Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Школа «Анналов» и французская историческая наука XX в.






Фернан Бродель. «История и общественные науки. Историческая длительность»

Любой исторический труд расчленяет истекшее историческое время и выбирает свои хронологические параметры в соответствии с более или менее осознанными тенденциями и предпочтениями. Традиционная история обращает свое внимание на короткие промежутки исторического времени, на индивида, на событие. Мы уже давно привыкли к ее стремительному драматическому рассказу, произносимому на коротком дыхании,

Новая экономическая и социальная история на первый план в своих исследованиях выдвигает проблему циклического изменения, его длительности: она заворожена фантомом, но вместе с тем и реальностью циклического подъема и падения цен. Таким образом, сегодня наряду с повествованием (или «речитативом») традиционной истории возникает речитатив, свидетельствующий об экономической конъюнктуре, рассекающей прошлое на большие промежутки времени: десятилетия, двадцатилетия, пятидесятилетия.

Наряду с этим вторым видом речитатива утвердилась история еще более длительных временных единиц. Оперируя уже столетиями, она оказывается историей большой, даже очень большой длительности. Безотносительно к тому, удачна или неудачна подобная формула, я привык считать ее прямой противоположностью «истории событий» (термин, впервые после Поля Лакомба употребленный Франсуа Симианом). Но формулы здесь несущественны; важно другое - мы должны рассматривать и тот и другой вид истории, оба полюса времени - и мгновение, и большую длительность. Последние термины не притязают на абсолютную точность. Но столь же многозначно и понятие «события» Я бы ограничил его значение тем, что происходит в сжатые промежутки времени. Событие – это взрыв, «звонкая новость», как говорили в шестнадцатом столетии. Его угар заполняет все, но он кратковременен и пламя его едва заметно.

На первый взгляд прошлое - это масса мелких фактов, одни из которых поражают вас, другие же, напротив, постоянно повторяясь, почтя не, привлекают вашего внимания. Это те факты, которые исследует сегодня микросоциология и социометрия (существует также и микроистория). Но эта масса фактов не охватывает всей реальности, всех переплетений истории, через которые пробирается научное мышление. Наука об обществе испытывает ужас перед массой незначительных событий. И не без основания: кратковременность - наиболее капризная, наиболее обманчивая из всех форм деятельности. Поэтому у некоторых историков складывается настороженное отношение к традиционной истории, так называемой истории событий. Иногда ее неоправданно отождествляют с политической историей. Политическая же история не обязана ограничивать себя событиями, быть историей кратковременных событий. Между тем остается фактом, что за последнее столетие эта история, почти всегда бывшая политической, то есть сконцентрированной на драме «великих событий», разрабатывалась в кратковременном хронологическом масштабе. Выявление массы документов породило среди историков взгляд, согласно которому проблема исторической истины полностью сводится к проблеме документальной подлинности.

Недавний, разрыв с традиционными формами историографии XIX века не означает полного отказа от исследований кратковременных событий. Как мы знаем, он пошел на пользу социально-экономической истории, но политическая история, мало выиграла от этого. Он привел к революции, обновлению идей, неизбежно сопровождаемому методологическим изменениями и смещением центра, интересов, к введению количественной истории, которая, конечно, еще не сказала своего последнего слова. Но главным образом разрыв с традиционными формами привел к изменению масштабов исторического времени. Историк сегодня, безусловно, располагает новым историческим временем. Он может писать историю, расчленяя ее в соответствии с новыми вехами.

Всей своей логикой новый тип исторического повествования, охватывающий все новые области истории, подводят нас к понятию исторической долговременности. Но существует целый ряд причин, препятствующих внедрению этого подхода к истории, и на наших глазах происходит возвращение к кратковременным хронологическим масштабам. Может быть, это происходит потому, что представляется более необходимым (или более насущным) создать некоторый синтез «циклической» истории и истории традиционной, чем идти вперёд, в неизвестное.

