Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Третье письмо
То живое впечатление, которое Вы испытали при виде удивительного бюста, передающего многоразличную игру цвета, желанье завладеть таковым, очаровательное приключение, засим последовавшее, наконец, добрая мысль почтить меня таким подарком — все это свидетельствует о том, до какой степени Вы прониклись величием пра-феномена, вновь открывшегося Вам во всем своем многообразии. Эта отзывчивость мысли и чувства будет плодотворно сопутствовать Вам в течение всей Вашей жизни и по-разному духовно обогащать ее. Заблуждения хранятся в библиотеках, истина живет в человеческом духе. Одна книга порождает другую, и так до бесконечности, духу же отрадно соприкосновение с вечно живыми празаконами, ибо ему дано постигать простейшее, распутывать запутанное и прояснять для себя темное. Ежели Ваш демон вновь приведет Вас в Веймар, вы найдете бюст Наполеона на месте, ярко освещаемом солнцем, и увидите под спокойной синевой прозрачного лица плотную массу груди и эполет то густо-, то светло-рубинового цвета. И как статуя Мемнона являет нам все оттенки гранита, так в данном случае мутное стекло нас поражает неслыханным великолепием красок. Похоже, что герой победил и в учении о цвете. Примите мою нижайшую благодарность за нежданное подтверждение столь дорогой мне теории. Медаль Ваша тоже значительно обогатила мою коллекцию. Имя Дюпре стало привлекать мое внимание. Превосходный скульптор, отливщик и медальер, он сделал модель и сам же отлил памятник Генриху Четвертому на Понт-Нёф. Присланная Вами медаль подстрекнула меня пересмотреть все остальные в моем собрании, и я обнаружил еще несколько отличных медалей с его подписью и несколько неподписанных, но, видимо, сделанных той же рукой; как видите, Ваш подарок и тут сыграл немаловажную роль. С моей «Метаморфозой» и прилагаемым к ней переводом Сорэ мы добрались лишь до пятого листа. Я долго не знал, благословлять мне эту затею или проклинать ее. Но поскольку она ввергла меня в занятия органической природой, я радуюсь и с охотой им предаюсь. Исходное положение, коим я руководствовался более сорока лет, для меня и теперь остается в силе. Придерживаясь его, можно успешно пройти по всему лабиринту постижимого вплоть до границы непостижимого и там остановиться, довольствуясь тем, что тебе открылось. Ведь продвинуться дальше не удавалось еще ни одному философу ни древности, ни нового времени. И едва ли кому подобает черным по белому высказываться о том, что лежит за этим пределом. И.-В. фон Гёте.
Во время моего пребывания в Нордгейме, куда я после остановок во Франкфурте и Касселе, добрался только к концу октября, все словно бы соединилось для того, чтобы сделать для меня желательным возвращение в Веймар. Гёте не дал своего согласия на скорое опубликование «Разговоров», и, следовательно, на успешном начале чисто литературной карьеры приходилось поставить крест. Вдобавок свиданье с невестой, которую я любил в течение долгих лет и с каждым днем все больше проникался сознанием ее незаурядных достоинств, пробудило во мне жгучее желанье наконец соединиться с ней, а значит, и обеспечить себе существованье. Вот в этом душевном состоянии меня и застало письмо из Веймара, посланное по повелению великой герцогини и чрезвычайно меня обрадовавшее, как то видно из моего нижеприведенного письма к Гёте.
Нордгейм, 6 ноября 1830 г.
«Человек предполагает, а бог располагает»; не успеешь глазом моргнуть, и наши желания и намерения становятся уже не теми, которыми были раньше. Какой-нибудь месяц назад я побаивался возвращения в Веймар, а нынче не только хочу воротиться побыстрее, но еще лелею намерение остаться там навсегда, и более того — зажить своим домом. Несколько дней назад я получил письмо от Сорэ с предложением от имени великой герцогини обеспечить меня постоянным жалованьем, буде я захочу вернуться в Веймар и продолжать занятия с принцем. При встрече Сорэ собирается сообщить мне еще что-то приятное. Из всего этого я заключаю, что в Веймаре ко мне отнесутся с благорасположением. Как охотно я бы поспешил написать Сорэ о своем согласии, но мне стало известно, что он уехал к родным в Женеву, и я вынужден покорнейше просить Ваше превосходительство взять на себя труд передать ее императорскому высочеству, что я в ближайшее время приеду в Веймар. Надеюсь, что это известие будет и Вам до какой-то степени приятно, ибо Вы давно уже печетесь о моем счастье и душевном спокойствии. Шлю свой нижайший поклон всем Вашим милым домочадцам и уповаю на скорое и радостное свидание. Э.
Двадцатого ноября после обеда я выехал из Нордгейма по дороге на Геттинген, до которого добрался уже впотьмах. Вечером за табльдотом хозяин, узнав, что я из Веймара и нахожусь на обратном пути туда, спокойно сказал, что великому поэту Гёте, в его преклонном возрасте, суждено еще испытать тяжкое горе: сегодня он прочитал в газетах, что его единственный сын скончался в Италии от удара. Нетрудно себе представить, что я испытал, услышав это. Я взял свечу и поспешил в свою комнату, дабы посторонние люди не стали свидетелями моего душевного потрясения. Ночь я провел без сна. Печальное событие, столь близко меня касавшееся, не шло у меня из головы. Последующие дни и ночи в дороге, а затем в Мюльгаузене и Готе я провел в таком же смятении. Один, в дорожном экипаже, за окошком тусклые ноябрьские дни и пустынные поля, ничто внешнее не в состоянии рассеять или ободрить меня, направить мои мысли в другую сторону, а на постоялых дворах среди проезжающих только и разговоров, что о последней новости дня, то есть о трагическом событии, так больно меня задевшем. Тревога, что Гёте, в его преклонные годы, не снесет подобного удара. «И какое впечатление, — говорил я себе, — произведет на него твой приезд, ты уехал с его сыном, а воротился один! Взглянув на тебя, он впервые ощутит всю горечь утраты». Терзаясь такими мыслями, во вторник, 23 ноября, в шесть часов пополудни я добрался до последней почтовой станции перед Веймаром. Второй раз в жизни довелось мне почувствовать, что судьба готовит человеку суровые испытания и он обязан пройти через них. Мысленно я взывал к провидению там, надо мной, когда вдруг месяц глянул на меня, выйдя из-за густого покрова туч, который тотчас же перед ним сомкнулся. Была ли то случайность или нечто большее, так или иначе, я счел это за доброе предзнаменование, и оно укрепило мой дух. Едва поздоровавшись со своими хозяевами, я заторопился к Гёте. Сначала я прошел к госпоже фон Гёте. Она уже надела глубокий траур, но сохраняла спокойствие и самообладание; мы о многом поговорили. Засим я пошел вниз, к Гёте. Он встал, прямой, крепкий, и заключил меня в объятия. Выглядел он здоровым и невозмутимым; мы сели, и у нас сразу же завязалась интересная беседа. Я чувствовал себя беспредельно счастливым, вновь свидевшись с ним. Гёте показал мне два начатых письма, которые намеревался послать мне в Нордгейм, но так и не отправил. Потом мы говорили о великой герцогине, о принце и еще о многом другом, только о его сыне ни словом не обмолвились.
Четверг, 25 ноября 1830 г.
Утром Гёте прислал мне несколько книг — подарки от английских и немецких авторов, доставленные в Веймар на мое имя. Днем я отправился к нему обедать. Когда я вошел, он рассматривал папку с гравюрами и оригинальными рисунками, которые ему предлагали купить. Он сказал, что утром великая герцогиня почтила его своим посещением и что он сообщил ей о моем возвращении. Госпожа фон Гёте присоединилась к нам, и мы сели за стол. Меня заставили рассказывать о моем путешествии. Я говорил о Венеции, о Милане, о Генуе, но Гёте, видимо, всего больше интересовали подробности житья-бытия тамошнего английского консула [77]. Далее я заговорил о Женеве, и он участливо осведомился о семействе Сорэ и о господине фон Бонштеттене. О последнем он хотел узнать как можно больше, я по мере сил удовлетворил его любопытство. После обеда Гёте упомянул о моих «Разговорах», что было мне очень приятно. — Это станет первой вашей работой, — сказал он, — и мы от нее не отступимся, покуда все не будет завершено и отделано. Вообще же Гёте показался мне сегодня необычно тихим и ушедшим в себя, я счел это дурным знаком.
Вторник, 30 ноября 1830 г.
В прошлую пятницу Гёте поверг нас в немалую тревогу, ночью у него случилось сильное кровоизлияние, и весь день он был близок к смерти. Он потерял, считая и кровопускание, шесть фунтов крови, что не так-то просто для восьмидесятилетнего старца. Однако искусство его врача, надворного советника Фогеля, в соединении с несравненной его природой и на сей раз одержали победу, так что он уже большими шагами близится к выздоровлению; к нему вернулся превосходный аппетит, и он опять спокойно спит по ночам. К нему никого не пускают, говорить ему запрещено, но вечно живой его дух не знает покоя, он уже снова думает о предстоящих трудах. Сегодня утром я получил от него записку, написанную карандашом в постели: «Будьте добры, любезный доктор, просмотрите еще разок эти уже известные Вам стихи, а новые расположите так, чтобы они вписались в целое. Засим последует «Фауст»! До радостной встречи! Гёте. В., 30 ноября 1830 г.»
После быстрого и полного выздоровления весь интерес Гёте сосредоточился на четвертом акте «Фауста» и на завершении четвертого тома «Поэзии и правды». Мне он поручил отредактировать свои мелкие, никогда ранее не печатавшиеся произведения, а также просмотреть его дневники и письма, чтобы выяснить, как поступать с ними при следующем издании. О редактировании моих разговоров с ним даже думать не приходилось. К тому же я считал, что разумнее будет не заниматься уже записанным, а пополнять свой запас новыми записями, покуда судьба мне благоприятствует.
Суббота, 1 января 1831 г.
Несколько недель кряду я по годам просматривал письма Гёте к разным лицам, сброшюрованные копии которых хранятся у него с 1807 года, и теперь в нижеследующих параграфах хочу записать кое-какие общие замечания, возможно, могущие пригодиться при редактировании будущего издания. § 1 Прежде всего возникает вопрос, не лучше ли опубликовать только отдельные места этих писем, то есть как бы выдержки из них. Но тут я должен заметить, что Гёте, в силу своей природы, даже к самым незначительным делам приступал энергично и целенаправленно — свойство, отчетливо проявившееся в письмах, автор которых, обсуждая любой вопрос, всегда остается самим собой, так что каждый листок, от первого до последнего слова, не только прекрасно написан, но нет в них ни единой строчки, в коей не сказывался бы его высокий дух и редкая образованность. Посему я стою за то, чтобы письма печатались целиком, с начала и до конца, ведь особо значительные места нередко приобретают истинный блеск и убедительнейшее воздействие именно в связи с тем, что им предшествует или за ними следует. Если же вглядеться попристальнее и противопоставить сии письма великому многообразию мира, кто дерзнет сказать, какое место в них значительно и, следовательно, достойно опубликования, а какое нет? Ведь у грамматика, биографа, философа, этика, естествоиспытателя, художника, профессора, актера и так далее до бесконечности интересы различны, и один пропускает то место, в которое другой будет внимательно вчитываться, стремясь его усвоить. Так, например, в первой тетради имеется письмо от 1807 года к одному другу [78], чей сын хотел посвятить себя лесному делу, и Гёте описывает ему его будущие занятия. Такое письмо, вероятно, пропустит молодой литератор, лесничий же с радостью отметит, что взор поэта проник и в его дело, что и здесь он сумел подать полезный совет. Посему повторяю: я стою за издание этих писем без изъятий, такими, каковы они есть, тем паче, что в этом виде они уже распространились по свету, и, конечно же, надо считаться с тем, что адресаты со временем их напечатают в том виде, в каком они были ими получены. § 2 Но если бы среди писем нашлись не подлежащие публикации без сокращений, но тем не менее интересные и важные, я бы порекомендовал выписать сокращенные места и либо распределить их по годам, к которым они относятся, либо выделить в особое собрание. § 3 Может случиться, что письму, впервые попавшемуся нам в одной из тетрадей, мы не придадим особого значения и не сочтем нужным опубликовать его. Но если по письмам за другой какой-нибудь год мы установим, что письмо это не осталось беспоследственным, иными словами, что оно является первым звеном длинной цепи, то его необходимо опубликовать. § 4 Могут, конечно, возникнуть сомнения, что лучше: объединить письма соответственно лицам, которым они написаны, или распределить их вперемежку, по годам. Я бы предложил последнее, во-первых, потому, что это внесет приятное разнообразие в такое собрание, ибо письма к разным людям отличны не только по тону, но и по содержанию. Тут речь идет о театре, там о поэтическом труде или о естествознании, о семейных делах или об отношении к высоким особам, к друзьям и так далее. Я стою за издание писем в хронологическом порядке еще и потому, что письма, написанные в одном году, касаясь многого, что тогда волновало умы, воссоздают не только характерные черты данного года, но широко охватывают настроения и занятия пишущего, а значит, могут внести ряд новых интересных подробностей в ранее изданную суммарную биографию «Анналы». § 5 Письма, отданные в печать получателями таковых, возможно, потому, что они содержат признание их заслуг или еще нечто похвальное и примечательное, надо повторно включить в это собрание отчасти потому, что они от него неотъемлемы, отчасти же потому, что адресаты получат известное удовлетворение, так как это перед всеми подтвердит подлинность сохранившихся у них документов. § 6 Вопрос, надо или не надо помещать в собрании рекомендательные письма, следует решать в зависимости от личности рекомендуемого. Если он не стал сколько-нибудь значительным человеком и ничего особо примечательного в письме не содержится, его следует опустить. Если же рекомендуемый успел составить себе имя — письмо надо печатать. § 7 Письма, адресованные лицам, причастным к жизни Гёте, как, например, Лафатер, Юнг, Бериш, Клип, Хаккерт и другие, интересны сами по себе, их надо включать в собрание, даже если они по существу ничем не примечательны. § 8 Вообще же к выбору писем необходимо подходить смелее, ибо они освещают широкие интересы 1 ете и его разнообразную деятельность во многих областях, не говоря уже о том, что его отношения к самым различным людям, так же как его поведение в самых различных ситуациях, — всегда поучительны. и Если в разных письмах речь идет об одном и том же факте, то следует выбрать из них наиболее выразительные, а если один и тот же пункт повторяется во многих письмах, то в некоторых желательно его опустить, оставив лишь там, где он высказан всего ярче. § 10 В письмах от 1811–1812 годов, напротив, автор раз двадцать просит присылать ему автографы выдающихся людей. Такие или похожие места снимать, конечно, не следует, они весьма характерны и берут за живое. Предыдущие параграфы — результат просмотра писем за 1807, 1808 и 1809 годы. Наблюдения, которые могут возникнуть в дальнейшем, будут добавлены к ним. Э. В., 1 января 1831 г.
Сегодня после обеда я, пункт за пунктом, обсудил с Гёте вышеизложенное, и он охотно согласился на все мои предложения. — В своем завещании, — сказал он, — я назову вас как издателя этих писем и упомяну о том, что мы с вами, в общих чертах, договорились, как с ними следует поступать.
