Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Пятница, 3 октября 1828 г. 2 страница
— Не буду спорить, — сказал Гёте, — но тут в первую очередь надо знать, к какому времени относится такой барельеф и какой художник его создал, тогда мы поймем, что существует множество произведений, в которых греческие художники, изображая животных, не только встали вровень с природой, но и превзошли ее. Англичане, лучшие в мире знатоки лошадей, не могли не признать, что две конские головы античных времен совершенством своим превосходят все ныне существующие породы лошадей. Головы эти относятся к лучшим временам греческого искусства, и если они повергают нас в изумление, то это вовсе не значит, что греческие художники воспроизводили голову более совершенную, чем нынешняя, а только, что с течением времени и развитием искусства они сами становились совершеннее и к натуре подходили во всеоружии собственного своего величия. Покуда Гёте это говорил, я с одной дамой стоял боком к столу, рассматривая гравюру, и хотя слова его слышал вполуха, но они глубоко запали мне в душу. Гости мало-помалу разошлись, мы с Гёте, который стоял у печки, остались вдвоем. Я подошел к нему поближе и сказал: — Ваше превосходительство, вы сейчас говорили, что греки подходили к натуре во всеоружии собственного своего величия, это драгоценные слова, и мне думается, что мы еще не в состоянии достаточно глубоко в них проникнуть. — Да, мой милый, — отвечал Гёте, — к этому все сводится. Надо чем-то быть, чтобы что-то сделать. Данте мы считаем великим, но за ним стоят целые века культуры. Дом Ротшильдов славен своими богатствами, но понадобился срок больший, нежели человеческая жизнь, для их накопления. Все это лежит много глубже, чем принято думать. Наши добрые художники, работающие под старонемецких мастеров, подходят к воспроизведению натуры по-человечески расслабленными, артистически беспомощными и полагают, что у них что-то получается. Они стоят ниже того, что изображают. А тот, кто хочет создать великое, должен сначала так создать себя самого, чтобы, подобно грекам, быть в состоянии низшую, реально существующую натуру поднять на высоту своего духа и сотворить то, что в природе, из-за внутренней слабости или внешнего препятствия, осталось всего-навсего намерением.
Среда, 22 октября 1828 г.
Сегодня за обедом зашла речь о женщинах, и Гёте прибег к весьма изящному обороту: — Женщины, — сказал он, — это серебряные чаши, которые мы наполняем золотыми яблоками. Мое представление о женщинах почерпнуто не из житейского опыта, оно у меня либо врожденное, либо бог весть каким образом возникло во мне. Поэтому мне и удаются женские характеры, — впрочем, все они лучше тех женщин, которые встречаются нам в действительности.
Вторник, 18 ноября 1828 г.
Гёте сказал о новом номере «Эдинбург ревью»: — Приятно сознавать, на какой высоте и с каким знанием дела работают нынче английские критики. От их былого педантизма и следа не осталось, его заменили куда более положительные качества. В предыдущем номере в статье о немецкой литературе имеется, например, следующее высказывание: «Есть поэты, склонные носиться с мыслями, которые другие предпочли бы выкинуть из головы». Ну-с, что вы на это скажете? Сразу становится ясно, до чего мы дошли и как нам следует оценивать многих наших новейших литераторов.
Вторник, 16 декабря 1828 г.
Сегодня обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Мы говорили о разных литературных делах и обстоятельствах. — Немцы, — сказал он, — никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют. Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы придумывали вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять — мое, твое! Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам. — Но ведь это частое явление в литературной жизни, — сказал я, — кто-то, к примеру, вдруг усомнится в оригинальности произведения того или иного крупнейшего писателя и начинает вынюхивать, откуда тот почерпнул свои сюжеты. — Смешно, — сказал Гёте, — с таким же успехом можно расспрашивать хорошо упитанного человека о быках, овцах и свиньях, которых он съел и которые придали ему силы. Способности даны нам от рождения, но своим развитием мы обязаны великому множеству воздействий окружающего нас мира, из коего мы присваиваем себе то, что нам нужно и посильно. Я многим обязан грекам и французам, а перед Шекспиром, Стерном и Голдсмитом — в неоплатном долгу. Но ими не исчерпываются источники моего развития, я мог бы называть таковые до бесконечности, но в этом нет нужды. Главное — иметь душу, которая любит истинное и вбирает его в себя везде, где оно встречается. — Да и вообще, — продолжал Гёте, — мир так уже стар, уже столь многие тысячелетия в нем жили и мыслили замечательные люди, что в наше время трудно найти и сказать что-нибудь новое. Мое учение о цвете тоже не очень-то ново. Платон, Леонардо да Винчи и другие великие люди задолго до меня открыли и по частям сформулировали то же самое. Но то, что и я это нашел и заново сформулировал, то, что я изо всех сил старался вновь открыть истинному доступ в этот путаный мир, это уже моя заслуга. К тому же об истинном надо говорить и говорить без устали, ибо вокруг нас снова и снова проповедуется ошибочное, и вдобавок не отдельными людьми, а массами. В газетах и в энциклопедиях, в школах и в университетах ошибочное всегда на поверхности, ему уютно и привольно оттого, что на его стороне большинство. Иной раз мы учимся одновременно истине и заблуждению, но нам рекомендуют придерживаться последнего. Так на днях я прочитал в одной английской энциклопедии статью о возникновении синевы. Вначале автор приводит правильную точку зрения Леонардо да Винчи, но далее с неколебимым спокойствием говорит о Ньютоновом заблуждении, да еще советует такового придерживаться, потому что оно-де признано повсеместно. Услышав это, я поневоле рассмеялся. — Любая восковая свеча, — сказал я, — или освещенный кухонный чад, если что-то темнеет за ним, легкий утренний туман, что заволок тенистые места, — ежедневно показывают мне, как возникает синий цвет, помогают постигнуть синеву небес. Но что думают последователи Ньютона, утверждая, будто воздух имеет свойство поглощать все цвета, отражая только синий, для меня непостижимо, и точно так же я не понимаю, какой прок от учения, в котором мысль не движется и полностью отсутствуют здравые представления. — Добрая вы душа, — сказал Гёте, — но ни мысли, ни наблюдения не интересуют этих людей. Они рады и тому, что в их распоряжении имеются слова для голословия, впрочем, это знал уже мой Мефистофель и в данном случае неплохо выразился:
Спасительная голословность Избавит вас от всех невзгод, Поможет обойти неровность И в храм бесспорности введет. Держитесь слов. [54]
(Перевод Б. Пастернака)
Гёте, смеясь, процитировал это место, да и вообще, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа. — Хорошо, — сказал он, — что все это уже напечатано, я и впредь буду без промедления печатать все, что накопилось у меня в душе против ложных теорий и их распространителей. — В области естествознания, — помолчав, продолжал он, — стали появляться умные, одаренные люди, и я с радостью присматриваюсь к их деятельности. Многие, правда, хорошо начинали, но надолго их не хватило; одних сбивает с пути чрезмерный субъективизм, другие слишком цепляются за факты и накапливают их в таком множестве, что они уже никакой гипотезы подтвердить не могут. Тут сказывается недостаточная острота теоретической мысли, которая могла бы пробиться к прафеноменам и полностью уяснить себе отдельные явления. Краткий визит прервал нашу беседу, но вскоре мы снова остались одни, и разговор перешел на поэзию. Я сказал Гёте, что на днях просматривал его маленькие стихотворения и дольше всего задержался на двух: «Балладе о детях и старике» и «Счастливых супругах». — Я и сам ими доволен, — сказал Гёте, — хотя немецкие читатели и доныне не удостаивают их особым вниманием. — В балладе, — продолжал я, — богатейшее содержание затиснуто в узкие рамки посредством разнообразия поэтических форм, всевозможных художественных затеи и приемов, и здесь, по-моему, самое восхитительное то, что прошлое этой истории старик рассказывает детям до того момента, когда неотвратимо вступает настоящее, и все остальное происходит уже, так сказать, на наших глазах. — Я долго вынашивал эту балладу, прежде чем ее записать, — сказал Гёте, — на нее положены годы раздумий, к тому же я раза три-четыре за нее принимался, покуда мне удалось наконец сделать ее такой, как она есть. — Стихотворение «Счастливые супруги», — продолжал я, — тоже изобилует разнообразными мотивами. Ландшафты и человеческие жизни возникают перед нами, согретые солнцем, что сияет на голубом весеннем небе. — Я всегда любил это стихотворение, — отвечал Гёте, — и радуюсь, что вы отличаете его среди других. А шутка насчет двойных крестин [55] тоже, по-моему, получилась неплохо, Засим мы вспомнили «Гражданина генерала», и я сказал, что на днях прочел эту веселую пьесу вместе с одним англичанином, и нам обоим, очень захотелось увидеть ее на сцене. — По духу она ничуть не устарела, — сказал я— да и в смысле драматического развития как нельзя лучше подходит для театра. — В свое время это была хорошая пьеса, — сказал Гёте, — она доставила нам немало веселых вечеров. Правда и то, что роли в ней разошлись необыкновенно удачно. К тому же актеры на совесть над ней поработали и диалог вели с живостью и блеском. Мэртэна играл Малькольми, и лучшего исполнителя этой роли нельзя было себе представить. — Роль Шнапса, — сказал я, — думается, тоже очень хороша. Да и вообще в репертуаре наших театров мало таких благодарных ролей. В этом образе, как, впрочем, и во всей пьесе, все до того жизненно и выпукло, что лучшего театр себе и пожелать не может. Сцена, в которой он появляется с ранцем за плечами и, одну за другой, вытаскивает из него различные вещи, потом наклеивает усы Мэртэну, а сам нахлобучивает фригийский колпак, облачается в мундир, да еще прицепляет саблю, — одна из лучших в пьесе. — Эта сцена, — сказал Гёте, — в былые времена доставляла большое удовольствие зрителям, тем паче что набитый вещами ранец был настоящий, исторический, так сказать. Я подобрал его во время революции на французской границе, в том месте, где ее переходили эмигранты, — вероятно, кто-нибудь из них обронил или бросил его. Все вещи, что появляются в пьесе, так и лежали в нем, эту сцену я написал задним числом, и ранец, к вящему удовольствию актеров, фигурировал в ней на каждом представлении. Вопрос, можно ли еще сейчас с интересом и пользой смотреть «Гражданина генерала», еще некоторое время составлял предмет нашего разговора. Потом Гёте поинтересовался моими успехами во французской литературе, я отвечал, что время от времени продолжаю заниматься Вольтером и что великий его талант дарит меня подлинным счастьем. — И все-таки я еще очень мало знаю его, никак не могу вырваться из круга маленьких стихотворений к отдельным лицам, которые я читаю и перечитываю, не в силах с ними расстаться. — Собственно говоря, — заметил Гёте, — хорошо все, созданное таким могучим талантом, хотя некоторые его фривольности и кажутся мне недопустимыми. Но в общем-то вы правы, не торопясь расстаться с его маленькими стихотворениями, они, несомненно, принадлежат к прелестнейшему из всего им написанного. Каждая строка в них исполнена остроумия, ясности, веселья и обаяния. — И еще, — вставил я, — тут видишь отношение Вольтера к великим мира сего и с радостью отмечаешь, сколь благородна была его позиция: он не ощущал различия между собой и высочайшими особами и вряд ли мог сыскаться государь, который хоть на мгновенье стеснил бы его свободный дух. — Да, — отвечал Гёте, — он был благородным человеком. И при всем своем свободолюбии, при всей своей отваге, умел держаться в границах благопристойного, что, пожалуй, еще красноречивее свидетельствует в его пользу. Тут я сошлюсь на непререкаемый авторитет императрицы Австрийской, которая не раз говаривала мне, что Вольтеровы оды высочайшим особам не грешат ни малейшим отклонением от обязательной учтивости. — Вы, ваше превосходительство, — сказал я, — вероятно, помните маленькое стихотворение, в котором он премило объясняется в любви принцессе Прусской, впоследствии королеве Шведской, говоря, что во сне видел себя королем? — Это одно из самых прелестных его стихотворений [56], — сказал Гёте и продекламировал:
Je vous aimais, princesse, et j'osais vous le dire, Les Dieux a mon reveil ne m'ont pas tout ote. Je n'ai perdu que mon empire.
— Ну разве это не очаровательно?! К тому же, — продолжал он, — на свете, вероятно, нет поэта, которому, как Вольтеру, его талант готов был служить в любую минуту. Мне вспоминается следующий анекдот: Вольтер некоторое время гостил у своей приятельницы дю Шателе, и в минуту его отъезда, кода экипаж уже дожидался у подъезда, ему приносят письмо от воспитанниц соседнего монастыря. Дело в том, что ко дню рождения настоятельницы они решили поставить «Смерть Юлия Цезаря» и просили его написать пролог. Вольтер был не в силах отклонить столь милую просьбу, он потребовал перо, бумагу и тут же, стоя у камина, написал просимое. Этот пролог — стихотворение строк около двадцати, вполне завершенное. хорошо продуманное, абсолютно соответствующее случаю, словом — первоклассное стихотворение. — Как интересно было бы его прочитать! — воскликнул я. — Сомневаюсь, чтобы оно имелось в вашем собрании, — отвечал Гёте, — оно только-только появилось в печати. Такого рода стихи он писал сотнями, многие из них, вероятно, еще и поныне не опубликованы и находятся во владении частных лиц. — На днях я капал у лорда Байрона на место, из которого, к вящей моей радости, явствовало, что и он преклонялся перед Вольтером. Впрочем, по его произведениям видно, как внимательно он читал, изучал, даже использовал Вольтера. — Байрон, — отвечал Гёте, — прекрасно знал, где можно что-либо почерпнуть, и был слишком умен. чтобы пренебречь этим общедоступным источником света. Разговор непроизвольно свернул на Байрона, на отдельные его произведения, и для Гёте это явилось поводом повторить те мысли, которые он уже раньше высказывал, дивясь этому великому таланту и восхищаясь км. — Я всем сердцем присоединяюсь к тому, что ваше превосходительство говорит о Байроне, — заметил я, — но, как ни велик, как ни замечателен этот поэт, мне все же думается, что развитию человечества он будет способствовать лишь в малой мере. — Тут я с вами не согласен, — отвечал Гёте. — Байронова отвага, дерзость и грандиозность — разве это не толчок к развитию? Не следует думать, что развитию и совершенствованию способствует только безупречно-чистое и высоконравственное. Все великое формирует человека; важно, чтобы он сумел его обнаружить.
Среда, 4 февраля 1829 г.
— Я снова читал Шубарта, — сказал Гёте, — он человек незаурядный, его высказывания часто даже весьма интересны, конечно, если перевести их на свой язык. Основная мысль его книги следующая: исходная позиция существует и вне философии, она зовется человеческим здравым смыслом, искусство же и наука всего лучше преуспевали независимо от философии, полагаясь лишь на свободное применение прирожденных человеческих свойств. Все это, безусловно, льет воду на нашу мельницу. Сам я всегда старался избегнуть философических тенет. Позиция здравого смысла была и моей позицией, — следовательно, Шубарт подтверждает то, что я говорил и делал в продолжение всей своей жизни. Не одобряю я его лишь за то, что о многом он знает больше, чем можно судить по его писаниям, иными словами: не всегда честно приступает к делу. Шубарт, так же как Гегель, вовлекает в философию христианскую религию, которая с ней ничего общего не имеет. Христианская религия — великая сила. Измученному, идущему ко дну человечеству она неоднократно помогала воспрянуть, и ежели мы признаем за нею возможность столь мощного воздействия, значит, она стоит выше любой философии и в опоре последней отнюдь не нуждается. Точно так же и философ не нуждается в поддержке религии для доказательства известных положений, к примеру — учения о бессмертии души. Пусть человек верит в бессмертие, у него есть право на эту веру, она свойственна его природе, и религия его в ней поддерживает. Но если философ хочет почерпнуть доказательства бессмертия души из религиозных преданий, дело его худо. Для меня убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа. При этих словах сердце мое забилось восторгом и любовью. О, боже, подумал я, было ли когда-нибудь сформулировано учение, энергичнее подстрекающее к благородной деятельности, чем это? Ибо кто же не захочет без устали трудиться и действовать, если в этом заключается для него залог вечной жизни! Гёте велел подать себе портфель с рисунками и гравюрами на меди. Он молча просмотрел несколько листов и, перевернув их протянул мне прекрасную гравюру по картине Остаде.
— Вот вам, — сказал он, — отличная иллюстрация к нашему «Good man and good wife» («Добрый муж и добрая жена» (англ.) — шотландская баллада.). Я с искренним удивлением рассматривал этот лист. На нем было изображено крестьянское жилище, в котором кухня, столовая и спальня являлись, в сущности, одним помещением. Муж и жена сидят напротив друг друга, жена прядет, муж мотает пряжу, в ногах у них прикорнул мальчонка. На заднем плане виднеется кровать, не менее убогая, чем вся домашняя утварь. Дверь отворена прямо но двор. Гравюра с удивительным совершенством воссоздавала представление о семейном счастье: довольство, благодушие, можно даже сказать — блаженство нежных супружеских чувств отражалось на лицах супругов, смотрящих друг на друга. — Право, чем дольше смотришь на эту картину, — сказал я, — тем лучше становится на душе; в ней есть какое-то особое очарование. — Это очарование чувственности, — отвечал Гёте, — без него не может обойтись никакое искусство, о подобных же сюжетах оно царит во всей своей полноте. И, напротив, когда живопись принимает направление более высокое и художник стремится к воплощению идеального, ему очень трудно сообщить своему творению чувственность, необходимую для того, чтобы оно не стало сухим и холодным. Тут художник должен выбирать сюжет, приняв во внимание свой возраст, ибо старость, как и юность, равно могут помешать его работе или способствовать ей. «Ифигения» и «Тассо» удались мне потому, что я был достаточно молод, чтобы собственной чувственностью оживить и пропитать идеальный материал. В нынешние мои лета идеальные сюжеты мне не по плечу, и я предпочитаю такие, в которых уже соприсутствует толика чувственности. Если Генасты останутся у нас, я напишу две прозаические пьесы, каждую в одном акте. Одну смешную и веселую, которая завершится свадьбой, другую — жестокую, с душераздирающей развязкой [57], когда на сцене останутся два мертвых тела. Последняя восходит еще к шиллеровским временам, по моему настоянию он даже написал для нее одну сцену. Я долго обдумывал оба эти сюжета, и они так ясны мне, что каждый из них я мог бы продиктовать за неделю, как своего «Гражданина генерала». — Сделайте это, — воскликнул я, — так или иначе, напишите обе пьесы. После «Годов странствий» это будет отдыхом для вас, чем-то вроде недолгого путешествия. А как все обрадуются, узнав, что вы снова проявили интерес к театру, чего никто уже не ждет от вас. — Как я уже сказал, если Генасты останутся здесь, то не исключено, что я доставлю вам такое развлечение, в противном случае ничто не может меня к этому побудить, ведь пьеса на бумаге — пустое место. Пишущий должен знать средства, которыми он располагает, и писать роли на тех актеров, которые будут их играть. Имея в виду Генаста с супругой, да еще Ларош, господина Вантербергера и мадам Зейдель, я знаю, что мне делать, и могу быть уверен, что мой замысел увенчается успехом. — Писать для театра, — продолжал Гёте, — совсем особое дело, и тому, кто не понаторел в нем, лучше за него и не браться. Интересное событие, полагает большинство, будет интересно выглядеть и с подмостков: как бы не так! Есть вещи, которые приятно читать, о которых приятно думать, но, поставленные на сцене, они едва ли не все теряют, и то, что восхищало нас в книге, в театре может нас оставить холодными. Когда читаешь «Германа и Доротею», кажется, что поэма будет отлично смотреться на сцене. Тёпфера это ввело в соблазн, и он переделал ее в пьесу, но что толку; да еще если и сыграна она не блестяще, хорошей пьесой ее уж никак не назовешь. Писать для театра — совсем особое ремесло и таланта тоже требует особого. То и другое встречается редко, а в сочетании и подавно, без этого же ничего доброго ждать не приходится.
Понедельник, 9 февраля 1829 г.
Гёте много говорил об «Избирательном сродстве» и о том, что какой-то господин узнал себя в образе Митлера, хотя он, Гёте, его и в глаза не видывал. — Из этого следует, что характер человека должен быть правдив и иметь среди людей свои прообразы. В «Избирательном сродстве» нет ни единой строки о том, чего бы я не пережил сам, да и вообще в него вложено больше, чем можно уловить при первом чтении.
Вторник, 10 февраля 1829 г.
Я застал Гёте в окружении карт и чертежей новой гавани, строящейся в Бремене. Это грандиозное начинание вызывает в нем живейший интерес. Потом он заговорил о Мерке и прочитал мне его послание к Виланду от 1776 года, написанное ломаным стихом, оно весьма остроумно, хотя и несколько грубовато. Всего больнее это забавнейшее сочинение жалит Якоби, которого Виланд, по-видимому, переоценил в своей чрезмерно благосклонной рецензии в «Меркурии» [58], чего Мерк не мог ему простить. Далее — об уровне тогдашней культуры, о том, сколь труден был необходимый переход от так называемого периода «Бури и натиска» к более высокому развитию. О своих первых годах в Веймаре. Поэтический гений в конфликте с реальной жизнью. Разнообразные и многочисленные занятия, к которым его понуждала жизнь при дворе, а также обязательства, взятые им на себя во имя пользы государства. Посему в первые десять лет не создано ничего поэтически значительного. Он прочитал мне кое-какие фрагменты. Любовные истории, омрачавшие ту пору. Отец, постоянно недовольный его жизнью при дворе. Преимущества, проистекшие из того, что он оставался на месте и не должен был вторично проходить через такие же испытания. Бегство в Италию во имя восстановления своих творческих сил. Суеверное убеждение, что не бывать ему там, если кто-нибудь об этом проведает. Посему — глубочайшая тайна. Только из Рима письмо герцогу. Возвращение из Италии и повышенные требования к себе. Герцогиня Амалия. Государыня до мозга костей, при этом исполненная чисто человеческих чувств и склонная к радостям жизни, Она очень любит его мать и хочет, чтобы та навсегда перебралась в Веймар. Он против этого. Несколько слов о зачине «Фауста». — «Фауст» возник одновременно с «Бергером». В тысяча семьсот семьдесят пятом году я привез его с собой в Веймар [59]. Поначалу я его писал на листках почтовой бумаги и ничего не правил, ибо остерегался написать хоть одну непродуманную строчку, которая нуждалась бы в исправлении.
Среда, 11 февраля 1829 г.
Обедал у Гёте с главным архитектором Кудрэ. Кудрэ много рассказывал о женской ремесленной школе и сиротском приюте, эти два учреждения он считает лучшими в стране. Школа основана великой княгиней, приют — великим герцогом Карлом-Августом. Потом разговор о театральных декорациях и дорожном строительстве. Кудрэ показывал Гёте чертеж герцогской капеллы. Гёте возражает против места, отведенного для герцогского кресла, Кудрэ с ним соглашается. После обеда Сорэ. Гёте снова показывает нам картины господина фон Рейтерна.
Четверг, 12 февраля 1829 г.
Гёте читает мне только что им написанное, несказанно прекрасное стихотворение «Кто жил, в ничто не обратится…» [60] — Это стихотворение, — сказал он, — я написал в противовес тому, где сказано: «и все к небытию стремится, чтоб бытию причастным быть». Это глупые стихи, а мои берлинские друзья, к великому моему огорчению, по случаю съезда естествоиспытателей еще выставили их в зале написанными золотыми буквами. Несколько слов о великом математике Лагранже. Гёте прежде всего подчеркивает его прекрасную человеческую сущность. — Он был добрый человек, — говорит он, — и уже потому был велик. Ибо добрый человек, одаренный талантом, всегда благотворно воздействует на остальное человечество, будь он художником, естествоиспытателем, поэтом или кем угодно. — Я, рад, — продолжал он, — что вы вчера ближе узнали Кудрэ. Он обычно молчалив в обществе, но в тесном дружеском кругу вы могли заметить, какой ум и какой характер сочетаются в нем. Поначалу он то и дело сталкивался с противодействием, но сумел его преодолеть и нынче пользуется доверием и благоволением двора. Кудрэ один из искуснейших архитекторов нашего времени. Его всегда влекло ко мне, а меня к нему, и нам обоим это шло на пользу. Если бы я знал его пятьдесят лет назад! Об архитектурных познаниях самого Гёте. Я сказал, что он, видимо, немало приобрел их в Италии. — Италия дала мне представление о серьезном и великом, — отвечал он, — но не дала никаких практических навыков. Тут мне пришла на помощь постройка веймарского дворца. Волей-неволей я должен был принять в ней участие и даже делал наброски фризов. В какой-то мере я шел впереди профессиональных художников, ибо превосходил их оригинальностью замыслов. Разговор коснулся Цельтера. — Я получил от него письмо, где он, между прочим, пишет, что премьеру «Мессии» ему испортила одна из учениц, спевшая свою арию слишком мягко, вяло и сентиментально. Вялость, увы, характерная черта нашего столетия. Мне думается, что в Германии это следствие неимоверного напряжения сил, которого нам стоило освобождение от французского ига. Живописцы, естествоиспытатели, скульпторы, музыканты, поэты за небольшим исключением, — все вялы, да и с народом дело обстоит не лучше. — Тем не менее я не теряю надежды услышать достойную музыку к «Фаусту», — сказал я. — Этого быть не может, — отвечал Гёте, — то страшное, отталкивающее, омерзительное, что она местами должна выражать, не во вкусе нашего времени. Здесь бы нужна была такая музыка, как в «Дон-Жуане». Моцарт, вот кто мог бы написать музыку к «Фаусту». Пожалуй, еще Мейербер, но он на это не решится, слишком он тесно связан с итальянским театром. И тут Гёте, уж не помню, по какому поводу и в какой связи, произнес нечто весьма примечательное. — Все великое и разумное пребывает в меньшинстве, — сказал он. — Мы помним министров, которым равно противостояли и народ, и короли, так что великие свои планы им приходилось осуществлять в одиночку. О том, чтобы разум сделался всенародным, мечтать не приходится. Всенародными могут стать страсти и чувства, но разум навеки останется уделом отдельных избранников.
Пятница, 13 февраля 1829 г.
Обедал вдвоем с Гёте. — Вот кончу «Годы странствий», — сказал он, — и снова возьмусь за ботанику, чтобы вместе с Сорэ продолжить наш перевод. Боюсь только, как бы это опять не стало нескончаемым кошмаром. Великие тайны еще сокрыты, кое-какие я знаю, многие лишь предчувствую- Сейчас я хочу поверить вам кое-что, пусть в несколько странных выражениях. Растение тянется вверх от узла к узлу, завершаясь цветком и зародышем. Не иначе обстоит и в животном мире. Гусеница, ленточный червь тоже растут от узла к узлу и в конце концов образуют голову; у более высоко развитых животных и у людей такую функцию выполняют постепенно прибавляющиеся позвонки, они заканчиваются головой, в коей концентрируются все силы. То же самое происходит не только с отдельными особями, но и с целыми корпорациями. Пчелы, например, то есть множество особей, живущих семьей, вкупе производят некое завершение, иными словами то, что следует считать головою — пчелиную матку. Как это происходит — тайна, ее трудно облечь в слова, но кое-какие соображения на этот счет у меня все же имеются.
|