Вторым, даже более полезным ключом, является термин «структура». Он господствует во всех проблемах, связанных с исторической долговременностью. Под «структурой» исследователи социальных явлений донимают организацию, порядок, систему достаточно устойчивых отношений между социальной реальностью и массами. И для историков структура – это ансамбль, архитектура социальных явлений, но прежде всего она - историческая реальность, устойчивая и медленно изменяющаяся во времени. Некоторые долговременные структуры становятся устойчивым элементом жизни целого ряда поколений. Иные структуры менее устойчивы. Но все они являются и опорой, и препятствием исторического движения. Так, определяя границы действия и опыта человека, они оказываются препятствиями («огибающими» в математической терминологии). А как трудно преодолеть некоторые географические и биологические условия, некоторые пределы роста производительности труда и даже духовные факторы, ограничивающие свободу действия! (Узость духовного кругозора также может быть долгосрочной тюрьмой!).

Итак, в сопоставлении с другим формами исторического времени та форма, которую мы называем «большой длительностью», оказывается чем-то довольно сложным. Ввести ее в нашу науку очень непросто. Здесь меньше всего речь идет о простом расширении предмета исследования или области наших интересов. Да и само введение новых временных параметров отнюдь не сулит одни лишь блага. Оно влечет за собой готовность историка изменить весь стиль и установки, направленность мышления, готовность принять новую концепцию социального. Это значило бы привыкнуть ко времени, текущему медленно, настолько медленно, что оно показалось бы почти неподвижным. Только тогда мы сможем вырваться из плена событий, чтобы снова вернуться к ним и посмотреть на них другими главами, задать им другие вопросы. Во всяком случае, историю, в целом можно понять только при сопоставлении ее с этим необозримым пространством медленной истории. Только так можно выявить действительный фундамент исторических событий. И тогда все этажи общей истории, все множество ее этажей, все взрывы исторического времени предстанут перед нами вырастающими из этой полунеподвижной глубины, центра притяжения, вокруг которого вращается все.

 

Роже Шартье. «Интеллектуальная история и история ментальностей: двойная переоценка?»

Сформулировать те проблемы, которые ставит перед нами интеллектуальная история, — наверное, самая сложная вещь в мире. Прежде всего из-за терминологии. Ни в одной другой области истории не употребляются термины, столь специфичные для каждой нации и столь трудно поддающиеся акклиматизации в другой стране, идет ли речь просто о переводе на другой язык или о переносе в иной интеллектуальный контекст. Американская историография включает в себя две разновидности таких терминов, отношения между которыми постоянно определялись нечетко и всегда оставались проблематичными: интеллектуальную историю, которая появилась вместе с «New History» в начале века и была конституирована в качестве особой области исследований Перри Миллером, и историю идей – термин, предложенный A.О. Лавджоем для определения дисциплины, которая уже имела свой объект, программу, исследовательские подходы и собственный институциональный locus — «Journal of the History of Ideas» («Журнал по истории идей»), основанный Лавджоем в 1940 году. В разных европейских странах ни одно из этих терминологических обозначений успеха не имело. В Германии преобладающим остался термин Geistesgeschichte; в Италии термин storia intellettuale не появляется вообще, даже в работах Делио Кантимори. Во Франции фактически не существовало histoire des idОes, ни как понятия, ни как научной дисциплины (на самом деле на этот термин предъявили права, правда, осторожно и с оговорками, историки литературы, такие, как Жан Эрар). Термин histoire intellectuelle, похоже, явился слишком поздно, чтобы занять место традиционных понятий (histoire de la philosophie, histoire littОraire, histoire de l’art и т.п.), и оказался неспособным противостоять новой терминологии, изобретенной, по существу, историками школы «Анналов» и включающей в себя историю ментальностей (histoire des mentalitОs), историческую психологию (psychologie historique), социальную историю идей (histoire sociale des idОes) и социокультурную историю (histoire socio-culturelle). Однако барьеры были обоюдными, и термин histoire dеs mentalitОs оказался слишком сложен для экспортирования: на других языках (кроме французского) он кажется неуклюжим и остается источником большой путаницы. Мы вынуждены оставить это выражение без перевода, признавая неустранимую специфику того, как та или иная нация рассматривает вопросы истории.

Таким образом, в отличие от лексической определенности, характеризующей другие виды истории (экономическую, социальную, политическую), терминология, описывающая интеллектуальную историю, остается расплывчатой вдвойне. Каждая национальная историография имеет свои собственные способы концептуализации, и к тому же в каждой из них конкурируют слабо дифференцированные идеи.

Важнее классификаций и определений оказывается то, каким образом или какими способами историки в каждый конкретный момент размечают эту огромную неопределенную территорию и исследуют созданные таким образом объекты. Находясь между интеллектуальными и институциональными оппозициями, каждый из этих разнообразных способов членения реальности определяет свой собственный объект изучения, свои концептуальные средства и методологию. Тем не менее, явно или неявно, каждый из них воплощает представление обо всем поле истории в целом и определяет как то место, на которое претендует сам, так и то, которое отводит другим подходам или у них отбирает. Неясность и обособленность терминологии, использующейся для обозначения различных направлений исторического анализа, совершенно определенным образом связаны с внутри- и междисциплинарными столкновениями, формы которых являются специфичными для каждого интеллектуального поля и ставкой в которых является гегемония — прежде всего, лексическая.

Я намерен исследовать далее некоторые из тех оппозиций, которые изменили и перекроили на свой манер французскую интеллектуальную историю. Я вполне осознаю тот факт, что здесь существуют два ограничения. Во-первых, из-за недостаточной исследованности этих предметов невозможно описать полностью институциональные или политические ставки в указанных методологических противостояниях; и во-вторых, мой собственный опыт подталкивает меня к тому, чтобы подробнее остановиться на некоторых дискуссиях, в особенности на тех, которые, начиная с 1930 года и вплоть до по настоящего времени, велись вокруг школы «Анналов» — тем самым, возможно, искажая общую картину.

В ХХ веке восходящая траектория интеллектуальной истории во Франции, как в смысле тематических и методологических сдвигов, так и в смысле изменения ее положения в рамках исторической дисциплины, внешне обусловливалась изменяющимся дискурсом историков, стремившихся в период между Первой и Второй мировыми войнами сформулировать новый способ писать историю. Отсюда мы и должны начать — попытаться понять, как историки школы «Анналов».

Февр понимал интеллектуальную историю прежде всего как отражение [reaction] истории, написанное в ее собственном времени. Задача «историков интеллектуального движения» (как писал Февр) заключалась прежде всего в том, чтобы заново открыть ускользающую от априорного определения оригинальность каждой системы мышления во всей ее сложности и противоречивости, избавив историю от ярлыков, которые, претендуя на выявление прежних способов мышления, фактически их скрывали. Вторая проблема, сформулированная Февром еще до 1914 года, была связана с попыткой исследовать отношения между идеями (или идеологиями) и социальной реальностью, используя иные категории, нежели «влияние» или «детерминизм».

Для того, чтобы очертить круг интеллектуальной истории в его собственном понимании, Февр вводит понятие «ментального оснащения». В книге о Рабле, опубликованной в 1942 году, Февр не дает определения понятия «ментального оснащения», но описывает его так: «Каждая цивилизация имеет свои собственные интеллектуальные средства. И даже более того, каждая эпоха внутри одной цивилизации, любой прогресс в технологии науки, который определяет ее основные особенности, имеет набор выверенных инструментов, более приспособленных для одних целей и менее – для других. Цивилизация или эпоха не имеют гарантии того, что им удастся передать этот ментальный инструментарий во всей полноте последующим цивилизациям и эпохам. Он может подвергнуться существенной порче, регрессу и искажению; или напротив, — усовершенствоваться, обогатиться и стать более сложным. Этот ментальный инструментарий ценен для той цивилизации, которой удается его создать, и для той исторической эпохи, что им пользуется; но он не представляет ценности для вечности или для всего человечества, или даже для локальных изменений в пределах одной цивилизации».

Несмотря на эту теоретическую неполноту, совершенно очевидно, что позиция историков первого поколения «Анналов» в очень большой степени повлияла на развитие французской интеллектуальной истории. Фактически она изменила ее основные вопросы. Теперь уже не дерзость мысли, а пределы мыслимого стали важнейшим объектом, требующим понимания. Интеллектуальной истории, которая базировалась на изучении неукротимых умов и ни на что не опирающихся идей, они противопоставили историю коллективных представлений, ментального оснащения и интеллектуальных категорий, имеющих всеобщее распространение в данную эпоху. Таким образом, индивиды возвращались в рамки своего времени, поскольку независимо от того, кем или чем они являлись, они были не в состоянии освободиться от тех детерминирующих сил, которые управляют характером мышления и способом действия их современников.

Начиная с 1960-х годов понятие ментальность начинает широко использоваться во французской историографии для обозначения истории, которая в качестве своего объекта не рассматривает ни идеи, ни социально-экономические основания общества. Эта история ментальностей во французском духе, более осуществляемая на практике, чем осмысляемая в теории, воодушевляется рядом концепций, которые (в большей или меньшей степени) разделяются всеми ее сторонниками. Жак Ле Гофф предложил два определения этого термина: «Ментальность любого исторического индивида, сколь бы значимым он ни был, представляет собой то общее, что этот индивид разделяет с другими людьми своего времени». И еще одно: «История ментальностей существует на уровне повседневного автоматизма поведения. Ее объектом является то, что ускользает от исторических индивидов, поскольку открывает безличное содержание их мышления». Тем самым эта история конституирует в качестве фундаментального объекта исторического исследования нечто прямо противоположное тому, что является объектом для традиционной интеллектуальной истории. Ментальность, имеющая неизбежно коллективный характер и определяющая представления и суждения социальных агентов помимо их собственного знания об этом, последовательно противопоставлена сознательному конструированию индивидуализированного разума. Следовательно, отношения между сознанием и мышлением устанавливаются здесь по-новому, сближаясь с подходом социологов дюркгеймовской традиции, которые делали акцент на схемах или содержаниях мышления. Хотя эти качества и выражаются индивидуальным образом, на самом деле они являются ускользающими от осознания и переведенными во внутренний план [internalized] условностями, благодаря чему группа или общество разделяет систему представлений и ценностей, не нуждаясь в их экспликации.

Другой аспект, объединяющий историков этого направления, — очень широкое определение, которое они дают понятию mentalit. Как писал Роберт Мандру, mentalit — это то, «что постигается и ощущается, это область разума и эмоций». Таким образом, внимание направляется на психологические категории не меньше, а, возможно, даже и больше, чем на интеллектуальные, что ведет к еще одному различию, существующему между историей ментальностей, отождествляемой с исторической психологией, и интеллектуальной историей в ее традиционном виде.

Именно на этих либо четко сформулированных, либо невысказанных методологических основаниях в течение последних пятнадцати лет во французской историографии и развивалась histoire des mentalitоs. Она в значительно большей степени, чем интеллектуальная история, отвечала новым рубежам самосознания, на которые вышли французские историки. Прежде всего это касается признания нового равновесия, установившегося между историей и социальными науками. Когда интеллектуальное и институциональное первенство французской историографии было оспорено, она отреагировала на это аннексией территории и способов вопрошания тесно связанных между собой дисциплин (антропологии и социологии), бросивших вызов ее господству. Это переключило внимание на новые объекты исследования – коллективное мышление, на действия, имеющие отношение к жизни и смерти, верования и ритуалы, образовательные модели и так далее – на все, что до тех пор составляло область этнологических исследований, и на новые вопросы, мимо которых во многом прошла социальная история, главным образом занимавшаяся изучением ранжирования групп, входящих в состав данного общества.

Во-вторых, историки признали, что социальные различия не могут быть осмыслены только в понятиях богатства или социального положения, что они также производятся или выражаются культурными различиями. Неравное распределение культурных навыков (таких, например, как чтение и письмо), культурной продукции (например книг) и культурных практик (отношение к жизни и смерти) является, таким образом, центральным объектом для ряда исследований, использующих количественные методы и стремящихся придать новое содержание определению социальных иерархий, не подвергая, однако, сомнению само это определение. Историки наконец осознали, что традиционные методологии не подходят для исследования этих новых областей. Следовательно, как мы видели, историки обратились к анализу сериальных данных, где вместо цен на пшеницу стали рассматриваться формулы, использующиеся в завещаниях, иконографические мотивы и печатная продукция; они начали изучать язык или различные языки, причем их интересы варьировались от лексических подсчетов до исторической семантики, от описания семантических полей до анализа «модусов высказывания» [utterances]. Поскольку histoire des mentalitОs перенимала подходы и проблемы, принадлежавшие социально-экономической истории, и одновременно изменяла весь спектр исторических вопросов, она (как часть социокультурной истории или как вся она целиком) была способна занять первенствующее место на интеллектуальной авансцене. Аналогичным образом (как это предполагал Дюпрон), histoire des mentalitОs, по-видимому, сумела переформулировать – и тем самым признать неправомочными — прежние способы создания истории идей.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.006 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал