие лица”, с перечнем персонажей. Их, описанных по всем драматургическим канонам — с указанием возраста, портретной характеристикой и прочими подробностями, — в книге сто сорок шесть.

После пьесы, юношеской пробы пера, жизнь отца складывалась так, что ни о какой литературе и думать не приходилось. Французский госпиталь уберег от алжирских концлагерей (таков был горестный конец восставшего русского экспедиционного корпуса), но пришлось еще год воевать за Францию в иностранном легионе. В конце концов отцу с четырьмя товарищами удалось вернуться на родину почти кругосветным путешествием — высадились они во Владивостоке, откуда в 1919 году добраться до Одессы было нисколько не легче, чем в незапамятные времена из Марселя в Китай. И все же отец, в одиночку, таясь от белых, сумел одолеть полпути и уже за Иртышом был арестован красными за иностранную солдатскую книжку и четыре французских воинских креста — эквивалент полного георгиевского банта. Чудом ему удалось избежать расстрела — военврач, знавший французский, подтвердил, что французский документ и есть самая настоящая русская солдатская книжка. А дальше все пошло своим чередом: гражданская война, полгода в тифу, служба в Красной Армии.

Казалось, химера юности — литература — давно и прочно забыта. Но призвание все же напоминало о себе — иначе не штудировал бы молодой командир батальона выпущенные ленинградской “Красной газетой” пособия из серии “Что надо знать начинающему писателю”: “Выпуск первый. Выбор и сочетание слов” и “Выпуск второй. Построение рассказов и стихов”. Как ни странно, эти две книжицы с вопросительными и восклицательными знаками на полях, NB и заметками на полях сохранились.

Но, конечно же, много важнее были другие книги. Назову лишь те, о которых спрашивала и знаю точно, — Толстой, Лесков, Чехов, Достоевский, Салтыков-Щедрин, прочитанные в годы учения в Академии Фрунзе. Потребность в самообразовании, азарт и страсть к знаниям помогли папе наверстать упущенное и после церковно-приходской школы, законченной слишком давно, выдержать вступительные экзамены в Академию. Возможность получить образование значила для него так много, что готовился он к этим экзаменам, как к бою.

— Я тогда решил: не сдам — застрелюсь. Нельзя было не сдать.

— Да почему же нельзя? — изумилась я. (Разговор происходил накануне одного из моих экзаменов и, видимо, с него и начался.)

— Иначе себя перестал бы уважать.

В 1927 году отец поступил в Академию, весной 1930-го окончил ее, как тогда говорили, “по первому разряду”…

Когда меня спрашивают, как папа меня воспитывал, хочется ответить “никак”, хотя это, наверно, неправда. Ни нравоучений, ни особых запретов (это — мамина прерогатива), крайне редкая похвала и за все двадцать лет единственная дидактическая фраза, сказанная в мой первый школьный день: “Ну, принимайся за дело — становись человеком, да смотри не подведи, а то мне будет стыдно”. И еще несколько наглядных уроков.

Первый — урок труда. Отправляясь на рождение к подруге, я неуклюже заворачиваю коробку в виде лукошка, внутри которой в фантиках, изображающих клубнику, изумительные конфеты с жутковатым на теперешний вкус названием “Радий”. Папа поверх очков довольно долго наблюдает, затем встает, отбирает коробку и невероятно умело, артистично, прямо-таки с шиком в одну секунду обертывает коробку и завязывает даже не бант — розу! “Всякое дело надо делать с блеском!” — и поясняет: “Одесская школа!” (Двенадцати лет он начал работать у купца в магазине мальчиком на побегушках.)

Второй урок — вежливости. Не знаю, откуда появилась на папином столе папка устрашающего размера (жалко, не помню, как она называлась, хотя, наверное, просто номером), исчезнувшая через несколько дней. Я полюбопытствовала, полагая, что это белый Тасс, но в папке обнаружилось невообразимое количество доносов, подшитых в хронологическом порядке. (Сейчас могу предположить, что в конце пятидесятых некоторых лиц ознакомили с их особыми личными делами. Можно только гадать, зачем ознакомили и кого именно, но полагаю, что вернулись эти папки, конечно же, не в архив.) По детской глупости из всего множества доносов я прочла только первый и последний.

В последнем известный мне персонаж с большими звездами на погонах извещал кого следует об имевшем место на его глазах криминальном факте беседы Р. Я. Малиновского на таком-то приеме с иностранным дипломатом на иностранном же языке. О предмете беседы автор бумаги по незнанию языков сообщить ничего не мог, в чем и расписался. Так ругательное слово из родительских разговоров “сексот” впервые наполнилось очевидным смыслом. И надо же было на другой день нам с папой, неся из магазина “Сыр”, что на Горького, кусок рокфора (то было наше традиционное зимнее гулянье), встретить автора доносной бумаги! Я отвернула нос. Папа поздоровался, даже как будто весело, и, выждав, заметил: “С взрослыми ты всегда должна здороваться. А со своими — сама разбирайся”. Значило ли это, что дети не должны сводить родительские счеты или что счеты вовсе не надо сводить? Или правомерны оба ответа?

История первого доноса не в пример длиннее. Она растянута во времени на полвека и никак не укладывается в два абзаца. Жизнь странно выстроила ее — не то как драму, не то как роман, путая жанры, меняя протагонистов и рассказчиков.

Итак, действие первое — излагается по документу. В бумаге (жаль, не посмотрела, куда адресованной и когда именно сочиненной) соседи по коммуналке извещают, что проживающий рядом комбриг (или как-то иначе) Малиновский так и не снял со стены портрет врага народа Уборевича с дарственной надписью, хотя жены нижеподписавшихся командиров “обратились к жене Малиновского с соответствующим замечанием”, а она-де, на другой день, сказала, что мужу слова их передала и получила ответ: “Что я повесил, то будет висеть”.

Какое разбирательство последовало за доносом, узнать теперь не от кого, но ясно, что было оно не первым и не последним. Отцу, конечно же, не раз припоминали и Францию, “где он прохлаждался, пока мы беляков рубали” (традиционная шутка одного из героев Гражданской войны), и Испанию, “куда он своевременно улизнул” (квалифицируем и это как шутку, не раз повторенную другим героем более поздней войны). Как случилось отцу уцелеть, гадать не буду — случай, судьба? — но что он состоял на перманентном подозрении, сомневаться не приходится. О недоверии Сталина к отцу и верховном повелении “не спускать с Малиновского глаз” рассказывает в своих мемуарах Н. С. Хрущев. Но вернемся к истории с крамольной фотографией. Не раз мне приходилось слышать, что те, на кого доносили, обычно знали имена доносчиков; знал про своих бдительных соседей и отец. Доказательством тому — второе действие, излагаемое по маминому рассказу.

Прошло по меньшей мере пять лет. Война, видимо, конец сорок четвертого или начало сорок пятого. Почти ночь. Входит дежурный офицер с докладом:

— Товарищ маршал! Генерал такой-то прибыл по случаю назначения на такую-то должность! (Формулировка в моем штатском изложении, естественно, условна.)

Отец (спокойно, негромким голосом):

— Скажи этому сукиному сыну, чтоб через полторы минуты и духу его тут не было! А то лично приду морду бить.

Порученец исчезает.

Хотелось бы мне увидать сцену за дверью — как это майор (или капитан, а может, и лейтенант) передавал новоприбывшему генералу “сукиного сына” вкупе с пожеланиями счастливого пути? Но так или иначе через полторы минуты прежнего соседа и дух простыл. В тот вечер никаких комментариев к произошедшему не последовало, и мама так бы никогда и не узнала предыстории, если бы папа не рассказал ее вкратце — неделю спустя.

Между вторым и третьим действием прошло еще двенадцать лет — война давно кончилась, а я успела родиться и подрасти, так что излагаю собственные впечатления. Итак, вставная новелла “Песнь о коте Нуаре” (Героический эпос)”.

Наше новое действующее лицо — славный кот Нуар — родилось у нас в доме в Хабаровске в тот год, когда я пошла в школу. Двух котят — Нуара и его брата, поименованного за нежный нрав Ласиком, — решили оставить себе (очень уж были хороши!), остальных четверых роздали. Котенка, который с первой минуты стал папиным, Нуаром (то есть Чернышем, а совсем ласково — Нуаренышем или попросту Нурёнком) назвали по ошибке: младенцем он был много темнее братишек. А когда подрос, обнаружилось, что масть у него привычная — сибирская, только полосы и тигровые разводы очень уж широки, черны и мохнаты. В 56-м в Москву с нами переехали все звери (а на полдороге, в вагоне, родилось семеро сибирских котят, очередных братьев Нуара и Ласика, и, раздав их, мы обзавелись уже московскими “родственниками по кошке”). Нуар, Ласька, сеттер-лаверак Фидель и прочая живность быстро освоились на даче, своем новом охотничьем участке, а Нуар — разбойник по природе — немедленно пустился в набеги на соседские курятники (жили мы рядом с лесничеством). Улаживать последствия котовьих подвигов, извиняться и возмещать убытки пришлось маме, чем она непрерывно и занималась. (Но надо было видеть Нуара, лезущего через забор, с доблестно придушенным трофеем в зубах! И хотя куренка, конечно же, жалели, а кота ругали, усатый герой являл собой зрелище, как и полагается, эпически величественное.) Однажды Нуар исчез — его искали и где уж нашли, не знаю, а мне в конце концов сказали, что Нуара, наверно, в отместку за цыплят, убили. Детское горе длится долго, и котовий облик, пока я горевала, в согласии с законами фольклора, безотчетно мифологизировался. В итоге в моих рассказах Нуар достиг размеров сеттера, цыплята оказались чуть ли не бойцовыми петухами, а неведомый их хозяин, коварно подстерегший кота, походил почему-то на циклопа.. И — странное дело — ни с каким реальным соседским лицом злодей не соотносился.

