Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






В. Федоров






 

АНАЛИЗ БАСНИ

(О природе поэтической реальности)

 

Басня имеет для наших целей существенное преимущество перед другими формами поэтического слова, преимущество, на которое в свое время указал А. Потебня. От басни, по его мнению, “более удобно идти в разные стороны: с одной стороны, к таким сложным поэтическим произведениям, как роман и повесть; а с другой — к наиболее простым, которые мы встречаем в каждом слове в известном состоянии его развития”1 (1 Потебня А.А. Из лекций по теории словесности.— В кн.: Потебня А.А. Эстетика и поэтика. М., 1976, с. 464).

Анализируя басню, мы получаем возможность проследить, как формируется проблематика, связанная с поэтическим миром, на сравнительно небольшом по величине материале.

Предметом нашего анализа будет басня как жанр поэтический, а не дидактический.

Поэтическая басня начинается в нашей литературе с Крылова, поэтому мы и сосредоточим свое внимание на крыловской басне. Однако сначала мы должны будем

сказать, чем крыловская басня (поэтическая) отличается от докрыловской дидактической). Рассмотрим с этой целью типичное для XVIII века произведение басенного жанра — “Вор и подьячий” В. Майкова. Вот ее текст.

Пойман вор в разбое.

Имел поличное колечко золотое,

Которое пред тем с подьячего склевал

В ту ночь, как вор сего воришка разбивал;

Хотя подьячего так звать неосторожно,

Однако ж взятки их почесть разбоем можно:

Затем я назвал так;

Подьячий не дурак,

Да только что бездельник;

Он вора обличал,

Что точно у него свое кольцо узнал,

И с тем еще других пожитков он искал.

На то в ответ сказал подьячему мошенник:

“Когда меня за то достоит бить кнутом,

Так должно и тебя пытать, подьячий, в том:

Когда родитель твой жил очень небогато,

Откуда ж у тебя сие взялося злато?

Разбойник я ночной,

А ты дневной;

Скажу я и без пытки,

Что я пожитки

У вора крал,

Который всех людей безвинных обирал.

С тобою мы равны, хоть на весах нас взвеешь

И если должно нас, так обоих повесить” 1 (1 Басня В. Майкова пит. по изд.: Поэты XVIII века. Л., 1936, с. 160—161. (Библиотека поэта. Малая серия.)

Обличительную тираду в этой басне произносит вор. Характеризует это обстоятельство героя басни? Никак. Интерес и для автора и для читателя басни представляет собственно сатирический смысл высказывания сам по себе, а то, что сатира в данном случае “вложена в уста героя”, всецело относится к “декоративной” стороне басни и не имеет существенного значения. Если бы содержание монолога персонажа было согласовано с его характером и ситуацией, оно непременно должно было бы получить ближайшее и практическое задание, например, повлиять на решение людей, “поймавших” вора. Обличительный смысл слова героя осложнился бы иным: защитительным, оправдательным или каким-нибудь еще. Была бы создана драматическая — внешняя, и даже внутренняя — ситуация.

Однако высказывание вора в басне В. Майкова имеет прямой и единственный, именно сатирический, смысл. Этот смысл, в силу своей самоценности, как бы выламывался из изображенной жизненной ситуации и через головы ближайших слушателей говорящего (то есть вора) обращался автором басни прямо к ее читателям.

Тема разоблачения подлинной — воровской — сущности людей, маскирующихся

общественным или служебным положением, типична для басни. Разрабатывалась она,

конечно, и Крыловым. В частности, в басне “Волк и Пастухи”:

Волк, близко обходя пастуший двор

И видя сквозь забор,

Что, выбрав лучшего себе барана в стаде,

Спокойно Пастухи барашка потрошат,

А псы смирнехонько лежат,

Сам молвил про себя, прочь уходя в досаде:

“Какой бы шум вы все здесь подняли, друзья,

Когда бы это сделал я! ” 1 (1 Басни Крылова цит. по изд.: Крылов И. А. Соч. в 2-х т., т. 2. М., 1969).

Предмет разоблачения в этой басне тот же самый, что и у В. Майкова, но изображен он иначе. В чем “инаковость” крыловского изображения? Крылов изображает

воровской поступок Пастухов не с точки зрения должного, а с точки зрения другого вора — Волка. Отношения между Пастухами и Волком — отношения конкурентов, соперников, а “законное” положение Пастухов как защитников стада обеими сторонами рассматривается как существенное преимущество одних воров перед другими. Иначе говоря, истина, правда, здесь вообще лишена слова, она полностью вовлечена в “воровские” отношения, являющиеся господствующими. Волк отнюдь не негодует. Он и бросает свою реплику “в досаде”, в нем говорит чувство зависти, а вовсе не чувство справедливости. Итак, закон оказывается вовлеченным в отношения воров различного “достоинства”, а правда, таким образом, оказалась на воровской службе. Это попрание закона не является у Крылова прямым объектом авторского слова — сатирического, обличительного, срывающего маски и т. п. Само отсутствие слова правды является говорящим, сам закон поставлен в такое драматическое положение, в котором он лишен голоса.

Сравнивая эти две басни, мы не имеем права утверждать, что одна басня, крыловская, — хорошая, настоящая басня, а басня В. Майкова — похуже. Майков не создает характера, но с точки зрения сатирика XVIII века недостатком это не является. Дело тут также и не в степени мастерства. Попытка создать характер, как мы видели, потребовала бы от автора, чтобы он придал личный, частный интерес реплике вора, то есть — с точки зрения автора — превратил “благородную сатиру” в способ для вора выпутаться из беды. Вовлекая сатирический смысл в ближайшую ситуацию, автор заставлял его служить интересам жулика. Сатира вовлекалась в отношения воров. На это сатирик XVIII века пойти не мог. Для этого ему самому нужно было занять по отношению к слову сатиры независимую позицию, выйти из сферы прямого действия сатирического высказывания и, следовательно, представительствуемого этим словом нравственного закона. Это означало для него оказаться в “безнравственной” ситуации.

Сатира Майкова основана на общеобязательном и бесспорном нравственном правиле. Это правило действует в реальной жизни, то есть регулирует отношения между людьми, и басня — только одно из проявлений этого правила. Басня не “выдумывает” небывалую мораль, неизвестную людям. Она известна. Но если для реального подьячего-вора общественная мораль представлялась чем-то весьма далеким и мало его беспокоила, то басня как бы ставила его перед ее судом. Сатирику и важно было убедить читателя, что мораль эта существует не в басне только, что это вполне реальная сила; а в басне только как бы сокращается расстояние между преступлением перед нравственным законом, обличением и наказанием преступника.

Басня Майкова, таким образом, как бы вся состоит из морали, и это — не изобретение автора, она является формой действия другой, не басенной, морали на сознание общества. Басня была бы невозможна, если бы в обществе известное нравственное правило потеряло бы вдруг свой авторитет.

Басня Крылова ориентирована на существенно иное общественное сознание. Поэтика обеих басен вполне соответствует их целям, н басня XVIII века не лучше и не хуже крыловской, она — другая. В рассмотренной басне Крылова, как мы видели, мораль вообще отсутствует. Разумеется, это случай сравнительно редкий, но вполне возможный для крыловской басни. Объясняется это ближайшим образом особым положением морали как элемента жанра басни у Крылова.

В чем эта особенность состоит и чем она вызвана?

В басне “Зеркало и Обезьяна” (1815) Крылов рассказывает о Мартышке, которая,

увидев себя в зеркале, тотчас вспоминает “таких кривляк пять-шесть”. Кум Медведь советует ей “на себя оборотиться”, но, говорит баснописец, “Мишенькин совет лишь попусту пропал”. Обобщив этот случай:

Таких примеров много в мире:

Не любит узнавать никто себя в сатире, —

автор затем как бы дает пример, подтверждающий верность этой грустной истины:

Я даже видел то вчера:

Что Климыч на руку нечист, все это знают;

Про взятки Климычу читают,

А он украдкою кивает на Петра.

“Зеркало и Обезьяна” — это, в сущности, басня о басне. Она выявляет, что сатира

не имеет своим следствием никакого прямого реального результата. Человек, взирающий на общественный порок с точки зрения басенной морали, обречен, можно сказать, на такого рода понимание, которое оборачивается искажением самого сатирического воодушевления автора. Нельзя сказать, что читатель басни вообще не понимает автора, — нет, он понимает, но понимает так, что, вполне разделяя точку зрения баснописца-сатирика, он сам становится обличителем и вследствие этого самого оказывается вне сферы действия сатирического слова.

Более того, автор протягивает Климычу руку помощи: “что Климыч на руку нечист, все это знают” и без сатиры, прямо из житейского опыта. И вот является сатирик, с тем, чтобы Климыч посмотрел на себя в зеркало общественного мнения, Климыч смотрит и узнает в этом изображении — Петра. Климыч кивает на Петра, а Петр, разумеется, прямо показывает на Климыча. Оба взяточника оказываются гонителями всякой неправды и несправедливости, из обвиняемых превращаются в обвинителей и оба в итоге ускользают от суда сатиры.

В басне Майкова вор не “кивает” на подьячего как на настоящего вора, занимая по

отношению к нему обличительную точку зрения и тем самым переводя сатиру с себя на подьячего. Конечно, сказанное нельзя понимать таким образом, что во времена Майкова (60-е годы XVIII века) жулики были не в пример благороднее мошенников 10-х годов XIX века. У вора басни Майкова просто не было выбора между тем, признавать себя вором или же, обличив подьячего в воровстве, утвердиться тем самым в позе обличителя. То, что вор обличает подьячего, нельзя рассматривать как намерение самого вора, дающее нам некоторое представление о его личности.

Его положение в басне как пойманного в воровстве и его обличительная речь о подьячем связаны некоторой внешней последовательностью, но внутренней связи между ними нет. И это отсутствие, повторяем, является не следствием какого-то недостатка, недосмотра со стороны баснописца. Эта связь может возникнуть только на одной основе: если и воровство, и обличительство окажутся “равноправными” поступками героя басни как личности.

Классицистическая басня не знала характера. Ведь характер — это индивидуальность, особенность, исключительность. Классицисты же в принципе ориентировались на то в человеке, что его объединяло в известном и существенном отношении с целой группой людей. Общее выделялось и изображалось. Проявление этого общего в некоторой индивидуальности меньше всего привлекало внимание классициста. Не “проявление” некоторого человеческого свойства, а само это свойство было предметом внимания писателя.

“Вор” — как бы “проекция” человека с точки зрения общественной морали, на страже которой стоит писатель-сатирик. Эта “проекция” отмысливается от человеческой личности во всей ее полноте и персонифицируется, то есть представляется в человеческом облике. Обличительная точка зрения — тоже всеобщая и ничья в отдельности, в том числе это не личная позиция баснописца. Вор, обвиняя в воровстве подьячего, говорит от имени общества, но мы не можем сказать, что он разделяет общественное мнение, так как “разделять” чье-то мнение — значит иметь свое, в данном случае совпадающее с другим. Речь же идет именно о неразделении (и неразличении) своего и чужого. Общественное мнение могло воздействовать на человека только в качестве всеобщего.

Русское общественное сознание переживало в XVIII веке такой период, когда ценность для него представляло общее как общее. Изображение общего через частное, индивидуальное — этот принцип поэтики реализма не только не был найден, но в этой находке не было пока никакой необходимости. Если бы он и был найден, его бы постигла участь других преждевременных открытий. Время этого принципа могло наступить только после того, как художественное сознание (литература, в частности) прошло через стадию общего, через стадию последовательного и жесткого игнорирования (и даже подавления) личного и индивидуального, которое отождествлялось со случайным и побочным.

В литературоведении было высказано мнение (в частности, Д. Благим), что, если ы не внешние обстоятельства, Крылов стал бы “Салтыковым-Щедриным XVIII века”1 (1 Благо и Д. Д. История русской литературы XVIII века. М., 1960, с. 525.). Вот типично литературоведческая точка зрения, установка только на “внутренний ряд” фактов — фактов самой литературы. Сатира, типичная для русской литературы от Кантемира до Новикова, пошла на спад, и ее не мог спасти даже выдающийся сатирический талант Крылова. Сатира Салтыкова-Щедрина принципиально иного качества, чем сатира Новикова или Крылова. Щедринская сатира созрела на почве, подготовленной Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым. Этой почвы не было под ногами Крылова-сатирика. Он-то ее и начал возделывать в русской литературе, внеся в свою басню “человеческий” элемент и тем превратив басню из жанра дидактического (наставительного и назидательного) в поэтический.Итак, разница между персонажами басен Майкова и Крылова, следовательно, в том, что “вор” — олицетворение порока, Климыч — лицо (хотя лицо порочное). Как олицетворение порока, вор не способен на поступок; как личность, Климыч не способен быть пассивным объектом, направленного на него общественного мнения. Если общественное мнение не станет его собственным, личным мнением, оно для него вообще не будет существовать. (Оно может существовать для него как нечто принудительное, но такая форма уже искажает сущность общественного сознания, потому что оказывается связанной с принципом идеологического насилия.)

Басня, изображающая лицо, а не олицетворенный порок, существенно меняет свою

логику. Климыч, слушая сатиру, которую ему читают как взяточнику, воспринимает ее не как взяточник, но как человек, вполне разделяющий точку зрения сатирика. Крылов, однако, видит в этом не хитрость Климыча, который, дескать, про себя знает, конечно, что басня о нем, но “кивает на Петра” по инстинкту самосохранения. Климыч становится на точку зрения сатирика не из хитрости, но вследствие действия, которое на него оказывает воспринимаемое им слово (это, можно сказать, его поступок как читателя). Сатирическое же слово обращено не к “взяточнику” (взяточник — объект сатиры), а к читателю-единомышленнику.

Вследствие этого Климыч как будто выходит из радиуса сатирического обстрела

баснописца, но это не так. У Крылова существенно меняется соотношение всех элементов басни, так как вводится совсем иной принцип их организации, вследствие чего коренным образом меняется и соотношение между субъектом и объектом сатиры.

У Крылова “весомость” нравоучительного слова (“морали”) доведена, казалось бы, до возможного предела, и нравственные сентенции многих его басен превратились в пословицы. Но вот что достойно внимания читателя Крылова: персонажи его басен заслуживают, разумеется, всяческого порицания, и вместе с тем сатирический смех, который, кажется, вполне уничтожает какого-нибудь Муравья или проказницу-Мартышку, сопровождается ощущением тщательно спрятанной, но несомненной симпатии к этим зверям. С другой стороны, Крылов не дает своему читателю занять по отношению к сатирически изображенному лицу безукоризненно верную точку зрения, чтобы успокоиться на безупречно нравственной и “превосходительной” по отношению к обличаемому безобразию позиции. Крылов “достает” своей сатирой и самого читателя — в его самой сильной и, казалось, недоступной для смеха позиции.

В басне “Муравей” Крылов не только “по-видимому”, но и на самом деле высмеивает кичливость, чванство как социально обусловленный порок. Это типичная для русской и мировой сатиры тема. Крылов не только повторяет ее — только с большей поэтической глубиной и силой, — сатира “на чванство”, будучи действенной формой отрицания известного явления с позиции идеала и, следовательно, утверждением этого идеала, вместе с тем является формой утверждения нового, “небывалого”, но очень нужного людям принципа человеческих отношений и первым фактом этих отношений. Мораль басни “Муравей”:

Так думает иной Затейник,

Что он в подсолнечной гремит,

А он — дивит свой только муравейник —

в полной мере сохраняет свою сатирическую едкость и в наши дни. Урожай на таких “затейников” всегда был большой. Наше восхищение Крыловым омрачается, однако, сознанием того, что сама жизнь не дает забыть его басен, и невольно закрадывается мысль, что именно это обстоятельство и является причиной подлинной неувядаемости крыловской басни. Видимо, по мере того как отойдут в прошлое наши наследственные и благоприобретенные плуты, хвастуны и взяточники, они заберут с собой и крыловскую басню.

Незаметно для себя мы противополагаем басню Крылова настоящим произведениям поэтического искусства, относительно которых наши рассуждения строятся на ином основании. Тип Онегина — мыслим мы — давно сошел с исторической сцены, как и условия жизни, его породившие, но роман Пушкина нисколько от этого не потерял в своем поэтическом достоинстве. Стало быть, здесь мы предполагаем действие иной закономерности, она-то и сохраняет свежесть и аромат поэтических творений. Без

всяких размышлений о сущности поэзии, по своему читательскому опыту мы убеждаемся, что Онегин — не “лишний”, а, напротив, необходимый и близкий нам человек. “Евгений Онегин” держится силой поэзии и уродняет нам наше историческое прошлое, вовлекая его в наше настоящее. Крылов же, мол, иное дело, и его Муравей или Осел не забыты только потому, что сама жизнь в изобилии плодит подобных насекомых и животных.

Вчитаемся в басню “Муравей”.

Какой-то Муравей был силы непомерной,

Какой не слыхано ни в древни времена;

Он даже (говорит его историк верной)

Мог подымать больших ячменных два зерна!

Притом и в храбрости за чудо почитался:

Где б ни завидел червяка,

Тотчас в него впивался

И даже хаживал одни на паука.

Перед нами случай явной иронии. Автор изображает Муравья с муравьиной точки

зрения и меряет его силу и храбрость муравьиной мерой, но вместе с тем внушает представление о мизерности самой этой меры. Неявно им вводится человеческая мера вещей, и “больших ячменных два зерна” со всей очевидностью предстают перед читателем как пустяк. Из этих двух мер одна — человеческая — воспринимается как истинная, подлинная, а другая — муравьиная — как условная.

На точке зрения муравейника стоит непременный (по мнению А. Потебни) персонаж иронического изображения — “простак”, то есть человек, воспринимающий притворное слово как правдивое, вполне серьезное и относящийся к нему с полным доверием. На “человеческой” точке зрения утвержден автор сатирического описания Муравья (которого, конечно, нельзя отождествлять с Крыловым). Эти две точки зрения не

воспринимаются читателем как равноправные, они не спорят друг с другом: точка зрения простака представляется как очевидно наивная и ограниченная.

Далее автор рассказывает о том, как Муравей приехал в город, чтобы “повеличаться” там своей силой.

Он думал, на него сбежится весь базар,

Как па пожар;

А про него совсем не слышно:

У каждого забота там своя.

Мой Муравей то, взяв листок, потянет,

То припадет он, то привстанет;

Никто не видит Муравья.

В городе испытывается сила Муравья, и она оказывается, если взглянуть па нее по-настоящему, с точки зрения большого человеческого мира, настолько ничтожной, что ее просто “никто не примечает”. Мораль басни подготовлена и непреложно следует из рассказанного события. Но одновременно с этим происходит тоже вполне объяснимое явление — расширение значения некоторых слов, в результате чего сама мораль теряет вид окончательного приговора, обнаруживает свою ограниченность.

Что же происходит? Происходит естественное и необходимое в басне обобщение, в

данном случае достигаемое переводом “муравейника” из буквального значения в переносное. “Затейник”, соответственно, не только герой басни — Муравей, но кичащийся своими достоинствами (на поверку — мнимыми) человек.

Но это обобщение, что уже совсем нетипично для до-крыловской басни, поворачивает произошедшее событие (постигший Муравья в городе конфуз) другой его стороной. И от оказывается, что не только легендарная сила Муравья испытывается мерой

большого мира, но и эта мера, в свой черед, испытывается Муравьем и тоже не выдерживает испытания. Не случайно место, где Муравей показывает свою силу, — большой город и самое людное место в нем — базар, то есть “человеческий муравейник”, где у каждого своя забота. Свойство муравьиности обнаруживается и в этом — человеческом — мире, и человеческая точка зрения оказывается на свой лад такой же ограниченной и узкой, как и точка зрения муравейника. Не с истинно человеческой, а с точки зрения другого муравейника герой басни изображается ничтожеством, возомнившим о себе невесть что.

И обобщающая мысль, мораль, также оказывается па поверку муравьиной, несмотря на то, что содержит в себе несомненную правду. С точки зрения муравейника (в том числе и человеческого), возможно достижение только относительной правды, и эта

правда относится к правде другого муравейника как к неправде, высмеивая ее, показывая ее ущербность и т.д.

В морали басни Крылов противопоставляет муравейнику “подсолнечную”. Подсолнечная не может, конечно, состоять из множества отдельных муравейников, она строится на иной основе — на основе соблюдения меры всех вещей. Силу и храбрость Муравья гораздо проще высмеять со своей точки зрения, чем встать на точку зрения муравейника и увидеть в том, например, что Муравей “даже хаживал один на паука” (строчка, как известно, восхищавшая Пушкина), действительное проявление его, муравьиного, молодечества.

Подлинно человеческая точка зрения и состоит в сопряжении всех “муравьиных” правд.

И здесь снова нужно вспомнить простака. Ироническая точка зрения раздваивается

на мнимую и подлинную. На мнимой утвержден простак, на подлинной — автор рассказа о Муравье. Самый рассказ, однако, компрометирует позицию рассказчика, обнаруживает ее ограниченность. Теперь мнение простака не может быть осмеяно как абсолютно несостоятельное. Несостоятельной ведь оказалась и точка зрения автора рассказа. II теперь ту точку зрения, с которой Муравей воспринимается как сильный и храбрый не в насмешку, а серьезно, нельзя игнорировать как наивную, простецкую. Но и наивная точка зрения не может, конечно, претендовать на выражение всей правды. Рассказ не условно, а серьезно показывает односторонность позиции простака. Принцип иронии, положенный в основу отношений двух мнений, оказывается неудовлетворительным. Он вполне отвечает тому состоянию мира, в котором господствует муравьиное начало, по “подсолнечная” на нем держаться не может.

Вопрос: а возможна ли не “в идеале”, а на самом деле такая форма человеческих

отношений, которая соединяла бы различные и не терпящие друг друга в своей отъединенности правды в гармоническое единство? Такую форму человеческих отношений и осуществляет басня Крылова; этот идеал практически достигнут в самой читаемой басне как поэтическом произведении. Человеческое здесь выступает как поэтическое.

Не новую эмоцию, не новое впечатление переживает прежнее, старое, как бы оставшееся самим собой сознание читателя, – само сознание становится иным – “поэтическим”. С точки зрения старого, “прозаического” сознания правда Муравья и правда сатирика — взаимоисключающие правды. Помыслами и поступками Муравья управляют внутренние и внешние мотивы, знакомые читателю и по своему личному опыту. Ничего нового в этом отношении в басне Крылова он не находит. Ничего нового не было для него и в сатире. Та нравственная позиция, которую занимает в басне сатирик, читателю также известна. Ему, таким образом, знакомы обе логики: и управляющая поведением Муравья, и управляющая поведением сатирика. Эти логики держатся на различных нравственных основаниях и враждебны одна другой. В реальном мире читателя нет такого сознания, которое бы усмотрело в поведении Муравья не только проявление его самомнения и чванства, а в поведении сатирика заметило бы именно проявление некоторого превосходства, то есть чванства со стороны человека, порицающего чванство. Победа того принципа нравственного поведения, которым руководствуется сатирик, есть — по внутренней логике басни — лишь победа одного вида чванства над другим.

Но вместе с тем этот же реальный мир читателя стремится преодолеть взаимную отчужденность разных правд. Басня Крылова и есть одна из таких форм, первая по времени возникновения и по продолжительности действия.

Крылов воспроизводит (изображает) в своей басне сатирика XVIII века, и это изображение убеждает нас в том, что сатира “на взяточничество”, “на чванство” и прочее отжила свой век и перестала быть сатирой действенной. Потеряла авторитет безличная, абстрактная мораль. Более того, она оказалась на службе у того самого порока, который она обличала.

Разумеется, такое событие, которое с полным правом можно назвать грандиозным, не могло произойти потому, что люди “притерпелись” к сатире, и она перестала их выводить из душевного равновесия. Причина здесь общего порядка. Состоит она в том, что в результате медленной, но неуклонной капитализации России постепенно разрушалась феодально-сословная иерархия и связанная с ней система ценностей, и вместе с этим шла перестройка общественного сознания. Следствием было то, что старые формы жизни постепенно теряли свой авторитет, а новых пока не было. Более того, зарождению новых форм оказывала огромное сопротивление вся государственная система России, только что пережившей при Екатерине II свой “золотой век” и сохранившей всю материальную мощь.

Государственная система, являющаяся в принципе внешним органом регулирования жизни человеческого “общежития”, перестала в целом отвечать изменившимся вследствие действия экономических законов социальным, общественным отношениям людей, хотя тем сильнее и чувствительнее продолжала давить извне. Но по существу живая жизнь уходила из дряхлеющих государственных форм. Вырабатывались новые формы, не санкционированные государством. Основной жизненный поток пошел

“поверх” государственного русла, и, несмотря на все усилия самодержавия вогнать его в свои берега насильственно, живая жизнь или рыла себе новое русло, или ломала старое, которое то и дело приходилось приводить в порядок.

Эта эпоха “безвременья” была эпохой энергичного развития литературы. Искусство

вообще и литература в особенности практически были формами вырабатывания новой жизненной нормы.

Уходящему в прошлое классицизму и просветительству противостояли сентиментализм и романтизм. Сентименталисты открыли не только то, что “и крестьянки чувствовать умеют”, но открыли ценность человеческого чувства вообще. Вместе с тем в их произведениях обнаружилась и враждебность всего наличного жизненного порядка этому чувству. В “Бедной Лизе” Карамзин изобразил в Эрасте не бессердечного эгоиста, а обыкновенного юношу, и героиня тонет в результате действия отнюдь не исключительных, а самых обыкновенных обстоятельств. Жизнь враждебна чувству, сердцу, и чувство расцветает только в исключительных, счастливых обстоятельствах — так полагали сентименталисты.

Романтики представили конфликт человека и обыденной жизни в еще большей безысходности. В 1802 году Батюшков написал программное для романтиков стихотворение с характерным названием “Мечта”. Только уйдя: в мечту, человек может сохранить в себе человека.

Крылов, с одной стороны, находится в этом русле развития русской литературы, то

есть постепенного сознания ценности человеческого в человеке, с другой — он решает конфликт человеческого и жизненного иначе, чем сентименталисты и романтики. Ведь враждебное для человека, повторяем, не было чем-то исключительным, а было обыкновенным порядком, который и порождал всех: этих Мартышек и могучих Муравьев, Мосек и Стрекоз... Но Крылов не думает уходить от этой пошлой действительности в царство мечты и там строить для себя отдельный мир. Крылов был первым русским поэтом, который не отвернулся от прозы жизни со всей ее неправдой, а принял ее — и осудил в себе как свою.

Все разрозненные стихии общественной жизни, утерявшие целое, всё более и более

замыкались в себе и превращали “человека” в чиновника, военного, купца, стихотворца... Принципом взаимного отношения между этими автономными союзами людей оказывался второстепенный и побочный момент: служебный, сословный или другой подобный, но выдвигавшийся в качестве ведущего, организующего. Это взаимное отчуждение преодолевалось тем, что в качестве определяющего выдвигалось человеческое начало, осуществляемое в поэтической форме. Закон красоты, на котором утвержден басенный мир Крылова, вовлекал в свое действие огромную читательскую аудиторию. Взаимоотношения автора и читателя в ней не беззаконны, они строятся на эстетическом принципе. Басня — это реальная форма, осуществляющая единство не “литературного” материала, а определенного человеческого союза. Как член этого союза, читатель реально живет согласно поэтическим закономерностям, одновременно собой, своей жизнью осуществляя эти закономерности.

Мы предприняли попытку рассмотреть басню Крылова не как некоторое событие

литературной жизни, но как явление самой жизни, как форму, созданную самой жизнью для воплощения такого своего содержания, которое но “отражается” (потому что его еще нет), но впервые осуществляется. Мы пришли к выводу, что содержанием басни Крылова является не некоторое нравственное правило, а человеческий союз, образовавшийся согласно закону прекрасного и существующий по законам красоты. В сферу действия этого закона вовлекается “прозаический” человек и прозаическая действительность. Из этого следует, что “жизненное пространство” поэтического образа— не “литература” как особый род человеческой деятельности, но сама действительность. В контексте человеческого бытия поэтическое произведение не может рассматриваться как “литературное” (таковым оно является в литературном контексте), в контексте человеческой жизни оно предстает как “поэтический мир”.

 

 


[1] Степанов Н.Л. Дружеская переписка 20-х годов: сб. ст. // Русская проза. Л., 1926, Левкович Я.Л. Автобиографическая проза и письма Пушкина. Л., 1988; Томашевский Б.В. Политические темы в письмах кишиневского периода. Литературныетемы в письмах кишиневского периода. Письма одесского периода // Томашевский Б.В. Пушкин. Т. 2. М., 1990; Тынянов Ю.Н. Проблемы стихотворного языка. Л., 1924; Дмитриева Е.Е. Эпистолярный жанр в творчестве А.С. Пушкина: Автореф. дис.... канд. филол. наук. М, 1986; Todd W. The Familier Letter as a iry Genre in the Age of Pushkin. Princepton. 1976.

[2] См. об этом: Гиллельсон М.И. От «арзамасского братства» к пушкинскому кругу писателей. Л., 1977.

[3] Гиллельсон М.И. Пушкин и арзамасское братство.Л., 1974. С. 215.

[4] Пушкин А.С. Собр. соч. в 10 т. М., 1966. Т. 10. В дальнейшее сем цитируются по этому изданию с указанием тома и страницы в круглых скобках.

[5] Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933. С. 141. Протокол 27.

[6] Левкович Я.Л. Автобиографическая проза и письма Пушкина. Л., 1988. С. 234.

[7] Там же. С. 149-182.

[8] Фейнберг И. Незавершенные работы Пушкина // Фейнберг И. Читая тетради Пушкина. М., 1985. С. 7-334.

[9] Канунова Ф.З., Янушкевич А.С. Своеобразие романтической эстетики и критики В.А. Жуковского. Вступительная статья // В.А. Жуковский. Эстетика и критика. М., 1985. С. 44.

[10] Арзамас и арзамасские протоколы. С. 85. Протокол 5.

[11] Томашевский Б.В. Вопросы языка в творчестве Пушкина // Томашевский Б.В. Работы разных лет. М., 1990. С. 494-568.

[12] Левкович ЯЛ. Автобиографическая проза и письма Пушкина. С. 271.

[13] Гуковский Г.А. Пушкин и русские романтики. М.. 1995. С. 286-304; Гуковский Г.А. Письма Пушкина // «Правда». 7 января 1937 г.

[14] Пушкин А.С. Собр. соч. М, 1966. Т. 10. С. 83.

 

[15] Арзамас и арзамасские протоколы. С. 117. Протокол от 24 февраля 1817 г.

[16] Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья «Ренессанса. М., 1990. С. 168

 

[17] Маркович В.М. Балладный мир Жуковского и русская фантастическая повесть эпохи романтизма // Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 146.

[18] Иезуитова Р. В. Баллада в эпоху романтизма // Русский романтизм. Л., 1978. С. 151.

[19] См., например: Семенко И.М. Жизнь и поэзия Жуковского. М., 1975. С. 162 -165, 195.

[20]

[21] Ильин В. Арфа царя Давида. Брюссель, 1960.

[22] См.: Пыпин А.Н. История русской литературы. СПб., 1899. Т. 3. С. 224. И в новейшей работах справедливо указывается на то, что " поэт пережил период нравственно-эстетического отношения к религии. Большой просветительский заряд... не исключал его глубокого интереса к Богу, а, напротив, во многом определялся им. Хотя необходимо отметить, что в первый период литературной деятельности религия волновала Жуковского преимущественно в историко-культурном и нравственно-эстетическом aспектах". - Канунова ФЗ. Нравственно-философские искания русского романтизма 1830-1840-х гг. и религия (к постановке проблемы) // Проблемы литературных жанров. Материалы 7-й научной межвузовской конференции. 4-7 мая 1992 г. Томск, 1992. С. 38.

 

 

[24] Жуковский В. А. Собр. соч.: в 4 т. М.; Л., 1959. Т. 2.

 

[25] См.: Янушкевич А.С. Указ соч. С. 183, 187.

 

[26] Свиясов Е.В. Античная поэзия в русских переводах XVIII-XX вв.: Библиографический указатель. СПб.: Дмитрий Буланин, 1998. И это еще не полная статистика: к переводам Carm. II, 10 надо добавить как ми­нимум «На умеренность» Г. Державина (1792) и «Оду П.П. Бекетову» Дмитриева (1795), а к переводам Carm. II, 16 — вариации Муравьева («К Хемницеру», 1776) и, конечно, державинское стихотворение Державина (1792) и «Оду П.П. Бекетову» Дмитриева (1795), а к переводам Carm. II, 16 — вариации Муравьева («К Хемницеру», 1776) и, конечно, державинское стихотворение «Капнисту» («Спокойства просит от Небес...», 1797).

 

[27] Заимствование «пчелы» из оды Капниста «Ломоносов» отмечено в: Фридман Н.В. Поэзия Батюшкова. М.: Наука, 1971. С. 79. О связи ст. 17-28 «Беседки Муз» со ст. 17-20 горациевской оды I, 31 см.: Кна6е Г.С. Русская античность. Содержание, роль и судьба античного насле­дия в культуре России. М.: РГГУ, 1999. С.139. Сравнение в «Моих
Пенатах» Державина с Суной, ближайшим образом мотивированное державинским «Водопадом», едва ли необходимо объяснять влиянием трагедии Озерова «Эдип в Афинах» {Фридман Н.В. Указ. соч. С. 100) при наличии общего античного источника — изображения пиндарического восторга в горациевской оде IV, 2: «Monte decurrens velut amnis», etc. «Наш Пиндар, наш Гораций» в сравнениях такого типа естественно занимал место Пиндара.

О Горации в творчестве Батюшкова: Busck W. Horaz in RuBland. Miinchen: Eidos Verlag, 1964. Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры. «Элегическая школа». СПб.: Наука, 1994. О «Беседке Муз» здесь не упоминается.

[28] Батюшков К.Н. Сочинения в 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1989. С. 31.

[29] Сам Кюхельбекер не обходится без упоминания Горация при ха­рактеристике элегии: «Удел элегии — умеренность, посредственность (Горациева aurea mediocritas)» (Кюхельбекер В.К. Путешествие. Днев­ник. Статьи. Л.: Наука, 1979. С. 454). Самое понятие пресыщения, важ­нейшее для цитированного нами отрывка из «Чужого...», так же устой­чиво связывается для Батюшкова с психологическим обликом Горация: Разные замечания, 1810-1811; Нечто о морали, основанной на филосо­фии и религии, 1815 (Батюшков К.Н Указ соч. Т. I. С. 157 ел. Т. П. С. 26). Ср.: Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 92.

[30] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. I. С. 41 сл.

[31] См.: Пропорций, II, 31; Дион Кассий, LJII.1.

[32] Освящение храма состоялось в октябре, потому речь идет о мо­лодом вине, сообразно обычаю приносить в жертву первины урожая.

[33] Premant Calenam fake quibus dedit / fortuna vitem представляет амфиболию: vitem (лозу) — прямое дополнение и к premant (пусть сжинают), и к dedit (дала).

[34] Гаспаров М.Л. Топика и композиция гимнов Горация // Гаспа-ров МЛ. Избранные труды. Т. I. О поэтах. М.: Языки русской культуры, 1997. С. 513.

[35] О Капнисте как переводчике Горация см.: Busch W. Op. cit. S. 93 ff.

 

[36] Здесь видно, как «русификация» горациевского предметного ряда естественным образом превращается у Капкиста («кокосы» и «вино капское»), как и у Державина, в номенклатуру заморских продуктов

[37] Национальный извод довольства малым, похоже, перекочевал сюда из державинской «Осени во время осады Очакова» (1788): «Запасшися крестьянин хлебом, / Ест добры щи и пиво пьет; / Обогащенный щед
рым небом, / Блаженство дней своих поет».

[38] Напротив, аллитерация связывает impune и me pascunt.

[39] В том числе и грамматически: dones degere senectam пес turpem пес cithara carentem.

[40] Серман ИЗ. К. Батюшков. «Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому» // Поэтический строй русской лирики. Л.: Наука, 1973. С. 55.

[41] У Батюшкова, впрочем, выше интегральная роль анафор, соеди­няющих строфы в пределах части, нежели у Капниста, у которого гра­ницы частей нигде не переходят границ строфических и для которого поэтому важнее способность анафор как маркирующих элементов разме­жевывать части.

[42] Ср. анафорическое оформление градации в стихотворении «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы...».

[43] У Капниста применительно к Ломоносову образ орла, вместо горациевского лебедя, как бы ассимилирует от соседства с парафразом «Оды на взятие Хотина» (7 строфа оды «Ломоносов»), где орел фигурирует дважды в традиционной военной эмблематике. Зная образ лебедя даже применительно к Ломоносову («Наш лебедь величавый» в «Моих Пенатах»), в «Беседке Муз» Батюшков, однако, заимствуется одическим образом орла. Можно предположить, что этот символ, хотя и часто относимый к одическому певцу, но обиходный также для обозначения деятелей государственных и военных, для того и нужен в «Беседке Муз», чтобы в контексте разговора о поэте можно было сбить определенность его значения, расширив его до зыбкого и неопределительного «гения вообще», и это абстрагирование связано с общей безлюдностъю батюшковской элегии, особенно разительной на фоне Горация — Капниста.

[44] Капнист В.В. Избранные произведения. Л.: Советский писатель, 1973. С. 143.

[45] При этом мотив «труда» и «трудолюбия», сосредоточенный Гора­цием в 8 строфе, при сравнении труда пчелиного (per laborem plurimum) и поэтического (operosa... carmina fingo), у Капниста логично удвоен, связывая строфы 8 и 12.

[46] Ср. перевод «Из Антологии» («Сот меда с молоком...», 1810) и «Тибуллову элегию XI»: «С толпою чад своих, оратай престарелый / Опресноки ему священны принесет, / А девы красные — из улья чистый мед» (ср. Tibull. I, 10, 23 sq.).

[47] Горацианские связи этой сатиры (возможно, и через посредство •«Неистового Роланда», XXXV, 10-30) достаточно очевидны, ср. Carm. II, 20, 8: пес Stygia cohibebor unda.

[48] О «двукратном расширении пространства» в этой горациевской оде см.: Гаспаров М.Л. Указ. соч. С. 513.

[49] Анализ этой особенности элегий Батюшкова как черты романтической модели времени: Зубков Н.Н. О системе элегий Батюшкова // Филологические науки. 1981. № 5.

[50] «Время жадное», возможно, тоже поэтический латинизм, кальки­рующий выражения типа tempus edax; ср. Овидий. «Письма с Понта», IV, 10, 7: Tempus edax igitur praeter nos omnia perdet; «Метаморфозы», XV, 234: tempus edax rerum, tuque, invidiosa vetustas; 871 ел.: Iamque opus exegi, quod nee Iovis ira nee ignis / nee poterit ferrum nee edax abolere vetustas (в том же контексте поэтического бессмертия ср. imber edax у Горация, Carm. Ill, 30, 3); Лукан, VII, 397: поп aetas haec carpsit edax; Сенека, «Эдип», 536: edax uetustas, etc.

[51] Отчасти это возврат к горациевской композиции, поддержанный инвертированным повтором рифмы («Граций — акаций»). У Батюшкова «Граций» имело рифмой «Гораций» (в «Мечте», «Моих Пенатах», «Эли­зии»: Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. I. С. 204, 211, 338, 385), и других рифм у него эти слова не имели; в 1810-е годы, отчасти благодаря самому Батюшкову, эта рифма становится избитой {Алексеев МЛ. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг...»: Проблемы его изучения // Алексеев МЛ. Пушкин и мировая литература. Л.: Наука, 1987. С. 180). В «Беседке Муз» можно предполагать и эксперимент с разру­шением традиционной рифмы (ср. у Муравьева «Граций — наций» и «Граций — ситуаций»), и одновременно расчет на инерцию, которая намекнет на кцассическую модель элегии. Наконец, «акации» — сень для алтаря, руссоистский эквивалент горациевскому храму, и между «акациями» и «Грациями» в рифмовке первой строфы связь «место — священнодействие»; и обратно, Грации снова приводят поэта сюда, и в последней строфе связь меняется на «сакральное покровительство — место».

[52] См.: Аверинцев С.С. Риторика как подход к обобщению действительности // Аверинцев С.С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М.: Языки русской культуры, 1996. Анализ рефлексов античной классификационной методы в русской поэзии и описание этих черт как принципа пушкинского стиля: Пумпянский Л.В. Об исчерпывающем членении, одном из принципов стиля Пушкина // Пумпян­ский Л.В. Классическая традиция. М.: Языки русской культуры, 2000; Кибалъник СА. О стихотворении «Из Пиндемонти» (Пушкин и Гораций) // Временник Пушкинской комиссии. 1979. Л., 1982 (специально в связи с Горацием); Алексеев МЛ. Указ. соч. С. 174 ел. (Дельвиг и Гораций).

[53] Батюшков КН. Указ. соч. Т. II. С. 440.

[54] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 439.

[55] Сознательный характер этой композиции и свидетельствуется, видимо, вторичной — в одном письме — и более раздраженной по тону просьбой о лубочных повестях.

[56] Репутация, созданная не без участия самого Батюшкова, — см.: Кошелев В.А. «Образ Крылова» в восприятии К.Н. Батюшкова // XVIII век. Сб. 20. СПб.: Наука, 1996.. Прямолинейно на ироническую антитезу в батюшковском письме отреагировал Д. Благой, комментировавший письмо так: «Немудрено, что, пока Батюшков занимался устройством беседок и счетом мух, хозяйственные дела его приходили во все боль­ший упадок, и имение все более запутывалось в долгах. Эту оборотную сторону поэтических сельских идиллий очень сознавал и Пушкин. От зываясь о " Беседке Муз" как о " прелести", Пушкин вместе с тем в " Евгении Онегине" не без иронии вспоминает это стихотворение Батюшкова (в сатирических строках о Зарецком, укрывшемся от житейских бурь " под сень черемух и акаций")» (Батюшков К.Н. Сочинения / Редакция, статья и комментарии Д.Д. Благого. М.-Л.: Academia, 1934. С. 527).

[57] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 399.

[58] Кошелев В.А. Указ. соч. С. 287.

[59] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 416.

[60] Там же. С. 420.

[61] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 436, 438, 33.

[62] Цит. по: Новыя басни И.А. Крылова. Часть пятая. СПб., 1816. С. 36 сл.

[63] Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 447. Об этом пассаже письма и образе «злой Фортуны» см.: Пильщиков ИЛ. Батюшков и литература Италии: Филологические разыскания. М.: Языки славянской культуры, 2003. По поводу «оды Горация», на которую ссылается в этом случае Батюшков, consensus omnium состоит в том, что это известный гимн Фортуне (Сагт. I, 33), см., например: Пильщиков ИЛ. Указ. соч. С. 165,
233. Мы бы, однако, предположили другую возможность. В том же мае 1817-го, с которым связана «Беседка Муз», Батюшков писал Гнедичу: «А я, по словам Горация, облекаюсь в мою добродетель, сижу, свищу и грущу» {Батюшков К.Н. Указ. соч. Т. II. С. 437). «Облекаюсь в мою добродетель» — точная цитата из Сагт. III, 29, 54 sq. (Ср. Пильщиков ИЛ. Литературные цитаты и аллюзии в письмах Батюшкова: (Комментарий к академическому комментарию. 1-2) // Philologica. Т. 1. № 1/2. С. 210) — но стоит вспомнить, что она входит в пассаж о. «свирепой Фортуне», соответствующий дефиниции Фортуны из письма Гнедичу: Fortuna saevo laeta negotio et / ludum insolentem ludere pertinax / transmutat incertos honores, / nunc mihi nunc alii benigna. // laudo manentem: si celeris quatit / pinnas, resigno quae dedit et mea / virtute me involve probamque / pauperiem sine dote quaero — «Фортуна, веселящаяся свирепым занятием и упорно играющая в надменную игру, меняет невер­ные почести, то мне, то другому благосклонная. Хвалю ее, когда она хранит постоянство; если же взмахивает быстрыми крылами, возвращаю то, что она мне дала, и облекаюсь в свою добродетель и взыскую честной бедности без имения».

[64] Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 227.

[65] См., например: Семенко И.М. Поэты пушкинской поры. М.: Художественная литература, 1970. С. 31; Серман И.З. Указ. соч.

[66] Московский вестник. 1830. Ч. 4. С. 285, 286.

[67] Капнист В.В. Указ. Соч. С. 142.

[68] Алексеева HJO. Русская ода: Развитие одической формы в XVII— XVIII веках. СПб.: Наука, 2005. С.189.

[69] Кнабе Т.С. Указ. соч. С. 131.

 

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.049 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал