Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Повесть 2 страница
плохие, поверх. И тут бригадир прогаркнулся, встал и объявил: -- Кон-ча'й ночевать, сто четвертая! Вы'-ходи'! И сразу вся бригада, дремала ли, не дремала, встала, зазевала и пошла к выходу. Бригадир девятнадцать лет сидит, он на развод минутой раньше не выгонит. Сказал -- " выходи! " -- значит, край выходить. И пока бригадники, тяжело ступая, без слова выходили один за другим сперва в коридор, потом в сени и на крыльцо, а бригадир 20-й, подражая Тюрину, тоже объявил: " Вы-ходи! " -- Шухов доспел валенки обуть на две портянки, бушлат надеть сверх телогрейки и туго вспоясаться веревочкой (ремни кожаные были у кого, так отобрали -- нельзя в Особлагере). Так Шухов все успел и в сенях нагнал последних своих бригадников – спины их с номерами выходили через дверь на крылечко. Толстоватые, навернувшие на себя все, что только было из одежки, бригадники наискосок, гуськом, не домогаясь друг друга нагнать, тяжело шли к линейке и только поскрипывали. Все еще темно было, хотя небо с восхода зеленело и светлело. И тонкий, злой потягивал с восхода ветерок. Вот этой минуты горше нет -- на развод идти утром. В темноте, в мороз, с брюхом голодным, на день целый. Язык отнимается. Говорить друг с другом не захочешь. У линейки метался младший нарядчик. -- Ну, Тюрин, сколько ждать? Опять тянешься? Младшего-то нарядчика разве Шухов боится, только не Тюрин. Он ему и дых по морозу зря не погонит, топает себе молча. И бригада за ним по снегу: топ-топ, скрип-скрип. А килограмм сала, должно, отнес -- потому что опять в свою колонну пришла 104-я, по соседним бригадам видать. На Соцгородок победней да поглупей кого погонят. Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни грева! Бригадиру сала много надо: и в ППЧ нести и свое брюхо утолакивать. Бригадир хоть сам посылок не получает -- без сала не сидит. Кто из бригады получит -- сейчас ему дар несет. А иначе не проживешь. Старший нарядчик отмечает по дощечке: -- У тебя, Тюрин, сегодня один болен, на выходе двадцать три? -- Двадцать три, -- бригадир кивает. Кого ж нет? Пантелеева нет. Да разве он болен? И сразу шу-шу-шу по бригаде: Пантелеев, сука, опять в зоне остался. Ничего он не болен, [опер] его оставил. Опять будет стучать на кого-то. Днем его вызовут без помех, хоть три часа держи, никто не видел, не слышал. А проводят по санчасти... Вся линейка чернела от бушлатов -- и вдоль ее медленно переталкивались бригады вперед, к шмону. Вспомнил Шухов, что хотел обновить номерок на телогрейке, протискался через линейку на тот бок. Там к художнику два-три зэка в очереди стояли. И Шухов стал. Номер нашему брату -- один вред, по нему издали надзиратель тебя заметит, и конвой запишет, а не обновишь номера впору -- тебе же и кондей: зачем об номере не заботишься? Художников в лагере трое, пишут для начальства картины бесплатные, а еще в черед ходят на развод номера писать. Сегодня старик с бородкой седенькой. Когда на шапке номер пишет кисточкой -- ну, точно как поп миром лбы мажет. Помалюет, помалюет и в перчатку дышит. Перчатка вязаная, тонкая, рука окостеневает, чисел не выводит. Художник обновил Шухову " Щ-854" на телогрейке, и Шухов, уже не запахивая бушлата, потому что до шмона оставалось недалеко, с веревочкой в руке догнал бригаду. И сразу разглядел: однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету -- значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него. Он глядел мимо и как будто равнодушно, но видел, как после каждой затяжки (Цезарь затягивался редко, в задумчивости) ободок красного пепла передвигался по сигарете, убавляя ее и подбираясь к мундштуку. Тут же и Фетюков, шакал, подсосался, стал прямо против Цезаря и в рот ему засматривает, и глаза горят. У Шухова ни табачинки не осталось, и не предвидел он сегодня прежде вечера раздобыть -- он весь напрягся в ожидании, и желанней ему сейчас был этот хвостик сигареты, чем, кажется, воля сама, -- но он бы себя не уронил и так, как Фетюков, в рот бы не смотрел. В Цезаре всех наций намешано: не то он грек, не то еврей, не то цыган -- не поймешь. Молодой еще. Картины снимал для кино. Но и первой не доснял, как его посадили. У него усы черные, слитые, густые. Потому не сбрили здесь, что на [деле] так снят, на карточке. -- Цезарь Маркович! -- не выдержав, прослюнявил Фетюков. -- Да-айте разок потянуть! И лицо его передергивалось от жадности и желания. ...Цезарь приоткрыл веки, полуспущенные над черными глазами, и посмотрел на Фетюкова. Из-за того он и стал курить чаще трубку, чтоб не перебивали его, когда он курит, не просили дотянуть. Не табака ему было жалко, а прерванной мысли. Он курил, чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей найти что-то. Но едва он поджигал сигарету, как сразу в нескольких глазах видел: " Оставь докурить! " ...Цезарь повернулся к Шухову и сказал: -- Возьми, Иван Денисыч! И большим пальцем вывернул горящий недокурок из янтарного короткого мундштука. Шухов встрепенулся (он и ждал так, что Цезарь сам ему предложит), одной рукой поспешно благодарно брал недокурок, а второю страховал снизу, чтоб не обронить. Он не обижался, что Цезарь брезговал дать ему докурить в мундштуке (у кого рот чистый, а у кого и гунявый), и пальцы его закалелые не обжигались, держась за самый огонь. Главное, он Фетюкова-шакала пересек и вот теперь тянул дым, пока губы стали гореть от огня. М-м-м-м! Дым разошелся по голодному телу, и в ногах отдалось и в голове. И только эта благость по телу разлилась, как услышал Иван Денисович гул: -- Рубахи нижние отбирают!... Так и вся жизнь у зэка, Шухов привык: только и высматривай, чтоб на горло тебе не кинулись. Почему -- рубахи? Рубахи ж сам начальник выдавал?!... Не, не так... Уж до шмона оставалось две бригады впереди, и вся 104-я разглядела: подошел от штабного барака начальник режима лейтенант Волково'й и крикнул что-то надзирателям. И надзиратели, без Волкового шмонявшие кое-как, тут зарьялись, кинулись, как звери, а старшина их крикнул: -- Ра-асстегнуть рубахи! Волкового не то что зэки и не то что надзиратели -- сам начальник лагеря, говорят, боится. Вот Бог шельму метит, фамильицу дал! -- иначе, как волк, Волковой не смотрит. Темный, да длинный, да насупленный -- и носится быстро. Вынырнет из-за барака: " А тут что собрались? " Не ухоронишься. Поперву он еще плетку таскал, как рука до локтя, кожаную, крученую. В БУРе ею сек, говорят. Или на проверке вечерней столпятся зэки у барака, а он подкрадется сзади да хлесь плетью по шее: " Почему в строй не стал, падло? " Как волной от него толпу шарахнет. Обожженный за шею схватится, вытрет кровь, молчит: каб еще БУРа не дал. Теперь что-то не стал плетку носить. В мороз на простом шмоне не по вечерам, так хоть утром порядок был мягкий: заключенный расстегивал бушлат и отводил его полы в стороны. Так шли по пять, и пять надзирателей навстречу стояло. Они обхлопывали зэка по бокам опоясанной телогрейки, хлопали по единственному положенному карману на правом колене, сами бывали в перчатках, и если что-нибудь непонятное нащупывали, то не вытягивали сразу, а спрашивали, ленясь: " Это -- что? " Утром что' искать у зэка? Ножи? Так их не из лагеря носят, а в лагерь. Утром проверить надо, не несет ли с собой еды килограмма три, чтобы с нею сбежать. Было время, так та'к этого хлеба боялись, кусочка двухсотграммового на обед, что был приказ издан: каждой бригаде сделать себе деревянный чемодан и в том чемодане носить весь хлеб бригадный, все кусочки от бригадников собирать. В чем тут они, враги, располагали выгадать -- нельзя додуматься, а скорей чтобы людей мучить, забота лишняя: пайку эту свою надкуси, да заметь, да клади в чемодан, а они, куски, все равно похожие, все из одного хлеба, и всю дорогу об том думай и мучайся, не подменят ли твой кусок, да друг с другом спорь, иногда и до драки. Только однажды сбежали из производственной зоны трое на автомашине и такой чемодан хлеба прихватили. Опомнились тогда начальнички и все чемоданы на вахте порубали. Носи, мол, опять всяк себе. Еще проверить утром надо, не одет ли костюм гражданский под зэковский? Так ведь вещи гражданские давно начисто у всех отметены и до конца срока не отдадут, сказали. А конца срока в этом лагере ни у кого еще не было. И проверить -- письма не несет ли, чтоб через вольного толкануть? Да только у каждого письмо искать -- до обеда проканителишься. Но крикнул что-то Волковой искать -- и надзиратели быстро перчатки поснимали, телогрейки велят распустить (где каждый тепло барачное спрятал), рубахи расстегнуть -- и лезут перещупывать, не поддето ли чего в обход устава. Положено зэку две рубахи -- нижняя да верхняя, остальное снять! -- вот как передали зэки из ряда в ряд приказ Волкового. Какие раньше бригады прошли -- ихее счастье, уж и за воротами некоторые, а эти -- открывайся! У кого поддето -- скидай тут же на морозе! Так и начали, да неуладка у них вышла: в воротах уже прочистилось, конвой с вахты орет: давай! давай! И Волковой на 104-й сменил гнев на милость: записывать, на ком что лишнее, вечером сами пусть в каптерку сдадут и объяснительную записку напишут: как и почему скрыли. На Шухове-то все казенное, на, щупай -- грудь да душа, а у Цезаря рубаху байковую записали, а у Буйновского, кесь, жилетик или напузник какой-то. Буйновский -- в горло, на миноносцах своих привык, а в лагере трех месяцев нет: -- Вы [права] не имеете людей на морозе раздевать! Вы [девятую] статью уголовного кодекса не знаете!... Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь. -- Вы не советские люди! -- долбает их капитан. Статью из кодекса еще терпел Волковой, а тут, как молния черная, передернулся: -- Десять суток строгого! И потише старшине: -- К вечеру оформишь. Они по утрам-то не любят в карцер брать: человеко-выход теряется. День пусть спину погнет, а вечером его в БУР. Тут же и БУР по левую руку от линейки: каменный, в два крыла. Второе крыло этой осенью достроили -- в одном помещаться не стали. На восемнадцать камер тюрьма, да одиночки из камер нагорожены. Весь лагерь деревянный, одна тюрьма каменная. Холод под рубаху зашел, теперь не выгонишь. Что укутаны были зэки -- все зря. И так это нудно тянет спину Шухову. В коечку больничную лечь бы сейчас -- и спать. И ничего больше не хочется. Одеяло бы потяжельше. (…) А конвоиров понатыкано! Полукругом обняли колонну ТЭЦ, автоматы вскинули, прямо в морду тебе держат. И собаководы с собаками серыми. Одна собака зубы оскалила, как смеется над зэками. Конвоиры все в полушубках, лишь шестеро в тулупах. Тулупы у них сменные: тот надевает, кому на вышку идти. И еще раз, смешав бригады, конвой пересчитал всю колонну ТЭЦ по пятеркам. -- На восходе самый большой мороз бывает! -- объявил кавторанг. – Потому что это последняя точка ночного охлаждения. Капитан любит вообще объяснять. Месяц какой -- молодой ли, старый, -- рассчитает тебе на любой год, на любой день. На глазах доходит капитан, щеки ввалились, -- а бодрый. Мороз тут за зоной при потягивающем ветерке крепко покусывал даже ко всему притерпевшееся лицо Шухова. Смекнув, что так и будет он по дороге на ТЭЦ дуть все время в морду, Шухов решил надеть тряпочку. Тряпочка на случай встречного ветра у него, как и у многих других, была с двумя рубезочками длинными. Признали зэки, что тряпочка такая помогает. Шухов обхватил лицо по самые глаза, по низу ушей рубезочки провел, на затылке завязал. Потом затылок отворотом шапки закрыл и поднял воротник бушлата. Еще передний отворот шапчонки спустил на лоб. И так у него спереди одни глаза остались. Бушлат по поясу он хорошо затянул бечевочкой. Все теперь ладно, только рукавицы худые и руки уже застылые. Он тер и хлопал ими, зная, что сейчас придется взять их за спину и так держать всю дорогу. Начальник караула прочел ежедневную надоевшую арестантскую " молитву": -- Внимание, заключенные! В ходу следования соблюдать строгий порядок колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить, не разговаривать, по сторонам не оглядываться, руки держать только назад! Шаг вправо, шаг влево -- считается побег, конвой открывает огонь [без] предупреждения! Направляющий, шагом марш! И, должно, пошли передних два конвоира по дороге. Колыхнулась колонна впереди, закачала плечами, и конвой, справа и слева от колонны шагах в двадцати, а друг за другом через десять шагов, -- пошел, держа автоматы наготове. Снегу не было уже с неделю, дорога проторена, убита. Обогнули лагерь -- стал ветер наискось в лицо. Руки держа сзади, а головы опустив, пошла колонна, как на похороны. И видно тебе только ноги у передних двух-трех, да клочок земли утоптанной, куда своими ногами переступить. От времени до времени какой конвоир крикнет: " Ю -- сорок восемь! Руки назад! ", " Бэ -- пятьсот два! Подтянуться! " Потом и они реже кричать стали: ветер сечет, смотреть мешает. Им-то тряпочками завязываться не положено. Тоже служба неважная... В колонне, когда потеплей, все разговаривают -- кричи не кричи на них. А сегодня пригнулись все, каждый за спину переднего хоронится, и ушли в свои думки. Дума арестантская -- и та несвободная, все к тому ж возвращается, все снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли вечером? посадят капитана или не посадят? и как Цезарь на руки раздобыл свое белье теплое? Наверно, подмазал в каптерке личных вещей, откуда ж? Из-за того, что без пайки завтракал и что холодное все съел, чувствовал себя Шухов сегодня несытым. И чтобы брюхо не занывало, есть не просило, перестал он думать о лагере, стал думать, как письмо будет скоро домой писать. Колонна прошла мимо деревообделочного, построенного зэками, мимо жилого квартала (собирали бараки тоже зэки, а живут вольные), мимо клуба нового (тоже зэки всё, от фундамента до стенной росписи, а кино вольные смотрят), и вышла колонна в степь, прямо против ветра и против краснеющего восхода. Голый белый снег лежал до края, направо и налево, и деревца во всей степи не было ни одного. Начался год новый, пятьдесят первый, и имел в нем Шухов право на два письма. Последнее отослал он в июле, а ответ на него получил в октябре. В Усть-Ижме, там иначе был порядок, пиши хоть каждый месяц. Да чего в письме напишешь? Не чаще Шухов и писал, чем ныне. Из дому Шухов ушел двадцать третьего июня сорок первого года. В воскресенье народ из Поломни пришел от обедни и говорит: война. В Поломне узнала почта, а в Темгенёве ни у кого до войны радио не было. Сейчас-то, пишут, в каждой избе радио галдит, проводное. Писать теперь -- что в омут дремучий камешки кидать. Что упало, что кануло -- тому отзыва нет. Не напишешь, в какой бригаде работаешь, какой бригадир у тебя Андрей Прокофьевич Тюрин. Сейчас с Кильдигсом, латышом, больше об чем говорить, чем с домашними. Да и они два раза в год напишут -- жизни их не поймешь. Председатель колхоза-де новый -- так он каждый год новый, их больше года не держат. Колхоз укрупнили -- так его и раньше укрупняли, а потом мельчили опять. Ну, еще кто нормы трудодней не выполняет -- огороды поджали до пятнадцати соток, а кому и под самый дом обрезали. Еще, писала когда-то баба, был закон за норму ту судить и кто не выполнит -- в тюрьму сажать, но как-то тот закон не вступил. Чему Шухову никак не внять, это пишет жена, с войны с самой ни одна живая душа в колхоз не добавилась: парни все и девки все, кто как ухитрится, но уходят повально или в город на завод, или на торфоразработки. Мужиков с войны половина вовсе не вернулась, а какие вернулись -- колхоза не признают: живут дома, работают на стороне. Мужиков в колхозе: бригадир Захар Васильич да плотник Тихон восьмидесяти четырех лет, женился недавно, и дети уже есть. Тянут же колхоз те бабы, каких еще с тридцатого года загнали, а как они свалятся -- и колхоз сдохнет. Вот этого-то Шухову и не понять никак: живут дома, а работают на стороне. Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали -- этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как? Отхожие промыслы, жена ответила, бросили давно. Ни по-плотницки не ходят, чем сторона их была славна, ни корзины лозовые не вяжут, никому это теперь не нужно. А промысел есть-таки один новый, веселый -- это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, пошло, и все больше таких мастаков -- [красиле'й] набирается: нигде не состоят, нигде не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И ездят они по всей стране и даже в самолетах летают, потому что время свое берегут, а деньги гребут тысячами многими, и везде ковры малюют: пятьдесят рублей ковер на любой простыне старой, какую дадут, какую не жалко, -- а рисовать тот ковер будто бы час один, не более. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилём станет. И они тогда подымутся из нищеты, в какой она бьется, детей в техникум отдадут, и заместо старой избы гнилой новую поставят. Все красили' себе дома новые ставят, близ железной дороги стали дома теперь не пять тысяч, как раньше, а двадцать пять. Хоть сидеть Шухову еще немало, зиму-лето да зиму-лето, а всё ж разбередили его эти ковры. Как раз для него работа, если будет лишение прав или ссылка. Просил он тогда жену описать -- как же он будет красилём, если отроду рисовать не умел? И что это за ковры такие дивные, что' на них? Отвечала жена, что рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочки. А ковры есть трех сортов: один ковер " Тройка" -- в упряжи красивой тройка везет офицера гусарского, второй ковер -- " Олень", а третий -- под персидский. И никаких больше рисунков нет, но и за эти по всей стране люди спасибо говорят и из рук хватают. Потому что настоящий ковер не пятьдесят рублей, а тысячи стоит. Хоть бы глазом одним посмотреть Шухову на те ковры... По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что' завтра, что' через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает -- оно, будто, и легче. А как на волю ступишь?... Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы. В обход бы и Шухов пробрался. Заработок, видать, легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде обидно... Но, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого и в лагере не научился. Легкие деньги -- они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь. Руки у Шухова еще добрые, смогают, неуж он себе на воле верной работы не найдет. Да еще пустят ли когда на ту волю? Не навалят ли еще [десятки] ни за так?... Колонна тем временем дошла и остановилась перед вахтой широко раскинутой зоны [объекта]. Еще раньше, с угла зоны, два конвоира в тулупах отделились и побрели по полю к своим дальним вышкам. Пока всех вышек конвой не займет, внутрь не пустят. Начкар с автоматом за плечом пошел на вахту. А из вахты, из трубы, дым, не переставая, клубится: вольный вахтер всю ночь там сидит, чтоб доски не вывезли или цемент. (…) Намордник дорожный, тряпочка, за дорогу вся отмокла от дыхания и кой-где морозом прихватилась, коркой стала ледяной. Шухов ее ссунул с лица на шею и стал к ветру спиной. Нигде его особо не продрало, а только руки озябли в худых рукавичках, да онемели пальцы на левой ноге: валенок-то левый горетый, второй раз подшитый. Поясницу и спину всю до плечей тянет, ломает -- как работать? Оглянулся -- и на бригадира лицом попал, тот в задней пятерке шел. Бригадир в плечах здоров, да и образ у него широкий. Хмур стоит. Смехуёчками он бригаду свою не жалует, а кормит -- ничего, о большой пайке заботлив. Сидит он второй срок, сын ГУЛАГа, лагерный обычай знает напрожёг. Бригадир в лагере -- это всё: хороший бригадир тебе жизнь вторую даст, плохой бригадир в деревянный бушлат загонит. Андрея Прокофьевича знал Шухов еще по Усть-Ижме, только там у него в бригаде не был. А когда с Усть-Ижмы, из общего лагеря, перегнали пятьдесят восьмую статью сюда, в каторжный, -- тут его Тюрин подобрал. С начальником лагеря, с ППЧ, с прорабами, с инженерами Шухов дела не имеет: везде его бригадир застоит, грудь стальная у бригадира. Зато шевельнет бровью или пальцем покажет -- беги, делай. Кого хошь в лагере обманывай, только Андрей Прокофьевича не обманывай. И будешь жив. И хочется Шухову спросить бригадира, там же ли работать, где вчера, на другое ли место переходить -- а боязно перебивать его высокую думу. Только что Соцгородок с плеч спихнул, теперь, бывает, процентовку обдумывает, от нее пять следующих дней питания зависят. Лицо у бригадира в рябинах крупных, от оспы. Стоит против ветра -- не поморщится, кожа на лице -- как кора дубовая. Хлопают руками, перетаптываются в колонне. Злой ветерок! Уж, кажется, на всех шести вышках попки сидят -- опять в зону не пускают. Бдительность травят. Ну! Вышли начкар с контролером из вахты, по обои стороны ворот стали, и ворота развели. -- Р-раз-берись по пятеркам! Пер-рвая! Втор-ра-я! Зашагали арестанты как на парод, шагом чуть не строевым. Только б в зону прорваться, там не учи, что делать. За вахтой вскоре -- будка конторы, около конторы стоит прораб, бригадиров заворачивает, да они и сами к нему. И Дэр туда, десятник из зэков, сволочь хорошая, своего брата-зэка хуже собак гоняет. Восемь часов, пять минут девятого (только что энергопоезд прогудел), начальство боится, как бы зэки время не потеряли, по обогревалкам бы не рассыпались -- а у зэков день большой, на все время хватит. Кто в зону зайдет, наклоняется: там щепочка, здесь щепочка, нашей печке огонь. И в норы заюркивают. Тюрин велел Павлу, помощнику, идти с ним в контору. Туда же и Цезарь свернул. Цезарь богатый, два раза в месяц посылки, всем сунул, кому надо, -- и [придурком] работает в конторе, помощником нормировщика. А остальная 104-я сразу в сторону, и дёру, дёру. Солнце взошло красное, мглистое над зоной пустой: где щиты сборных домов снегом занесены, где кладка каменная начатая, да у фундамента и брошенная, там экскаватора рукоять переломленная лежит, там ковш, там хлам железный, канав понарыто, траншей, ям наворочено, авторемонтные мастерские под перекрытие выведены, а на бугре -- ТЭЦ в начале второго этажа. И -- попрятались все. Только шесть часовых стоят на вышках, да около конторы суета. Вот этот-то наш миг и есть! Старший прораб сколько, говорят, грозился разнарядку всем бригадам давать с вечера -- а никак не наладят. Потому что с вечера до утра у них все наоборот поворачивается. А миг -- наш! Пока начальство разберется -- приткнись, где потеплей, сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки -- портянки переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые. А и без печки -- все одно хорошо. Сто четвертая бригада вошла в большой зал в авторемонтных, где остеклено с осени и 38-я бригада бетонные плиты льет. Одни плиты в формах лежат, другие стоймя наставлены, там арматура сетками. Доверху высоко и пол земляной, тепло тут не будет тепло, а все ж этот зал обтапливают, угля не жалеют: не для того, чтоб людям греться, а чтобы плиты лучше схватывались. Даже градусник висит, и в воскресенье, если лагерь почему на работу не выйдет, вольный тоже топит. Тридцать восьмая, конечно, чужих никого к печи не допускает, сама обсела, портянки сушит. Ладно, мы и тут, в уголку, ничего. Задом ватных брюк, везде уже пересидевших, Шухов пристроился на край деревянной формы, а спиной в стенку уперся. И когда он отклонился -- натянулись его бушлат и телогрейка, и левой стороной груди, у сердца, он ощутил, как подавливает твердое что-то. Это твердое было -- из внутреннего карманчика угол хлебной краюшки, той половины утренней пайки, которую он взял себе на обед. Всегда он столько с собой и брал на работу и не посягал до обеда. Но он другую половину съедал за завтраком, а нонче не съел. И понял Шухов, что ничего он не сэкономил: засосало его сейчас ту пайку съесть в тепле. До обеда -- пять часов, протяжно. А что в спине поламывало -- теперь в ноги перешло, ноги такие слабые стали. Эх, к печечке бы!... Шухов положил на колени рукавицы, расстегнулся, намордник свой дорожный, оледеневший развязал с шеи, сломил несколько раз и в карман спрятал. Тогда достал хлебушек в белой тряпочке и, держа тряпочку в запазушке, чтобы ни крошка мимо той тряпочки не упала, стал помалу-помалу откусывать и жевать. Хлеб он пронес под двумя одежками, грел его собственным теплом -- и оттого он не мерзлый был ничуть. В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку -- целыми сковородами, кашу -- чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо -- ломтями здоровыми. Да молоко дули -- пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо -- чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнешь, и щеками подсасываешь -- и такой тебе духовитый этот хлеб черный сырой. Что' Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го! Так Шухов занят был своими двумястами граммами, а близ него в той же стороне приютилась и вся 104-я. Два эстонца, как два брата родных, сидели на низкой бетонной плите и вместе, по очереди, курили половинку сигареты из одного мундштука. Эстонцы эти были оба белые, оба длинные, оба худощавые, оба с долгими носами, с большими глазами. Они так друг за друга держались, как будто одному без другого воздуха синего не хватало. Бригадир никогда их и не разлучал. И ели они все пополам, и пали на вагонке сверху на одной. И когда стояли в колонне, или на разводе ждали, или на ночь ложились -- все промеж себя толковали, всегда негромко и неторопливо. А были они вовсе не братья и познакомились уж тут, в 104-й. Один, объясняли, был рыбак с побережья, другого же, когда Советы уставились, ребенком малым родители в Швецию увезли. А он вырос и самодумкой назад институт кончать. Тут его и взяли сразу. Вот, говорят, нация ничего не означает, во всякой, мол, нации худые люди есть. А эстонцев сколь Шухов ни видал -- плохих людей ему не попадалось. И все сидели -- кто на плитах, кто на опалубке для плит, кто на земле прямо. Говорить-то с утра язык не ворочается, каждый в мысли свои уперся, молчит. Фетюков-шакал насобирал где-тось окурков (он их и из плевательницы вывернет, не погребует), теперь на коленях их разворачивал и неперегоревший табачок ссыпал в одну бумажку. У Фетюкова на воле детей трое, но как сел -- от него все отказались, а жена замуж вышла: так помощи ему ниоткуда. Буйновский косился-косился на Фетюкова, да и гавкнул: -- Ну, что заразу всякую собираешь! Губы тебе сифилисом обмечет! Брось! Кавторанг -- капитан, значит, второго рангу, -- он командовать привык, он со всеми людьми так разговаривает, как командует. Но Фетюков от Буйновского ни в чем не зависит -- кавторангу посылки тоже не идут. И, недобро усмехнувшись ртом полупустым, сказал: -- Подожди, кавторанг, восемь лет посидишь -- еще и ты собирать будешь. Это верно, и гордей кавторанга люди в лагерь приходили... -- Чего-чего? -- не дослышал глуховатый Сенька Клевшин. Он думал -- про то разговор идет, как Буйновский сегодня на разводе погорел. -- Залупаться не надо было! -- сокрушенно покачал он головой. -- Обошлось бы все. Сенька Клевшин -- он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь. Это верно, кряхти да гнись. А упрешься -- переломишься. Алексей лицо в ладони окунул, молчит. Молитвы читает. Доел Шухов пайку свою до самых рук, однако голой корочки кусок -- полукруглой верхней корочки -- оставил. Потому что никакой ложкой так дочиста каши не выешь из миски, как хлебом. Корочку эту он обратно в тряпицу белую завернул на обед, тряпицу сунул в карман внутренний под телогрейкой, застегнулся для мороза и стал готов, пусть теперь на работу шлют. А лучше б и еще помедлили. Тридцать восьмая бригада встала, разошлась: кто к растворомешалке, кто за водой, кто к арматуре. Но ни Тюрин не шел к своей бригаде, ни помощник его Павло. И хоть сидела 104-я вряд ли минут двадцать, а день рабочий -- зимний, укороченный -- был у них до шести, уж всем казалось большое счастье, уж будто и до вечера теперь недалеко. -- Эх, буранов давно нет! -- вздохнул краснолицый упитанный латыш Кильдигс. -- За всю зиму -- ни бурана! Что за зима?! -- Да... буранов... буранов... -- перевздохнула бригада. Когда задует в местности здешней буран, так не то что на работу не ведут, а из барака вывести боятся: от барака до столовой если веревку не протянешь, то и заблудишься. Замерзнет арестант в снегу -- так пес его ешь. А ну-ка убежит? Случаи были. Снег при буране мелочкий-мелочкий, а в сугроб ложится, как прессует его кто. По такому сугробу, через проволоку переметанному, и уходили. Недалеко, правда.
|