Очень долго история Нуара хранилась в одном углу памяти, прочитанная из любопытства доносная бумага — в другом, а про фронтовой инцидент я до известного времени и вовсе не знала. Концы с концами связал эпилог, возвративший сюжету драматургическую стремительность.

По смерти кота Нуара прошло почти тридцать лет — шел, помнится, первый год перестройки. Отговорив доклад на конференции, я пила свой кофе в буфете Дома ученых в соседстве с ученой дамой, которая и обратилась ко мне со всей приветливостью:

— Да я вас совсем ребенком помню! Я тогда только замуж вышла, и лето мы с мужем у его родителей жили, совсем рядом с вашей дачей. Вы тогда таких ужасных громадных зверюг держали!

— Каких зверюг?

— Якобы кошек. (Кошки действительно были больше обычных — на то и сибирские, теперь таких не водится — порода измельчала.) Так вот — зверюга ваша нам медовый месяц в кошмар превратила. Каждый божий день пробиралась эта тварь на террасу и нам на постель гадила! И выслеживали ее, и окна запирали, и двери — а ей хоть бы что — проберется и нагадит! Муж в конце концов…

Кофе колом застревает в горле, а пауза длится, как ей и надлежит, бесконечно.

Тем же вечером (а вовсе не “неделю спустя”, как бы полагалось) я, едва войдя в дом, восклицаю: “Мама, знаешь, что на самом деле случилось с Нуаром?! Сегодня на конференции…” и т.д.

Мама (спокойно): “Знаю”. И рассказывает мне фронтовой инцидент.

Странно, однако, шутит судьба. Ведь зачем-то же она поселила двадцать лет спустя, если считать от доноса, пусть не через стену, но поблизости — в кошачьей досягаемости — прежнего соседа с семейством. Не знаю, кого судьба испытывала на этот раз, но попутно преподала урок и мне. Мы с той семьей, понятно, не дружили домами, но с младшим сыном извечного соседа я, можно сказать, играла в песочек с полного согласия взрослых. Родительское отчуждение не касалось детей — и, думаю, не случайно, а по папиной воле. Если я верно, пусть много позже, поняла его мысль, такую, в сущности, простую и естественную, он учил меня не судить за вину перед другим, пусть даже родным человеком, и тем паче не судить за чужую, хоть бы и отцовскую вину. Сейчас я формулирую этот урок — и тем неизбежно упрощаю и искажаю смысл, в котором много обертонов. Наверное, есть и такой: не судите чужое — жестокое — время, особенно если вам выпало расти в вегетарианскую эпоху (а шестидесятые, несомненно, были одной из самых вегетарианских эпох нашей истории). Там, в тридцатых, “нас не стояло”, и каково там было изнутри, нам отсюда не видно. Но это мои теперешние домыслы, выросшие, правда, из тогдашних ощущений. Другое дело — кот, замечательный зверь, не склонный к рефлексии, все разом учуявший и отомстивший за хозяина единственно доступным образом. Не тигр же он в самом деле и даже не рысь, чтоб напасть на обидчика! Ну, разве что доблестно осквернить брачное ложе наследника рода…

Понимаю неизбежную читательскую досаду на не первую уже недомолвку — “один из героев”, “лицо весьма уважаемое” и тому подобное. Я и сама не раз досадовала, натыкаясь на фигуры умолчания, аббревиатуры типа NN и закрытые архивы. Но теперь — понимаю. Еще живы люди, которых неизбежно ранит сказанное, и совершенно не важно, знакома я с ними или нет, знаю или только предполагаю, что им будет больно…

Всякий раз, когда заходит речь об отце, меня спрашивают, запомнилось ли мне его назначение министром. Мне — нет, но мама рассказывала, что тот октябрьский день запомнился ей как один из самых тяжелых (а как о самых страшных за послевоенные годы она говорила о днях Карибского кризиса, когда, ничего не зная, но чувствуя, как серьезно происходящее, она днем ждала звонка, а ночами сидела на подоконнике, ожидая, что папа заедет домой хотя бы на четверть часа). В тот октябрьский день, когда папу назначили министром, он приехал на дачу чернее тучи. Ужинать не стал. Долго, почти до ночи гуляли. Молча — мама хорошо распознавала ситуации, исключающие вопросы. Наконец на крыльце появился мамин брат: “Родион Яковлевич, радио сказало, что вас министром назначили!” И тут уже мама не сдержалась:

— Что ж ты не отказался?

— Поди откажись.

И больше ни слова.

С тяжелым сердцем папа принял новые обязанности. Его адъютант Александр Иванович Мишин говорил мне, что вскоре после назначения, завершая партийную конференцию, на которой, как водится, прежние холуи не преминули вылить на Жукова ушат грязи, отец ясно сказал, что смещение — не эквивалент гражданской казни и не повод к улюлюканью: “Сделанного Жуковым у него никто не отнимет”. Кстати, весь аппарат Жукова — секретариат, отдел писем, машинистки — остался и работал при папе. Случай, как мне объяснили, уникальный — обычно всех меняют на своих, как и было, к примеру, сделано после папы.

Как я знаю, папины отношения с Жуковым никогда не были близкими (да и сотрудничать в войну им приходилось не часто), но уважительными их отношения были определенно. Об их довоенном знакомстве мне рассказывал старинный папин друг Иван Николаевич Буренин. По его словам, при знакомстве Жуков повел себя привычным образом (то есть приветствовал отца с включением ненормативной лексики) и, к своему удивлению, получил аналогичный ответ, чему удивился и, как показалось Ивану Николаевичу, почти обрадовался. Затем поздоровался уже по-человечески, видимо, отдавая должное неожиданному отпору. Так паритет был установлен.

Вообще же к крику и мату отец никогда не прибегал — об этом говорят буквально все знавшие его и на фронте, и в послевоенные годы. Все сходятся на том, что контраст между приказным, подчеркнуто военным стилем Жукова и папиным — всегда на “вы”, по имени-отчеству, не повышая голоса (что не исключало, конечно, требовательности) — был разителен и не всем пришелся по душе. Папину манеру обращения иные называли “штатской”. Я бы скорректиро-вала — скорее просто интеллигентной.

Но это не просто следствие самовоспитания. Отец слишком хорошо знал, каково быть солдатом, да еще на войне, и никогда этого не забывал.

Однажды В. С. Голубович, военный историк, сказал мне — мимоходом и совершенно спокойно:

— Известно, что Родион Яковлевич никогда не бил солдат.

Он продолжал, а я застряла на сказанном. Если про человека говорят, что он ходит на двух ногах, значит, это не повсеместная норма? Значит, другие, и не единицы, ходят на четырех?

— Вы хотите сказать — другие били?!

— А как же! NN для этого даже специально палку носил. Это всякий, кто воевал там-то (последовало точное указание, где), знает.

Помню, как однажды молодой лейтенант, служивший без году неделя (естественно, в Алабино), зайдя к моей маме с поручением от своей, повествовал у нас за обедом о том, как он “школит своих солдат”. И когда он в пятнадцатый раз повторил: “Солдата надо нацелить…”, папа перебил:

— Солдата жалеть надо! Пока ты в нем человека не увидишь, он в тебе командира не признает.

Это, кстати сказать, образец резкого папиного обращения…

Тогда, в шестидесятые, его заботой стало перевооружение армии, для которого были нужны совершенно иначе подготовленные кадры. Об этих раздумьях свидетельствует запись в его записной книжке 58-го года:

“Как воздух необходима нам сейчас военная интеллигенция. Не просто высокообразованные офицеры, но люди, усвоившие высокую культуру ума и сердца, гуманистическое мировоззрение. Современное оружие огромной истребительной силы нельзя доверить человеку, у которого всего лишь умелые, твердые руки. Нужна трезвая, способная предвидеть последствия голова и способное чувствовать сердце — то есть могучий нравственный инстинкт. Вот необходимые и, хотелось бы думать, достаточные условия”.

И еще одна запись, датированная годом позже: “Третья мировая война неизбежно станет войной ядерной и, следовательно, гибельной для всего человечества. В ядерной войне не будет победителя. И сейчас, когда мы ценой невероятных, самоотверженных, героических усилий всего народа обрели военную мощь в ее современном понимании и тем самым подтвердили свое право голоса в мировом сообществе, надо осознать величайшую ответственность, ложащуюся на нас в новых условиях, и ясно представить себе, о чем идет речь. Человечеству угрожает ядерное самоистребление. И пока еще не поздно, надо услышать голос разума и голос сердца. Мы должны растопить лед отчуждения между народами и государствами. Человеку нужна власть только над самим собой”. Перечитывая эти слова, я всякий раз вспоминаю фразу Мигеля де Унамуно: “Настоящие пацифисты получаются только из настоящих военных”…

В Москве мы жили скорее замкнуто, наверное, слишком напряженной стала жизнь и в свободный час хотелось просто передохнуть. В Хабаровске домашняя жизнь была многолюдней, чаще приходили гости, и тогда играла громадная, как сундук, радиола. Под конец всегда заводили папину любимую “Гори, гори, моя звезда”, а до нее неизменно звучали украинские народные песни (весь набор моих колыбельных), “Славное море, священный Байкал” и вальсы “Амурские волны” и “На сопках Маньчжурии”. Романтика той далекой войны начала века еще долго витала на Дальнем Востоке. Помню вертящиеся круглые ярлыки с собакой у граммофона и глянцевый белый конверт испанской пластинки: алая надпись и смуглый женский профиль — черный завиток на щеке, роза за ухом, высокий гребень в кудрях. Ее ставили часто — “Крутится испанская пластинка”… Много лет спустя я узнала и имя певицы, и историю аранжировки этой мелодии, впечатанной в самую раннюю память, а тогда просто слушала, не догадываясь, как много будет значить Испания для меня самой.

Помню, на пути в Марокко (когда требовалось придать визиту особо дружественные обертона, брали семью) ночью папа позвал меня к иллюминатору: “Видишь, звездой светится — лучи расходятся. Мадрид”. И я поняла, что папе хочется совсем не в Марокко. Рефреном шло через всю поездку: “Вот здесь — похоже”, “И закат похож, и горы у горизонта”, “И название испанское — Касабланка, и дома, как там, белые, и апельсины цветут”. В Марокко к папе был приставлен высокий военный чин, воевавший в свое время на стороне Франко. Тогда они с папой были противниками в точном смысле слова: воевали на одних и тех же участках фронта. И все долгие автомобильные переезды они проговорили по-испански о том, что двадцать лет назад было их жизнью, а для прочих — лишь страница военной истории. Меня тогда поразил заинтересованный и, мне показалось, даже дружеский тон их бесед. Так я и не знаю, была ли это естественная норма дипломатии, или действительно время сгладило давнее разделение — и понимание поверх противостояния, хотя бы спустя годы, возможно.

Когда через три года я поступила на испанское отделение филологического факультета, папа подарил мне агиларовский однотомник Лорки, тем предугадав (а может быть, предопределив) главное мое занятие в жизни, а спустя год отдал мне драгоценнейший раритет — прижизненное издание “Кровавой свадьбы”, привезенное им из Испании. Только в прошлом году я перевела эту пьесу, а думала об этой работе, наверно, тридцать лет. В жизни нет случайностей — живая нить тянется от книги, купленной шестьдесят лет назад военной зимой в Мадриде, до такой недавней премьеры в театре “Сопричастность”.

Я кончала третий курс, когда папы не стало — он не успел узнать, что из меня вышло в профессиональном плане, но когда я принесла ему, уже в больницу, свою первую статью о русском Лорке, он написал в верхнем углу газетной страницы по-испански: “Смотри, Пассионария, о ком пишет моя дочка”. И подписался — коронель Малино. Велел положить в конверт и отправить Долорес Ибаррури.

Несколько лет назад, разбирая архив, я нашла черновик так и не защищенной папиной диссертации об испанской войне — он работал над ней накануне Второй мировой и, видимо, не успел завершить. В одной папке с черновиком — множество крохотных фотографий, папины испанские снимки. Цветущий миндаль, река, замок на скале, дети у дороги, мадридское предместье, горная деревенька, лица друзей. В этих фотографиях почти нет примет войны, но в них запечатлена ее горечь, нестираемая печать времени, сиротство той земли и ее свет.

В прошлом году я достала из нижнего ящика шкафа коробку, которой никто не касался с 31 марта 1967 года. На картонной крышке — надпись маминой рукой: “Эти вещи до последнего дня были с Р. Я. в больнице”. Расческа, пилочка, зеркальце, белый с сизой полосой носовой платок, маленький плюшевый львенок, принесенный мною в больницу в последний папин день рождения, футляр с очками — оправа рассыпалась у меня в руках, выпали стекла (я и не знала, что пластмасса ветшает), замшевая тряпочка для протирки очков, черная паркеровская ручка и записная книжка. В ней, в обложке, несколько отделеньиц. Верхние пусты, а в самом последнем маленькая фотография — мама, еще молодая, в платочке, со мной, наверно, трехлетней — и сложенный вдвое пропуск: темно-розовый картон с гербом Мадрида в левом углу. Посередине крупно “Свободный проход всюду”, ниже и мельче “с правом ношения оружия” и еще ниже — “разрешен Малино”. Печать. Дата — 26 мая 1937 года и подпись военного губернатора Мадрида. Почти тридцать лет папа носил с собой этот пропуск. Зная устройство его души, скажу, не боясь ошибиться, — это не просто память и не только любовь, это талисман, с 37-го года, кочевавший из старой записной книжки в новую.

Вскоре после папиной смерти я получила письмо от Франсиско Сиутата. В нем, мне кажется, сказаны очень важные и точные слова: “Твой отец всегда оставался для меня недосягаемым примером. Я обязан ему не только обретением профессиональных навыков, но и тем, что тогда еще понял, как необходимо в военном деле прочное, глубокое, доскональное знание предмета, но не только. Не менее нужны командиру взыскательный ум и доброе сердце. Твой отец дал мне не только военный урок, но и урок доблести, стойкости, достоинства. И — не удивляйся! — урок деликатности. И пусть советник трижды прав, но, задевая самолюбие командира, он колеблет веру солдат в него, и в итоге страдает общее дело. Я доподлинно знаю, что коронель Малино обсуждал положение с Листером в самом узком кругу (несколько раз я при этом присутствовал). Коронель Малино давал точную характеристику обстановки, подводил к выводу, но последнее слово всегда оставлял за командиром, а при оглашении приказа иногда даже не присутствовал”.

Дон Франсиско, светлая ему память, еще совсем молодым воевал в испанской республиканской армии у Листера, почти тридцать лет эмиграции прожил в нашей стране, еще двадцать — на Кубе, где по отцовской рекомендации стал советником Кастро, и только на склоне лет вернулся на родину. Рассказывая мне о своей юности, о дружбе с отцом, он заметил: “Это очень важно, когда живешь не дома, знать, что у тебя в России есть родной человек”. И тогда я вспомнила случайно услышанные папины слова из телефонного разговора: “Очень прошу вас помочь испанцам. Ведь не на родине люди живут, нельзя об этом забывать. Нелегко эмигранту”.

Не знаю, с кем папа говорил и о чем шла речь (спрашивать о чем бы то ни было, касающемся работы, дома было не принято), но я поняла, правда, не тогда, а много позже, читая папину книгу, что за этой фразой стояло не просто сочувствие. Он помнил лагерь Ла Куртин и госпиталь в Сан-Серване и по себе знал, как тяжела чужбина. Горек был ее хлеб даже для тех, кто остался во Франции по доброй воле, — об этом отцу написал в 45-м давно принявший французское подданство Тимофей Вяткин, узнавший по газетному снимку в русском маршале давнего фронтового друга: “Тогда я был уверен, что мое решение — самое верное, но с годами все чаще думал о тех, кто, несмотря ни на что, вернулся… Кто бы мог подумать, что я буду поздравлять тебя — Маршала и Командора! — с орденом Почетного Легиона”.

Двадцать лет спустя, в 38-м, отец снова встал перед тем же выбором. Он пробыл в Испании три срока и вернулся лишь после недвусмысленного распоряжения: “В случае задержки считаем невозвращенцем”. Я часто думаю, каково ему было возвращаться после этой угрозы. И почему все же вернулся, зная, что могло его ждать. Старинный папин друг, военврач Н. М. Невский, впоследствии генерал-майор медицинской службы, рассказывал мне, что в их первую после Испании встречу они с отцом долго говорили о том, что происходит дома. Прощаясь, папа сказал: “Может, и не свидимся больше, хотя еще не война”. Но судьба, не раз спасавшая прежде, уберегла и на этот раз. (“Сначала в Испании, потом в Академии отсиделся!” — шутило при всяком удобном случае одно уважаемое лицо, также отсидевшееся перед Второй мировой в горячей точке, но на другом конце земли.)

Судьба хранила отца и после войны. На Дальнем Востоке у него разыгрался серьезный конфликт с Гоглидзе, который, отбывая в Москву, к другу, чье имя не забыл помянуть, пообещал отцу большие неприятности. Дело вскоре состряпалось, тучи сгустились, но Сталин будто бы самолично сказал: “Малиновского с Дальнего Востока не трогать. Он и так от нас достаточно далеко”. Фраза эта (сказанная, по логике вещей, tete-a-tete) была заботливо донесена в изрядную даль, думаю, не без санкции и не без умысла. У тех немногих, кого не тронули, мне кажется, целеустремленно создавали впечатление, что верховная рука самолично отвела дамоклов меч.

В мае 1960 года папе довелось вновь побывать во Франции, на сей раз — в составе правительственной делегации. Как-то за ужином он упомянул об экспедиционном корпусе, о боях под Мурмелоном, о восстании в лагере Ла Куртин. И когда стало ясно, что переговоры, ради которых приехали, не состоятся, Н. С. Хрущев предложил:

— Давайте отклонимся от маршрута — устроим вам свидание с юностью!

И свидание состоялось — сорок два года спустя. Та же, почти не изменившаяся деревушка Плер-на-Марне, знакомые дома и привычная дорога, таверна на окраине и встреча с той, что помнит русских солдат, — маленькая ссохшаяся старушка, в которой, несмотря на ее уверения, нельзя узнать Клеманс Пиньяр. В этой самой таверне тем летом русские солдаты написали свечой на потолке имя хозяйки, здесь же папа впервые выиграл у военного врача-хирурга затеянную на спор шахматную партию, едва научившись играть.

Кстати, юношеское увлечение шахматами с годами переросло в стойкую привязанность. Знатоки считают, что папа играл на вполне профессиональном уровне, да и его шахматная библиотека свидетельствует, что ее собирал не дилетант. Есть в ней, кстати, и том, посвященный мастерству Ботвинника, с дарственной надписью гроссмейстера.

Сколько себя помню, на отцовском столе лежала маленькая, с ладонь величиной, темно-вишневая коробочка. Раскрытая, она распадалась на два квадрата — шахматную доску с дырочками к каждой клетке, куда втыкались стерженьки крохотных фигур, и обтянутую малиновым бархатом крышку-корытце для ненужных фигур. Шахматная коробочка раскрывалась едва ли не каждый вечер: разбор партий и решение задач вошли в привычку, и только большой сибирский кот Ласик, брат легендарного Нуара, считавший место на столе под лампой своим, позволял себе вмешиваться в этот молчаливый диалог с доской, трогая лапой фигурки или теребя желтый граненый карандаш фирмы “Фабер”.

Еще одна память о детстве — фаберовские тонкие золотистые и толстые двухцветные красно-синие карандаши и мягкие белые резинки с оттиснутым слоном. Увиденные впервые в доме дяди Яши, станционного смотрителя, они поразили воображение мальчика и запомнились как атрибуты учености. Не потому ли полвека спустя на папином столе появились точно такие же, остро заточенные карандаши с золотистыми гранями и празднично белый квадрат резинки со слоном, стирать которой рука не поднималась? Отец, вообще глубоко равнодушный к вещам, дорожил этим фаберовским набором — так поздно сбывшейся детской мечтой.

Через полгода после поездки во Францию на столе, рядом с шахматной коробочкой, неизменным французским томом Флобера и толковым словарем — Большим Ларуссом, появились блокнот с перечнем действующих лиц и толстая тетрадь. С этих пор закладка в томе Флобера почти не перемещалась, а шахматная коробочка раскрывалась все реже. Рядом с тетрадью вскоре появились две подробные карты — Восточной Европы и Франции, курвиметр и стопка менявшихся книг по истории Первой мировой войны из Ленинской библиотеки. Если они не разрешали сомнений или возбуждали новые, в отдельной тетрадке с надписью на обложке “Проверить” он записывал в нескольких словах суть и помечал: “У историков (таких-то, там-то) — иначе”, и очень кратко — как.

Году в 62-м у нас в доме побывал удивительный гость — товарищ отца по экспедиционному корпусу, диковинный человек, очень уж не похожий на всех когда-либо виденных и потому запомнившийся. Высокий, сухощавый, лысый старик (он показался мне много старше папы) в черной паре с черным галстуком-бабочкой необыкновенных размеров — как бант у первоклассницы. Изъяснялся он каким-то полупонятным старинным слогом, вставляя французские слова и подчеркнуто грассируя. Не знаю, о чем они с папой проговорили все воскресенье, но, судя по сердечному прощанию и прекрасному настроению обоих, беседа была крайне занимательной. Жаль, конечно, что я тогда не расспросила папу об этом человеке, похожем не то на члена Государственной Думы (такое у меня в ту пору было о них представление), не то на провинциального трагика. Не знаю, как сложилась его судьба после возвращения из Франции, не знаю даже имени. Запомнились пустяки — бант и проповедь вегетарианства за обедом.

Папа никогда не говорил о книге. Если спрашивали, отмалчивался, но иногда, как бы вне связи со своей работой, рассказывал какой-нибудь уже написанный или только обдумываемый эпизод. Но бывало это не часто.

В последнюю поездку в Одессу летом 66-го, словно прощаясь, папа обошел все с детства памятные места. Показал маме дом купца Припускова, улицу и дом, где жила семья дяди Миши, закоулки Одессы-товарной, Аркадиевку и гавань. Миновали они только площадь, на которой по правилу о дважды героях стоит папин бюст работы Вучетича.

— Посмотрим? — предложила мама, когда оставалось только свернуть за угол.

— Иди одна, если хочешь.

И, думаю, дело не в том, нравилось ему или нет сделанное Вучетичем. Не стоять же и в самом деле перед собственным бронзовым изваянием.

Зашли они в тот день и к сыну дяди Миши, папиному двоюродному брату Вадиму Михайловичу Данилову, вспомнили первую после детства и последнюю встречу отца с дядей Мишей в день освобождения Одессы, 10 апреля 1944 года. О ней мне рассказывал очевидец — Анатолий Иннокентьевич Феденев, в ту пору офицер для особых поручений при командующем фронтом:

“Родион Яковлевич объяснил шоферу, как ехать, и мы сразу нашли тот дом на окраине Одессы. Вышли, собрался народ. Я хотел было спросить о Данилове, но Родион Яковлевич уже шагнул к стоящему поодаль старику: "Не узнаешь меня, дядя Миша?" Михаил Александрович, хоть и знал об удивительной судьбе двоюродного племянника, все же никак не мог поверить, что стоящий перед ним боевой генерал и есть тот самый "бедный родственник", мальчишка на побегушках”.

И все-таки, почему не мемуары? И почему не о главном — не о Второй мировой? Этими вопросами задавались все знавшие, о чем пишет папа, а их было немного. Человек вообще замкнутый, он не делился замыслами, не спрашивал совета и не вдавался в объяснения. Если бы успел довести работу до конца, наверное, объяснил бы, почему ему естественнее было писать о себе как о другом человеке. Не кончив, говорить бы не стал, считая пустыми рассуждения о том, что не сделано.

Думаю, ему нужна была дистанция между ним самим и героем и обусловленные ею свобода и отстраненность, но, кроме того, мне кажется, этот взгляд на свою судьбу, как на чужую, отвечал его замыслу — исследовать, как складывается человек, как он становится собой; понять, что в нем от времени, что от других людей, что от своей воли, что от случая. И потому начинать надо было сначала — все запавшее в душу еще отозвалось бы, рано или поздно.

Естественно предположить, что с той же обстоятельностью, так же документированно и неторопливо папа принялся бы за “набросок” второй части. Уже лежали на столе новые карты и большая стопка редких изданий — книг о Гражданской войне из спецхрана Ленинки. Они не пригодились. Осенью 1966 года папа отдал на машинку законченное — первую часть, но работать над книгой дальше и даже просто вычитать рукопись ему уже не пришлось.

Ни единого дня папа не был в отставке, ни дня не располагал собой, а ведь случись отставка или опала, ему бы не пришлось искать себе занятие: у него была книга — призвание и долг. Он торопился к своим тетрадям каждый вечер, забросив и шахматные задачи, и французских афористов, и даже рыбалку. А в ящике стола ждала своего часа особая папка с документами времен Второй мировой. Он откладывал их еще тогда — на каждом листе под грифом “Секретно” надписано “NB! В мою особую папку”. И книга о Второй мировой была бы написана — если бы только жизнь длилась…

Недавно папин адъютант Всеволод Николаевич Васильев рассказал мне, что видел и даже читал папину тетрадь с заметками о первых месяцах войны. Его поразила эта рукопись: “Я сам фронтовик, и могу сказать, что ни до, ни после не читал ничего столь же правдивого”. А в начале 66-го, — рассказывает Всеволод Николаевич, — Родион Яковлевич, словно продолжая разговор с самим собой, сказал: “Еще год дослужу и уйду — пора мне исполнять долг перед войной”. Речь шла о Второй мировой.

Слишком поздно узнала я о существовании этих тетрадок, когда спрашивать, отчего их не отдали нам после папиной смерти и куда они подевались из служебного кабинета, было бессмысленно, да и не у кого. И даже если папа принес тетрадку домой, вряд ли она бы сохранилась. Еще до похорон к нам пришли люди в штатском снимать аппараты правительственной связи — вертушку и кремлевку. Они же вынули из его стола и забрали все бумаги, а заодно и “рассылаемые по специальному списку” книги из папиного шкафа. Две или три — Гароди, “По ком звонит колокол”, — лежавшие у меня в комнате, так и остались дома, но кто же знал, что за отцовскими бумагами придут, что их надо просто переложить…

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2000, 5



mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2021 год. (0.107 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал