Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Десять часов до
Андреева Татьяна
Время. Воздух сквозь пальцы – не пытайся поймать ветер. Время. Мне казалось, неудержимое, мчится, летит, бежит – вдаль, прочь; не остановишь. Мне казалось… Время – вода. Бурный поток и тихая заболоченная лесная заводь. От стоячей воды пахнет затхлостью, вязнут ноги в грязной трясине. Кажется, вода не ряской покрыта – пылью. Но пыль не может лечь на воду… Пыль – не может окутать временной поток. Или может? Объять необъятное, задержать – неудержимое, и то, что обязано бдеть – уснет? Десять часов до очередного порога, но великий поток проскочит и эту преграду, легкую мишень, переход на новый уровень, незаметный, неумолимый. Десять часов до того, как грянут куранты и зазвучит торжественный гимн. Еще десять часов; «с наступающим! С наступающим! С наступающим!» – звенят улыбки. С наступающим? С неотвратимым… В этом городе морозный воздух пахнет шоколадом. Только здесь. Нигде больше нет такого воздуха. Белые звезды сыплются с неба. Белые-белые-белые звезды. Ложатся шалью на плечи, волосы, шапку… И все еще десять часов до, когда ты шмыгаешь в дверь знакомого подъезда, придержанную братом, смахиваешь с ботинок белую пыль – варежками, хлюпаешь носом. – Это я, Костя, – говорит брат, и замок 66-ой квартиры ворочается, открывая взору сухонькую, маленькую сгорбленную старушку. – Костя-я-я? – громко спрашивает она, и ее левый глаз, покрытый бельмом, кажется, смотрит на него. – Я с Юткой, теть Люсь, – говорит брат. – А-а-а, Юта, здравствуй, – глаз поворачивается в мою сторону, и я приветливо улыбаюсь. – Здравствуйте! А я вот только вчера приехала, на праздники! Тетя Люся пропускает нас в квартиру, расспрашивает об учебе и родственниках, пока мы снимаем обувь и проходим в зал. Она ковыляет на кухню, а мы сидим на диване и молчим. Я появляюсь тут нечасто, в этой квартире, насквозь пропитанной пылью. Но, сколько бы я здесь не бывала – начиная с самого раннего детства и кончая сегодняшним днем, когда мне минул восемнадцатый год – ни одна вещь не сдвинулась со своего места, кажется, ни на миллиметр. Пропитанные пылью ковры, стул на четырех ножках – и без сиденья. Цветы в горшках на подоконнике, две кровати, на которых давным-давно никто не спал: тетя Люся ютится на сером диванчике, где сидим сейчас мы с братом. Старый проигрыватель на столе, в котором все еще скрежещет голос радиоведущего в однообразные, мутные вечера, и грязно-белый телефон, стоящий на подоконнике у балкона. Мне не хотелось приглядываться; время здесь остановилось слишком давно, остановилось, бухнулось в тихую заболоченную заводь, пропахшую затхлостью и ряской. Остановилось… Я знала, однажды оно взорвется, польется могучим беснующимся потоком – вперед, вперед, вперед, в жизнь!.. Но цена, как велика цена его свободы! Такое – уже было. Старушка-соседка, приветливо улыбающаяся с завалинка маленького зеленого домика. Старая облупленная краска и упрямая белая козочка, толстый тополь у окон, изящная невысокая вишня, пытливо подглядывающая из-за щелок забора за миром – вокруг. Так уже было; там – время тоже стояло, и тоже – годами – ничего не менялось, но я не замечала этого. Заметила – лишь сегодня, спустя почти год, как из зеленых, облупившихся ворот вынесли печальный величественный гроб, а за ним по дороге стелились еловые колючие ветви. Я не люблю Новый год, наверное; после него вокруг столько еловых ветвей и самих елок, кажется, будто везде – кого-то хоронят… Заметила – лишь сегодня, спустя почти год, за десять часов до; домик выкупили, окрасили в другой цвет, поставили крепкие замки и железные ворота, безжалостно снесли и маленькую любопытную вишенку, и уставший здоровенный тополь. Страшная цена – смерть, но старые не боятся ее так, как мы, с покорностью и ожиданием глядят в ее жуткие пустые глаза, не вздрагивают, ощущая на коже ее подступающее, жгучее дыхание. Я отвлекаюсь; ковыляет с кухни тетя Люся, разобравшая наши пакеты; возвращает нам черный чай и мандарины, оставляя себе только виноград. А потом тетя Люся снова хлопочет у плиты, намереваясь нас накормить. Отказываться нельзя – она обидится, как маленький ребенок, и мы ждем, и ищем по просьбе номера телефонов каких-то ее знакомых, которых тетя Люся хочет поздравить с праздниками. Она записывает номера везде; на старых конвертах и письмах, исчерченных прытким заборчатым почерком, на тетрадях в клетку некой Ксюши Рыжевой: где она теперь? Кто она? Сколько лет прошло с тех пор, как третьеклассница Ксюша рисовала синих и красных то ли собак, то ли медведей в своей тетради по математике? Я беру в руки старый, пожелтевший от времени телефонный справочник девяносто пятого года. Почти мой ровесник, ему теперь – 17 лет, разве могут эти номера еще принадлежать их тогдашним владельцам? Когда, думается мне, когда же время здесь внезапно замедлило свой ход, а затем и вовсе – застыло? В том ли девяносто пятом? Или – позже? Наверное, где-то в то время и умер дядя Лука, и тетя Люся осталось одна – без семьи, с этим справочником девяносто пятого года и пустой, молчащей квартирой. … Он был инвалидом, покалеченным войной, и всю жизнь она просидела у его кровати; любила, верно… Тетя Люся приносит с кухни пельмени, ставит на заваленный стол и уходит снова за хлебом и солью. Она все что-то говорит-говорит, и мы отвечаем, что-то рассказываем тоже, но что – мне не вспомнить, все это так мимолетно, так неважно по сравнению с горклыми мыслями, ледяными занозами впившимися в затылок. Мы едим нехотя; ни я, ни Костя не любим магазинные пельмени, но в каждом из нас есть нерушимое знание: надо съесть всю тарелку. Обязательно. Хотя, может, я преувеличиваю, и только меня волнует подобное, а Костя думает о чем-то совершенно другом. Мы едим, пока я не замираю, заметив в тарелке крохотное черное тельце. – Муха, – шепчу я, отковыривая ее от пельменя. Мы с Костей переглядываемся, некоторое время сидим молча. Я опускаю взгляд в свою тарелку, а в голове колотится: «съесть. Ты должна это съесть. Нельзя обижать тетю Люсю, она расстроится. Ешь. Ешь. Ешь. Ешь» Я поддеваю вилкой один пельмень с противоположного от мухи края, жую, не чувствую вкуса, глотаю. Ешь. Ешь. Ешь. Ешь. Второй… Вокруг нас, только теперь замечаю, кружится много-много мелких мошек. Жую. Ешь. Ешь. Ешь. Ешь. Глотаю. – Она заливает цветы, потому что почти не видит, – поясняет еле слышно Костя, – поэтому их так много и развелось. Мух. Зимой… Он встает со стула, так и не взяв больше ни одного пельменя, уходит в коридор. Ешь. Ешь. Ешь. Ешь. Возвращается с полиэтиленовым пакетиком, хитро улыбаясь. Костя горазд на авантюры; вот и теперь, пока тети Люси нет поблизости, он проворно скидывает пельмени из тарелки в мешок. Мы слышим неспешные шаги, и брат моментально прячет пакетик под стол. В комнату входит тетя Люся с хлебом. – Ешьте-ешьте, – говорит она, улыбаясь, и мое сердце сжимается от жалости. Мне кажется, мы поступаем подло, и я глотаю еще один пельмень, не чувствую вкуса. Тетя Люся снова уходит на кухню, и оттуда раздается живое позвякивание посуды и плеск воды. Костя возобновляет начатое; когда его тарелка пустеет, он принимается за мою. К приходу тети Люси посуда пуста, а пакет со злополучными пельменями лежит на дне моей объемной красной сумки. Тетя Люся приносит вареные яйца; Костя щиплет понемногу хлеб. – Спасибо, – говорит он, и я различаю ироничные нотки в его голосе, – пельмени были очень вкусными. Мне, отчего-то, становится стыдно, и я поспешно принимаюсь счищать скорлупу с ближайшего яйца. – Ешьте-ешьте, – подбадривает нас довольная тетя Люся. Когда мы уходим, Костя тихонько оставляет на кухонном столе мандарины.
* * * Я не знаю, сколько времени прошло; я лежу на уютном мягком диване в просторной комнате, впитывая в себя окружающую картинку, как губка. Сколько раз я видела эту комнату? Этот большой, просторный, живой дом? Бабушку, похожую чем-то на свою сестру, тетю Люсю, такую же маленькую, хрупкую старушку, но, в то же время, совсем другую. У бабушки и спина прямее, и улыбка теплее. Она часто улыбается, посмеиваясь над всегда хмурым, ворчливым дедом. В этом доме сплелось прошлое и настоящее, завязалось тугим змеиным клубком. Белые плиточные потолки с современными люстрами и бревенчатые полы. Светло-зеленые обои с цветами, старые портреты и новые фотографии со свадьбы старших внуков. Старая дедова кепка, одиноко повисшая на оленьих рогах, советские часы, темно-бордовые самодельные стулья – дед, когда был помоложе, здорово умел резать по дереву. На деревенских полах – новые, купленные детьми ковры, напротив газовой плиты – раковина, по которой – тихонько: кап, кап, кап, – скатывается вода в подставленное ведро. У умывальника – два полотенца: чистое, видать, только-только купили, и старое, грязно-белое, с вышитым умелой бабушкиной рукой чувашским орнаментом по краю. В квартире тети Люси все словно летит перед глазами; ни на чем не хочется задерживать взгляда, он скользит, срывается, бежит прочь, запоминая – отрывками… В зале стоит дед: глядит в телевизор минут пять, потом – подходит неспешно, дрожащей рукой нажимает кнопку, ворчит: – Нечего смотреть! В зале мягкие глубокие кресла – сядь, утонешь, кажется, у принцессы, спавшей на горошине, не было таких перин. Там же стоит советский шкаф, знавший многое на своем веку, крепкие, сделанные рукой деда, стулья; в прошлом году, помнится, его трехлетний правнук все пытался вбить гвоздь в один из них… В зале – черные ковры с ярким, плящущим узором. Древний чувашский орнамент: что значил он когда-то для тех, кто его создал? Из нынешних его хозяев никто того не знает, да и не задумывается, наверное, а когда их не станет – ковер отправится или в костер, или на чердак, или на помойку… Никому не будет дело до прямой вязи, странного, родного, но незнакомого узора. И дышится здесь – легче. И время – все еще идет… Время – это семья. Твое продолжение, ниточка от огромного клубка, слабенькая веточка могучего великого древа. Время – это дети; нет детей, и время твое – замрет, остановится. Время – это не-одиночество. Мои десять часов проскальзывают быстро, легко, а за ними – тянутся стремительной стайкой дни-синички. Я иду по свежему снегу, где-то на грани сознания вслушиваясь в его тихую песенку. Я не думаю уже ни о тете Люсе, ни о бабушке с дедом, ни о… У каждого свое несчастье. У каждого – свое проклятье. Свое горе всегда горше, больнее, жгуче, чем чье-то еще – чужое, незнакомое. И пока время тянется бессмысленной вереницей, белым пеплом вздымается от костра, пока мысли птицами колотятся о череп: не думать, не думать – я живу. Я живу, а мне еще – десять часов до… очередного перрона.
|