Среда, 9 февраля 1831 г.
Вчера продолжал читать с принцем «Луизу» Фосса и потом записал кое-что для памяти. Я был восхищен великолепным воссозданием разнообразной природы и внешнего обличия героев; и все-таки мне казалось, что стихотворению недостает высокого содержания, и это особенно бросается в глаза в диалогах, когда действующие лица говорят о своей внутренней жизни. В «Векфилдском священнике» речь тоже идет о сельском пасторе и его семействе, но автор этой книги обладал более широким культурным кругозором, коим он, так же как и богатой душевной жизнью, наделил своих персонажей. В «Луизе» преобладает средний, обиходный уровень культуры, вполне удовлетворяющий известный круг читателей. Что касается стихов, то гекзаметр, по-моему, слишком претенциозен для столь ограниченной жизни и обстоятельств, вдобавок у Фосса он часто кажется несколько принужденным и жеманным, да и периоды иной раз звучат неестественно, отчего их трудно прочесть. За обедом я высказал все это Гёте. — Прежние издания стихотворения, — сказал он, — были в этом смысле много лучше, я, помнится, читал его с удовольствием. Позднее Фосс стал мудрить над ним и своими техническими выдумками испортил то, что было естественным и легким в этих стихах. Нынче вообще все внимание устремлено на технику, и господа критики подымают шум, если, упаси боже, заметят одну не вовсе чистую рифму. Будь я помоложе и позадиристее, я бы нарочно погрешал против их технических причуд, пользуясь аллитерациями, ассонансами и неточными рифмами, сколько мне вздумается, зато я бы постарался высказать такое, что каждому бы захотелось это прочитать и выучить наизусть.
Пятница, 11 февраля 1831 г.
Сегодня за обедом Гёте сказал мне, что приступил к работе над четвертым актом «Фауста» и теперь уж будет продолжать ее. Я был просто счастлив. Далее он очень лестно отзывался о Карле Шёне, молодом лейпцигском филологе, который написал работу о костюмах в трагедиях Еврипида и в ней, несмотря на свою незаурядную ученость, высказал лишь то, что имеет непосредственное отношение к его теме. — Меня порадовало, — сказал он, — что Шёне с такой творческой серьезностью подходит к делу, тогда как в последнее время многие филологи только и знают, что затевать споры из-за коротких и длинных слогов. Такое ковыряние в технических мелочах — всегда признак непродуктивной эпохи, как, разумеется, и личности того, кто в них погрязает. Правда, это еще не единственная помеха. Граф Платен, например, удовлетворяет едва ли не всем требованиям, которые мы предъявляем к хорошему поэту: воображения, изобретательности, ума и продуктивности ему не занимать стать, технически он весьма и весьма оснащен, эрудиции и серьезности у него тоже предостаточно, но ему мешает злополучный полемический азарт. А то, что даже величие Неаполя и Рима не заставили его позабыть о жалких неурядицах немецкой литературы, — непростительно для человека, столь одаренного. По его романтическому «Эдипу», особенно по технике выполнения, смело можно сказать, что именно Платен в состоянии создать лучшую немецкую трагедию, но поскольку в «Эдипе» он попытался спародировать трагические мотивы, то как прикажете ему всерьез работать над трагедией? И затем — об этом почему-то никогда не думают — такая ненужная суета подчиняет себе нашу душу, образы наших врагов становятся призраками, которые играют с ними недобрые шутки в разгар нашей свободной творческой деятельности и вносят смятение в чувствительную душу поэта. Лорд Байрон погиб от своего полемического задора, Платен же имеет все основания свернуть с этого пагубного пути, на благо немецкой литературе.
Суббота, 12 февраля 1831 г.
Читаю Евангелие и думаю о картине, которую мне на днях показывал Гёте. Христос идет по морю [79], Петр по волнам спешит ему навстречу, но, на мгновение утратив присутствие духа, начинает тонуть. — Это одна из прекраснейших легенд, — сказал Гёте, — я очень ее люблю. В ней высказана высокая мысль; человек благодаря вере и мужеству своего духа побеждает даже в труднейшем начинании, но стоит толике сомненья закрасться в него, и он погиб.
Воскресенье, 13 февраля 1831 г.
Обед у Гёте. Он говорит, что продолжает работу над четвертым актом «Фауста» и это начало у него получилось именно таким, как он хотел. — Что должно в этом акте происходить, — сказал он, — я, как вам известно, знал уже давно, но как оно происходит, меня еще не очень-то удовлетворяло, и я радуюсь удачным мыслям, которые наконец меня осенили. Теперь я могу заполнить брешь между «Еленой» и готовым пятым актом; я основательно все продумаю и набросаю подробную схему, чтобы уверенно и с полным удовольствием работать над теми сценами, которые мне в данный момент приглянулись. Этот акт тоже будет носить обособленный характер, настолько, что явится как бы замкнутым мирком, не касающимся всего остального и лишь едва приметными узами связанным с предыдущим и последующим, иными словами — с целым. — В этом будет его общее с другими актами, — сказал я, — ибо по сути дела и «Ауэрбахский погребок» и «Кухня ведьмы», «Блокеберг», «Государственный совет», «Маскарад», бумажные деньги, лаборатория, «Классическая Вальпургиева ночь», «Елена», — это самостоятельные маленькие миры; в каком-то смысле они, правда, взаимодействуют, но мало друг с другом соприкасаются. Поэт стремится поведать о многообразии мира и сказания о прославленных героях использует лишь как путеводную нить, на которую нанизывает все, что ему вздумается. Так обстоит с «Одиссеей», не иначе и с «Жиль Блазом». — Вы совершенно правы, — сказал Гёте, — при такой композиции главное, чтобы отдельные массивы были значительны и ясны, целое все равно ни с чем не соразмеришь, но именно потому оно, как любая неразрешенная проблема, будет упорно привлекать к себе внимание людей. В ответ на это я рассказал о письме некоего молодого военного, которому я, так же как и другие его друзья, посоветовал поступить на иностранную службу и который теперь, поскольку тамошние обычаи пришлись ему не по нраву, поносит всех своих советчиков. — Страшная штука эти советы, — произнес Гёте, — а уж если ты собственными глазами убедился, как часто разумнейшие начинания терпят крах, а нелепейшие приводят к счастливой развязке, у тебя навек отпадет желание давать советы. Да ведь, по правде говоря, тот, кто просит совета, — глуп, а тот, кто его дает, — самонадеян. Советовать можно лишь в деле, в котором ты сам собираешься участвовать. Ежели кто-нибудь у меня просит доброго совета, я отвечаю, что готов дать его с условием, что он ему не последует. Разговор перешел на Новый завет, и я сказал, что недавно перечитывал то место, где Христос идет по морю, а Петр ему навстречу. — Если долго не читать евангелистов, — добавил я, — не можешь надивиться их нравственному величию. А в высоких требованиях, которые они предъявляют к нашей нравственной силе воли, слышится своего рода категорический императив. — В первую очередь, — вставил Гёте, — это категорический императив веры; Магомет со временем еще дальше пошел по этому пути. — Вообще же, — сказал я, — Евангелия, когда в них вчитаешься повнимательнее, полны отклонений и противоречий, бог весть какие превратности судьбы испытали эти книги, прежде чем они были собраны воедино и приведены в тот вид, в каком они нам известны. — Поставить себе задачей историке-критическое исследование этого вопроса — все равно, что вознамериться выпить море, — сказал Гёте. — Куда разумнее без долгих размышлений принять все как есть и усвоить из этого то, что содействует нашей нравственной культуре и укрепляет ее. Вообще-то, конечно, хочется представить себе еще и местность, и тут самое лучшее, что я могу порекомендовать вам, это прекрасный труд Рера о Палестине. Покойный великий герцог так дорожил этой книгой, что купил ее дважды. Первый экземпляр он, по прочтении, подарил библиотеке, а другой оставил себе, чтобы всегда иметь его под рукой. Я подивился интересу великого герцога к такого рода книге. — В этом смысле, — сказал Гёте, — он был человеком необыкновенным. В любой области все сколько-нибудь значительное возбуждало его интерес. Он неустанно стремился вперед и все новые изобретения и устройства старался внедрить в своем герцогстве. Если же что-то не удавалось, он больше об этом не говорил. Я частенько ломал себе голову, как оправдать в его глазах ту или иную неудачу, но он принимал ее с беззаботной веселостью и уже опять помышлял о чем-то новом. Таково уж было величие его натуры, к тому же не привитое воспитанием, а врожденное. После обеда, рассматривая гравюры на меди по картинам современных художников, главным образом ландшафты, мы с удовольствием отметили, что в них отсутствует какая бы то ни было фальшь. — В мире уже веками существует столько хорошего, — сказал Гёте, — что, право, не стоит удивляться, если его воздействие продолжается и, в свою очередь, порождает хорошее. — Плохо только, — заметил я, — что различные теории сбивают с толку молодых талантливых людей и те зачастую не знают, какому святому молиться. — Да, и тому есть множество примеров, — сказал Гёте, — целые поколения страдали и гибли от предвзятых мнений, — впрочем, и мы немало от таковых натерпелись. А в наши дни еще и печать, которая дозволяет открыто проповедовать любое заблуждение! Если художественный критик с годами начнет мыслить правильнее и пожелает публично признать свои прежние ошибки, все равно окажется, что его лжеучение уже сделало свое дело, да и впредь будет, наподобие лианы, обвиваться вокруг всего правильного и доброго. Утешением мне служит лишь то, что истинный талант не позволит сбить себя с толку и загубить. Мы продолжали рассматривать гравюры. — Это и вправду отличные картины, — сказал Гёте. — Их авторы — одаренные люди, которые многому научились и выработали в себе вкус и понимание искусства. И все же их произведениям кое-чего недостает, а именно: мужества. Заметьте себе это слово и подчеркните его. В этих картинах нет той всепроникающей силы, которая всюду проявлялась в минувших столетиях, а сейчас ее и след простыл, причем не только в живописи, но и во всех прочих искусствах. У нынешнего поколения поубавилось силы, и трудно сказать, родились они такими или же это следствие небрежного воспитания и плохой пищи. — Кроме того, мы видим, какое значение в искусстве имеют крупные личности, в прежние времена встречавшиеся чаще, чем теперь. В Венеции, стоя перед творениями Тициана или Паоло Веронезе, ты ощущаешь могучий дух этих мужей, как в остроумнейшей композиции целого, так и в отдаленной мельчайшей его подробности. Их широкое энергетическое восприятие мира проникает все составные части полотна, а высшая мощь личности художника, расширяя собственное твое существо, поднимает тебя над самим собою. Мужество, о котором вы сейчас говорили, наиболее ярко проявляется в пейзажах Рубенса. Разумеется, это только деревья, земля, вода, облака и скалы, но бесстрашный дух творца этих картин здесь наполнил собою все формы, и пусть мы видим ту же знакомую нам природу, но она пронизана необоримой силой художника и заново воссоздана им, в согласии с его духом и пониманием. — Разумеется, — сказал Гёте, — в пластических искусствах и в поэзии личность — это все. Но, увы, в новейшее время среди критиков и ценителей искусства встречаются худосочные господа, которые с этим не согласны и мощную личность творца расценивают всего лишь как придаток к творению поэтического или пластического искусства. Но, понятно, чтобы чувствовать и чтить великого художника, надо и самому что-то собой представлять. Все отрицающие возвышенный строй Еврипидовых творений — мелкие душонки, неспособные до него возвыситься, или же бесстыдные шарлатаны, которые, пользуясь слабостью нынешнего общества, хотят в его глазах выглядеть значительнее, чем они есть, и преуспевают в этом.
Понедельник, 14 февраля 1831 г.
Обедал с Гёте. Он эти дни читал мемуары генерала Раппа, отчего разговор зашел о Наполеоне и о том, как должна была чувствовать себя мадам Летиция, мать стольких героев и родоначальница столь могучей семьи. Наполеона, второго своего сына, она родила, когда ей было восемнадцать, а ее мужу двадцать три, и на его физической стати, видимо, благотворно сказалась юность родителей. После него она родила еще троих сыновей. Все люди незаурядных способностей, дельные, энергичные и к тому же не лишенные поэтического дара. За четырьмя сыновьями следуют четыре дочери и, наконец, последний сын Жером, по-видимому, уже несколько обделенный врожденными талантами. — Талант, конечно, не передается по наследству, но у него должна быть устойчивая физическая основа, почему и не безразлично, рожден ли человек первым или последним, от сильных и молодых родителей или от ослабевших и старых. — Странно, — сказал я, — что из всех талантов раньше всего обнаруживается талант музыкальный, — ведь Моцарт на пятом году жизни, Бетховен на восьмом и Гуммель на девятом уже повергали в изумление окружающих своей игрой и своими музыкальными сочинениями. — Музыкальный талант, — сказал Гёте, — проявляется так рано потому, что музыка — это нечто врожденное, внутреннее, ей не надо ни питания извне, ни опыта, почерпнутого из жизни. Но все равно явление, подобное Моцарту, навеки пребудет чудом, и ничего тут объяснить нельзя. Да и как, спрашивается, мог бы всевышний повсеместно творить свои чудеса, не будь у него для этой цели необыкновенных индивидуумов, которым мы только дивимся, не понимая: и откуда же такое взялось.
Вторник, 15 февраля 1831 г.
Обедал с Гёте. Я рассказывал ему о театре. Он считает, что пьеса, которую давали вчера. «Генрих Третий» Дюма, превосходна, но публике она не по зубам. — Будь я сейчас директором театра, — сказал он, — я бы не решился ее ставить, мне еще памятно, сколько трудов я положил, чтобы протащить на сцену «Стойкого принца» [80], пьесу куда более человечную, поэтическую и, собственно говоря, более близкую нам, чем «Генрих Третий». Я заговариваю о «Великом Кофте», которого перечитывал на днях. Останавливаюсь на отдельных сценах и под конец упоминаю о том, как мне хотелось бы увидеть его на сцене. — Мне приятно, — сказал Гёте, — что «Великий Кофта» пришелся вам по душе и что вы уловили то, что я вложил в него. По правде сказать, не так уж просто было сначала поэтически обработать вполне реальный факт, а потом еще приспособить эту обработку для театра. И все-таки вы не станете отрицать, что в целом эта вещь задумана для сцены. Шиллер очень ее одобрял, и один раз мы ее поставили. У избранного общества она имела ошеломляющий успех. Но для широкой публики такая пьеса не годится: преступления, в ней изображенные, отпугивают и оскорбляют ее. По дерзости она сродни «Театру Клары Газуль», и, право же, французский автор может только позавидовать, что я перехватил у него такой хороший сюжет. Я говорю «такой хороший сюжет», имея в виду не только его нравственное, но и большое историческое значение. Факты, мною выбранные, непосредственно предшествуют Французской революции и в известной мере, послужили для нее основанием. Королева, безнадежно запутавшаяся в злосчастной истории с ожерельем, утрачивает свое достоинство, более того — уважение народа, а следовательно, в его глазах и свою неприкосновенность. Ненависть никому не вредит, но презрение губит человека. Коцебу долго ненавидели, однако лишь после того, как некоторым журналам удалось сделать его имя презренным, его настиг кинжал студента.
Четверг, 17 февраля 1831 г.
Обедал с Гёте. Я принес ему «Пребывание в Карлсбаде», написанное в 1807 году, которое кончил редактировать сегодня утром. Мы беседуем о тех мудрых мыслях, которые там встречаются наряду с беглыми ежедневными записями. — Люди почему-то считают, — смеясь, говорит Гёте, — что надо состариться, чтоб поумнеть, на самом же деле с годами только и хлопочешь, чтобы остаться таким же умным, каким ты был прежде. Поднимаясь по ступеням жизни, человек, конечно, меняется, но разве он смеет сказать, что становится лучше, не говоря уж о том, что в двадцать лет он о многом судит не менее правильно, чем в шестьдесят. Разумеется, на равнине мир видится иным, нежели с высот предгорья или с ледников первозданных гор. С одной точки мир открывается шире, чем с другой, но это и все, нельзя сказать, что отсюда мы видим правильнее, чем оттуда. И если писатель оставляет нам памятники, созданные в ту или иную пору его жизни, важно лишь, чтобы у него имелся врожденный талант и добрая воля, чтобы он всегда обладал чистотой зрения и восприятия и говорил так, как думает, не преследуя никаких побочных целей. Тогда все им написанное, если оно было правильно в пору своего возникновения, останется правильным и впредь, как бы впоследствии ни развивался и ни менялся автор. Я полностью согласился с этими словами. — На днях мне попался в руки какой-то завалящий листок, — продолжал Гёте, — я его прочел и сказал себе: «Гм! то, что здесь написано, в общем-то правильно, ты и сам думаешь не иначе, да и сказал бы, пожалуй, так же». Но когда я хорошенько вчитался, выяснилось, что это листок из собственного моего произведения. Постоянно стремясь вперед, я забываю, что написал, и вскоре уже смотрю на свое произведение как на нечто совершенно чуждое. Я поинтересовался, как идут дела с «Фаустом». — Он меня уже не отпускает, — сказал Гёте, — я все время о нем думаю и каждый день что-нибудь для него изобретаю. Кстати, я велел сброшюровать всю рукопись второй части, дабы она, как некая ощутимая масса, была у меня перед глазами. Место недостающего четвертого акта я заполнил листами чистой бумаги, ибо завершенное, без сомнения, манит и подталкивает закончить то, что еще недоделано. В таком чувственном напоминании больше толку, чем можно предположить, а умственному труду следует помогать всякого рода затеями. Гёте велел принести новый, сброшюрованный экземпляр «Фауста», и я был поражен обилием написанного. Передо мною лежала рукопись, составлявшая увесистый том. — Подумать только, что все это создано за те шесть лет, что я прожил здесь, — сказал я, — а вас ведь отвлекали сотни разных дел и занятий, и вы мало времени могли уделять «Фаусту». Вот наилучшее доказательство, что произведение растет, даже если к нему лишь время от времени что-то добавляют. — В этом окончательно убеждаешься, становясь старше, — сказал Гёте, — в юности полагаешь, что все делается за один день. Если счастье не оставит меня и я впредь буду чувствовать себя хорошо, то в ближайшие весенние месяцы я надеюсь основательно продвинуться с четвертым актом. Как вам известно, этот акт я придумал уже давно, но поскольку остальное неимоверно разрослось во время работы, то из всего придуманного я могу использовать лишь самое общее, и теперь мне придется дополнять этот промежуточный акт новыми сценами, дабы он вышел не хуже других. — Мир, явленный нам во второй части, — сказал я, — куда богаче, чем в первой. — Разумеется, — подтвердил Гёте, — почти вся первая часть субъективна. Она написана человеком, более подвластным своим страстям, более скованным ими, и этот полумрак, надо думать, как раз и пришелся людям по сердцу. Тогда как во второй части субъективное почти полностью отсутствует, здесь открывается мир, более высокий, более обширный, светлый и бесстрастный, и тот, кто мало что испытал и мало пережил, не сумеет в нем разобраться. — Да, есть там кое-какие головоломки, — сказал я, — и без известных знаний ко второй части, пожалуй, не подступишься. Я, например, очень рад, что прочитал книжку Шеллинга о кабирах [81] и теперь понимаю, о чем вы говорите в одном из прекраснейших мест «Классической Вальпургиевой ночи». — Я всегда считал, — смеясь, сказал Гёте, — что знания не вовсе бесполезны.
Пятница, 18 февраля 1831 г.
Обедал с Гёте. Разговор о различных формах правления и о трудностях, стоящих на пути чрезмерного либерализма, который, потакая самым различным требованиям, провоцирует все новые и новые, так что никто уже не понимает, какие из них следует удовлетворять. Одни говорят, что невозможно долго править государством с помощью одной только доброты, мягкости и деликатности, ибо правительству приходится держать в респекте мир, достаточно пестрый и развращенный. Другие твердят, что править народом — ремесло очень непростое и потому правителю негоже чем-то отвлекаться от своих прямых обязанностей, например, выказывать излишнее пристрастие к искусствам, поскольку это идет в ущерб не только его собственным интересам, но и подтачивает силы государства. Увлечение искусствами надо предоставить частным лицам, имеющим большое состояние. Далее Гёте сказал мне, что его «Метаморфоза растений» хорошо продвигается благодаря переводу Сорэ и что теперь при дополнительной обработке предмета, прежде всего спиральной тенденции растений, ему неожиданно пришли на помощь новые труды некоторых ученых. — Мы, как вам известно, — продолжал он, — занимаемся этим переводом уже больше года, тысячи препятствий вставали на нашем пути, временами вся эта затея казалась безнадежной, и я в душе не раз проклинал ее. Но теперь я благодарю бога за эти препятствия, ибо, покуда мы медлили, другие достойные люди сделали интереснейшие открытия, которые не только льют воду на мою мельницу, но дают мне возможность неимоверно продвинуться вперед и завершить мой труд так, как год назад я еще и мечтать не смел. Подобное уже не раз со мной случалось, так что поневоле начинаешь верить во вмешательство высших сил, демонического начала, перед коим ты благоговеешь, не дерзая даже пытаться его себе объяснить.
Суббота, 19 февраля 1831 г.
Обедал у Гёте вместе с надворным советником Фогелем. Кто-то прислал Гёте брошюру об острове Гельголанде, которую он прочитал с большим интересом и вкратце рассказал нам наиболее существенное из ее содержания. Вслед за разговорами об этом своеобразном уголке земли пришел черед медицинских вопросов; Фогель сообщил нам последнюю новость: в Эйзенахе, несмотря на все прививки, неожиданно вспыхнула эпидемия натуральной оспы и за короткое время унесла много человеческих жизней. — Природа, — сказал Фогель, — нет-нет да и сыграет с нами недобрую шутку, к ней надо очень осторожно подходить со своими теориями. Оспопрививание считалось средством настолько верным и надежным, что было возведено в закон. Но после того, как в Эйзенахе оспой заболели и те, кто подвергся прививке, оно сделалось подозрительным и подорвало уважение к закону. — Тем не менее, — сказал Гёте, — я стою за то, чтобы прививки и впредь оставались обязательными, так как исключительный случай не идет ни в какое сравнение с теми необозримыми благодеяниями, которые оказал закон. — Я полагаю, — заметил Фогель, — более того, берусь утверждать, что во всех случаях, когда прививка не помогла и человек заболел натуральной оспой, она была сделана неправильно. Чтобы привитая оспа явилась спасением, она должна быть сильной и сказаться в высокой температуре, легкий зуд без жара ни от чего не предохраняет. Сегодня на собрании медиков я предложил обязать всех ведающих прививками применять усиленные дозы. — Надеюсь, что ваше предложение было принято, — сказал Гёте, — я всегда ратую за строгое выполнение закона, особенно в такое время, как нынче, когда слабость и преувеличенный либерализм приводят к излишней уступчивости. Далее речь зашла о том, что теперь даже в вопросе о вменяемости преступника суд проявляет нерешительность и слабость и что свидетельские показания, равно как и медицинская экспертиза, обычно направлены на то, чтобы избавить преступника от заслуженной кары. Фогель хвалил одного молодого врача, в подобных случаях умевшего выдержать характер: недавно, когда суд заколебался, следует ли считать вменяемой некую детоубийцу, он решительно назвал ее вполне вменяемой.
Воскресенье, 20 февраля 1831 г.
Обедал с Гёте. Он говорит, что, тщательно проверив мои наблюдения над синими тенями на снегу, равно как и вывод, что они являются, отражением небесной синевы, он признал все это правильным. — Правда, здесь не исключено и двойное действие, — сказал он, — возможно, что желтоватый оттенок света поощряет феномен синевы. Я полностью с ним согласился, радуясь, что Гёте наконец-то признал мою правоту. — Меня только огорчает, — заметил я, — что эти наблюдения над цветом на Монте-Розе и Монблане я не записал тут же, на месте. Главным их результатом явилось то, что в полдень, при наиболее ярком солнце, на расстоянии восемнадцати — двадцати миль снег выглядел желтым, даже красновато-желтым, в то время как бесснежная часть горной цепи утопала в синеве. Этот феномен не удивил меня, так как я наперед знал, что соответствующая масса промежуточной мутной среды придает белому снегу, отражающему полуденное солнце, темно-желтый оттенок, но очень меня порадовал тем, что решительно опроверг ошибочные взгляды некоторых ученых, утверждающих, что воздух имеет свойство окрашивать в синий цвет. Если бы воздух сам по себе был голубоватым, то снег на гигантском пространстве, пролегавшем между мною и Монте-Розой, должен был бы светиться голубизной или хотя бы молочной голубизной, но не отливать желтым и красновато-желтым цветом. — Это важное наблюдение, — сказал Гёте, — оно, бесспорно, опровергает пресловутую ошибку естествоиспытателей. — В сущности, — заметил я, — учение о мутных средах на столько просто, что может показаться, будто ничего не стоит за несколько дней, а то и часов научить ему другого. Трудное здесь — это оперировать законом и уметь прозревать прафеномен в тысячекратно обусловленных и завуалированных явлениях. — Я бы это сравнил с игрой в вист, — сказал Гёте, — правила ее легко запомнить и усвоить, но, чтобы стать настоящим мастером виста, надо играть долгие годы. Вообще со слуха ничему не научаешься; если ты сам деятельно в чем-либо не участвуешь, то и знания твои останутся половинчатыми и поверхностными. Затем Гёте рассказал мне о книге одного молодого физика, которую очень хвалил за ясность изложения и даже готов был простить ему теологическую направленность его труда. — Человеку свойственно, — сказал Гёте, — смотреть на себя как на цель творения, а на все прочее как на существующее лишь постольку, поскольку оно ему служит и приносит пользу. Он завладел растительным и животным миром и, считая другие создания подходящей для себя пищей, поедает их, вознося хвалу доброму своему богу, который по-отечески о нем печется. У коровы он отнимает молоко, у пчелы мед, у овцы шерсть и, находя этому полезное для себя применение, полагает, что все создано для него. Он и вообразить не может, чтобы самая ничтожная былинка не для него прорастала из земли, и если еще не смекнул, какую пользу она ему принесет, то уж со временем смекнет обязательно. А раз таков ход его мысли вообще, то не иначе он думает и в каждом отдельном случае и, уж конечно, переносит привычные представления из жизни в науку и, приступая к рассмотрению отдельных частей органического существа, непременно задается вопросом об их полезности и назначении. Какое-то время это ему еще сходит с рук даже в науке, но вскоре он натолкнется на явления, которые при столь узком кругозоре никак себе не объяснишь, и, не возвысившись над ними, неизбежно запутается в сплошных противоречиях. Эти ревнители пользы говорят: у быка есть рога, чтобы ими защищаться. Но тут возникает вопрос: почему их нет у овцы? А у барана если и есть, то загнутые вокруг ушей и, значит, вполне бесполезные? И совсем другое будет, если я скажу: бык защищается рогами, потому что они у него есть. Вопрос о цели, вопрос почему начисто не научен. Вопрос как, напротив, помогает нам продвинуться несколько дальше. Если я задаюсь вопросом как, то есть по какой причине выросли рога у быка, то это уже приводит меня к рассмотрению всей его организации и одновременно учит меня, отчего у льва нет и не может быть рогов. В черепе человека имеются две полые пазухи. С вопросом почему здесь далеко не уйдешь, но вопрос как помогает мне понять, что эти пазухи — остатки животного черепа; у животных в силу их более примитивной организации они выражены отчетливее, но и у человека они, несмотря на всю высоту его организации, не вовсе исчезли. Ревнители пользы боятся утратить своего бога, ежели им помешают молиться тому, кто дал быку рога для защиты. Но мне да будет дозволено чтить т ого, кто был так щедр в своем творении, что, не удовлетворившись великим многообразием растений, создал еще одно, заключающее в себе все остальные, и вслед за тысячами многообразных животных — существо, всех их объемлющее: человека. Пусть другие чтят того, кто дал корм скоту, а человеку вдосталь еды и питья. Я же чту того, кто одарил мир такою животворящей силой, что, если лишь миллионная часть сотворенного им приобщается к жизни, мир уже так кишит живыми существами, что ни война, ни чума, ни вода, ни огонь ему не страшны. Таков мой бог.
Понедельник, 21 февраля 1831 г.
Гёте очень хвалил последнюю речь Шеллинга, способствовавшую успокоению мюнхенских студентов. — Речь его, — сказал он, — хороша от первого до последнего слова, так что мы снова радуемся выдающемуся таланту этого человека, давно нами почитаемого. В данном случае им руководили благородные побуждения и цель он преследовал честнейшую, оттого вся речь так превосходно и удалась ему. Если бы то же самое можно было сказать относительно побуждений и цели его книжки о кабирах, то мы и за этот труд должны были бы прославлять его, ибо он и в ней сумел показать свои риторические таланты и свое искусство. В связи с «Кабирами» Шеллинга разговор коснулся «Классической Вальпургиевой ночи» и того, как она отлична от сцен на Брокене в первой части. — Старая «Вальпургиева ночь», — сказал Гёте, — носит монархический характер, ибо черт все время единолично властвует в ней. «Классической» же придан характер решительно республиканский, здесь все стоят в одном ряду и один значит не больше другого, никто никому не подчиняется и никто ни о ком не печется. — К тому же, — сказал я, — в «Классической ночи» все разобщено, каждое действующее лицо — резко очерченная индивидуальность, тогда как на немецком Блоксберге отдельные образцы растворяются в общей массе ведьм. — Поэтому-то, — заметил Гёте, — Мефистофель мигом понял, что это значит, когда Гомункул заговорил с ним о фессалийских ведьмах. Настоящий знаток древности тоже кое-что представит себе, услышав слова «фессалийские ведьмы», тогда как для неуча это будет звук пустой. — Древность, — сказал я, — для вас, видимо, живой мир, ибо иначе как бы вы могли одухотворить все эти образы и управлять ими с такой легкостью и свободой. — Если бы я всю жизнь не интересовался пластическим искусством, — отвечал Гёте, — это оказалось бы невозможным. Труднее всего мне было соблюдать меру при таком богатстве материала и отказаться от всего, что не полностью соответствовало моему замыслу. Я, например, никак не использовал Минотавра, гарпий и многих других чудовищ. — Но то, что у вас происходит этой ночью, — сказал я, — так соотнесено и сгруппировано, что воображению поневоле отчетливо рисуются отдельные образы, в конце концов сливающиеся в единую картину. Живописцы, я в этом уверен, не упустят возможности изобразить все это на полотне; меня же особенно восхитила сцена, где Мефистофель, столкнувшись с Шоркиадами, поворачивается, чтобы принять профиль одной из них. — Да, там есть недурные выдумки, — сказал Гёте, — которыми рано или поздно воспользуются люди. Французы, едва прочитав «Елену», поймут, что можно из нее сделать для театра! Вещь как таковую они, конечно, испортят, но умно используют ее для своих целей, а чего же еще можно пожелать? Форкиаду у них, несомненно, будет окружать хор чудовищ, впрочем, в одном месте у меня об этом упоминается. — Хорошо, бы, какой-нибудь способный поэт романтической школы сделал по ней либретто для оперы, а Россини, этот великий талант, положил бы ее на музыку, — какое впечатление произвела бы тогда «Елена»! Ведь поводов для великолепных декораций, удивительных превращений, блистательных костюмов и очаровательных балетных номеров в ней больше, чем в какой-либо другой пьесе, не говоря уж о том, что все неслыханное изобилие чувственности зиждется здесь на фундаменте остроумнейшей сказки, лучше которого никто, пожалуй, не придумает. — Повременим и посмотрим, что ниспошлют нам боги, — сказал Гёте. — Торопиться тут нельзя. Надо, чтобы люди хорошенько узнали «Елену», а директора театров, поэты и композиторы поняли, сколь многое можно из нее извлечь.
Вторник, 22 февраля 1831 г.
Встретил на улице старшего консисториального советника Швабе и немного проводил его. Он рассказал мне о своих разнообразных занятиях, и я как бы вошел в круг немаловажной деятельности этого превосходного человека. И еще я узнал, что в свободные часы он готовит к изданию томик своих новых проповедей, что один из его учебников был недавно переведен на датский язык и разошелся в сорока тысячах экземпляров, в Пруссии же он рекомендован для привилегированных школ. На прощанье Швабе просил меня его посетить, на что я согласился с большой охотою. За обедом у Гёте говорил о Швабе, и Гёте полностью поддержал мой хвалебный отзыв о нем. — Великая герцогиня, — сказал он, — очень высоко его ценит, а уж кто-кто, но она-то разбирается в людях. Я бы хотел, чтобы с него был сделан портрет для моего собрания, и буду весьма вам обязан, если вы посетите Швабе и спросите на то его разрешения. Обязательно сходите к нему и проявите участливое отношение к его делам и планам. Вам будет интересно заглянуть в круг этой своеобразной деятельности, о которой нельзя составить себе достаточного представления без близкого знакомства. Я пообещал это сделать. Мне и самому хотелось поближе узнать этого человека, деятельно участвующего в практической жизни и постоянно пекущегося о пользе других.
Среда, 23 февраля 1831 г.
Перед обедом, гуляя по Эрфуртскому шоссе, встретил Гёте. Он велит остановиться и приглашает меня в свой экипаж. Мы проехали еще порядочный кусок дороги до ельничка на взгорке, беседуя на естественноисторические темы. Холмы и горы стояли покрытые снегом, я заговорил об удивительно нежной желтизне снегов, хотя на расстоянии нескольких миль мутная среда обычно окрашивает темное в синеватый тон, а не белое в желтый. Гёте мне поддакивал. Потом разговор зашел о важнейшем значении прафеноменов, за которыми, словно бы воочию, зришь божество. — Я не задаюсь вопросом, — сказал Гёте, — обладает ли это высшее существо рассудком и разумом, но чувствую — оно само рассудок, само разум. Все живое проникнуто им, человек же — в такой мере, что ему дано частичное познание наивысшего. За обедом мы говорили о стремлении некоторых натуралистов вникнуть в органический мир, оттолкнувшись от минералогии. — Это роковое заблуждение, — сказал Гёте, — в минералогическом мире простейшее — суть прекраснейшее, в органическом же — наиболее сложное. Из этого нетрудно заключить, что тенденции обоих миров различны и что ступенчатый переход из одного в другой невозможен. Я отметил про себя эту весьма многозначащую мысль.
Четверг, 24 февраля 1831 г.
Читаю статью Гёте о Цане в «Венском ежегоднике» и поражаюсь тому количеству предпосылок, кои были надобны для того, чтобы ее написать. За столом Гёте сказал мне, что у него был Сорэ и что они изрядно продвинулись с переводом «Метаморфозы». — Самое трудное, — добавил он, — наблюдая природу, усмотреть закон там, где он таится от нас, и не позволить сбить себя с толку явлениям, которые не угодны нашим чувствам. Ибо в природе многое им противоречит, и тем не менее это истина. Наши чувства не приемлют того, что солнце стоит неподвижно, не всходит и не заходит, а земля все время вращается с невообразимой скоростью, но ни один мало-мальски образованный человек в этом не усомнится. В растительном мире тоже встречаются явления, несовместимые с нашими чувствами, и тут надо очень остерегаться, чтобы не попасть впросак.
Суббота, 26 февраля 1831 г.
Сегодня прилежно читал «Ученые о цвете» и радовался, что за эти годы благодаря частым упражнениям с различными феноменами я так сроднился с ним, что довольно ясно понимаю великие заслуги Гёте в этой области. Каких же неимоверных усилий стоило создание этого труда, думал я по мере того, как мне открывались не только окончательные результаты, но и все, через что надо было пройти, добиваясь незыблемости этих результатов. Лишь человек великой нравственной силы мог с этим справиться, и тот, кто захотел бы идти по его стопам, должен многое у него перенять, изгнав из своей души все глубокое, лживое, эгоистическое, иначе чистая и подлинная природа с презрением отвергнет его. Если бы люди об этом задумались, они бы охотно потратили несколько лет жизни на то, чтобы, пройдя весь круг этой науки, через нее испытать и усовершенствовать свои чувства, свой ум и характер, и, конечно, прониклись бы глубоким уважением к закономерности и приблизились бы к божественному, насколько это возможно для смертного. Между тем они предпочитают с неумеренным рвением заниматься поэзией и сверхчувственными тайнами, то есть тем субъективным и податливым, что, не предъявляя к человеку никаких требований, льстит ему или, в лучшем случае, оставляет его таким, каков он есть. В поэзии на пользу человеку идет лишь истинно великое и чистое, что является как бы второй природой и либо поднимает нас до себя, либо презрительно от нас отворачивается. Несовершенная поэзия, напротив, усугубляет наши недостатки, ибо мы заражаемся слабостями поэтов, заражаемся, сами того не сознавая, поскольку то, что соответствует нашей природе, мы несовершенным не признаем. Для того чтобы извлечь известную пользу из поэзии как хорошей, так и дурной, надо самому стоять на очень высокой ступени развития и иметь под собою достаточно прочный фундамент, чтобы смотреть на все эти поэтические явления как на нечто существующее вне нас. Посему я и славлю общение с природой, которая никак не поощряет наши слабости и либо способствует формированию нашей личности, либо вообще никакого влияния на нас не оказывает.
Понедельник, 28 февраля 1831 г.
Целый день занимался рукописью четвертого тома жизнеописания Гёте, которую он мне прислал вчера — проверить, нуждается ли она еще в какой-либо доработке. Думая о том, каково это творение уже сейчас и каким оно может стать, я чувствовал себя положительно счастливым. Некоторые книги «Поэзии и правды» производят впечатление вполне законченных — большего и желать нельзя. В других, напротив, изложение недостаточно последовательно, возможно, потому, что автор писал их урывками в разные периоды жизни. Четвертый том весьма отличен от трех предшествующих. Последние, безусловно, устремлены вперед в заданном направлении, и в них жизненный путь автора предстает единым на протяжении многих лет. В четвертом же время почти не движется, не вполне ясны и устремления автора. Многое предпринято, но не завершено, многое задумано, но выполнено не в соответствии с замыслом, — кажется, что здесь присутствует какая-то тайно действующая сила, нечто вроде рока, вплетающего разнообразные нити в основу, которая лишь годы спустя станет тканью. Посему этот том как нельзя лучше подходит для рассуждений о тайной и проблематической силе, которую все ощущают, которую не в силах объяснить ни одни философ, религиозный же человек выбирается из ее тенет с помощью нескольких утешительных слов. Гёте называет эту не поддающуюся выражению загадку мироздания и человеческой жизни демоническим, и когда он говорит об ее сущности, начинает казаться, что пелена спадает с темных глубин нашего бытия. Мы словно бы видим яснее и дальше, хотя вскоре убеждаемся: объект так велик и многогранен, что наш взор проникает его лишь до известного предела. Человек рожден для малого, его радует лишь постижимое и знакомое. Настоящий знаток, вглядываясь в картину, связывает отдельные подробности с постижимым для него целым, и перед ним оживает и целое, и все его детали. Он не питает пристрастия к чему-либо в частности, не задается вопросом, прекрасно или уродливо то или иное лицо, освещено или затенено какое-то место на картине, его интересует лишь, все ли здесь на своих местах, закономерно и правильно ли общее построение. Но если мы подведем профана к картине более или менее обширной, то убедимся, что одно в ней его привлекает, другое отталкивает, и в конце концов его внимание сосредоточивается на привычных мелочах и он говорит о том, как хорошо написан этот шлем и это перо. Впрочем, мы, люди, перед великой картиной мировых судеб всегда в той или иной мере оказываемся в положении упомянутого профана. Освещенные грациозные партии привлекают нас, места затененные, сумрачные — отталкивают, и в смятении мы напрасно тщимся создать идею единого существа, дабы приписать ему все это противоречивое многообразие. В делах человеческих можно, пожалуй, стать великим знатоком, если ты постигнешь искусство и науку великих мастеров, но для того, чтобы стать им в делах божественных, надо уподобиться высшему существу. Если бы, однако, это высшее существо возжелало передать и открыть нам свои тайны, мы не сумели бы ни понять их, ни ими воспользоваться и опять-таки походили бы на пресловутого профана перед картиной, которому знаток никакими силами не может втолковать, из каких логических посылок он исходит в своем суждении. В этом смысле хорошо, что различные религии даны нам не самим господом богом, но являются творением выдающихся людей, сумевших приспособить их к потребностям и восприятию широких масс. Будь они творением господа бога, никто бы не понял их, но поскольку они созданы людьми, то в них нет и речи о непостижимом. Религия высокопросвещенных древних греков не пошла дальше олицетворения в отдельных божествах разрозненных проявлений непостижимого. Поскольку же эти порождения мифотворчества оставались созданиями ограниченными и во взаимосвязи целого обнаружилась брешь, греки изобрели идею властвующего надо всем фатума, в свою очередь непостижимого, а следовательно, скорее отказались от проникновения в тайну, чем проникли в нее. Христос исповедовал единого бога и наделил его всеми свойствами, которые в себе самом воспринимал как свойства совершенные. Этот бог был сущностью его прекрасной души, был благостен и любвеобилен, добрые люди могли доверчиво ему предаться, восприняв самую идею такого бога как сладостную связь с небом. Но так как великое существо, которое мы именуем богом, проявляет себя не только в людях, но также в многообразной могучей природе и в грандиозных мировых событиях, то, разумеется, представление о нем, основанное на человеческих свойствах, — представление недостаточное, и вдумчивый человек немедленно натолкнется на провалы и противоречия, которые повергнут его в сомнения, более того — в отчаяние, если он не настолько мал, чтобы успокоить себя надуманными увертками, или не настолько велик, чтобы подняться до более высоких воззрений. Эти высокие воззрения Гёте в свое время обнаружил у Спинозы и с радостью вспоминает, до какой степени взгляды великого мыслителя удовлетворяли духовные потребности его юности. В нем он нашел самого себя и, одновременно, наилучшую опору. А так как воззрения Спинозы были не субъективны, но основывались на деяниях и манифестациях бога, то их не пришлось, словно шелуху, отбросить, когда Гёте впоследствии сам приступил к исследованиям мира и природы; напротив, то были ростки и корни растения, которое долгие годы продолжало развиваться, набираясь сил, и под конец, в многообразных познаниях, достигло полного расцвета. Противники часто обвиняли Гёте в отсутствии веры. Но он только их веры не имел, слишком она была мелка для него. Если бы он открыл им свою, они были бы поражены, однако уразуметь ее все равно бы не сумели. Сам Гёте отнюдь не полагает, что познал высшее существо как оно есть. Все его высказывания, письменные и устные, повторяют, что оно непознаваемо, человек лишь догадывается о нем, лишь чувствует его незримые следы. Вообще же природа и мы, люди, так проникнуты божеством, что оно правит нами, что мы в нем живем и действуем, страждем и радуемся согласно его извечным законам, что мы следуем им и что они применяются к нам, все равно, познали мы их или нет. Ведь ребенку нравится пирожное, хотя он знать не знает о пекаре, а воробью вишня, хотя он и не думает, как она произросла.
Среда, 2 марта 1831 г.
Сегодня за обедом у Гёте разговор опять зашел о демоническом, и, чтобы поточнее определить это понятие, он добавил следующее. — Демоническое — это то, чего не может постигнуть ни рассудок, ни разум. Моей натуре оно чуждо, но я ему подвластен. — В Наполеоне, — сказал я, — надо думать, было заложено демоническое начало. — Несомненно, — подтвердил Гёте, — и в большей мере, чем в ком-либо другом. Покойный великий герцог тоже был демонической натурой, преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное. Людей, обладающих такого рода демоническими натурами, греки причисляли к полубогам. — Полагаете ли вы, — спросил я, — что демоническое проявляется также и в различных событиях? — Даже с особой силой, — отвечал Гёте, — и прежде всего в тех, которые мы не можем постигнуть ни рассудком, ни разумом. Оно самым неожиданным образом проявляется и в природе — как видимой, так и невидимой. Есть существа, насквозь проникнутые демонизмом, в других действуют лишь отдельные его элементы. — Мне думается, — сказал я, — что и Мефистофелю присущи демонические черты. — Нет, — сказал Гёте, — Мефистофель слишком негативен, демоническое же проявляется только в безусловно позитивной деятельной силе. — В артистической среде, — продолжал Гёте, — оно скорее свойственно музыкантам, чем живописцам. Наиболее ярко оно выражено в Паганини, отчего он и производит столь огромное впечатление. Я с сугубым вниманием отнесся ко всем этим градациям, ибо таким образом мне уяснилось, что Гёте разумеет под понятием «демоническое». Затем мы долго говорили о четвертом томе, и Гёте просил меня отметить, над чем ему еще следовало бы поработать.
Четверг, 3 марта 1831 г.
Обедал у Гёте. Просматривая архитектурные альбомы, он заметил, что строителям дворцов надо обладать известной толикой самоупоенности, ведь здесь никто заранее не знает, как долго камень на камне останется. — Лучше всего тем, кто живет в палатках, — добавил он. — Или, наподобие некоторых англичан, кочует из города в город, из гостиницы в гостиницу и везде ему готов приют и стол.
Воскресенье, 6 марта 1831 г. <
|