Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
РАСПУТЬЕ 1 страница
В какой жизни, в какой груди не всходила однажды заветная тайна любви! Не знаю, кто ты, будущий читатель сих листков, заклинаю тебя, обратись к своему былому солнечному зениту, дабы снова узреть обаятельный женский лик, явленный тебе самим духом любви! Не в ней ли одной мнил ты обрести самого себя, только лучшего и высшего? Неужели ты забыл, как отчетливо доносилась весть о твоей любви и в плеске ручья, и в лепете кустарников, и в поцелуях вечернего зефира? Или от внутреннего взора твоего уже скрыты светлые дружелюбные очи цветов, а в них привет ее и лобзание? И она посетила тебя, готовая стать всецело твоей. Ты обнял ее в жарком вожделении, чтобы вознестись над землей в томительном пламени! Однако мистерия обошла тебя; тяготение могучего беспощадного мрака вернуло тебя на землю, когда ты уже воспарил было с нею в заповедное запредельное. Ты лишился ее, не успев о ней возмечтать; все голоса, все звуки отзвучали; только безответный плач твоего одиночества все еще жутко оглашал беспросветную пустыню. О ты, чужедальний неизвестный! Если и тебя сокрушала когда-нибудь подобная мука, которой нет названия, ты будешь вторить безутешному рыданию седого чернеца, чьи кровавые слезы мочат жесткое ложе, а подавленные смертельные вздохи разносятся тихой ночью по темным монастырским коридорам, когда ему в неосвещенной келье мерещится солнечный зенит его любви. Однако и тебе, мой задушевный родич, не может быть неведомо: лишь в смерти наступает высшая услада любви, свершенье тайны. В этом заверяет нас неизмеримая в земных пределах старина темными гласами прорицателей, и для нас, как в торжественных обрядах, доступных грудным детям природы, смерть ― истинное священнодействие любви. Молния ударила мне в душу, дыханье сперлось, пульс заколотился, сердце дернулось в судороге, грудь едва не взорвалась. К ней ― к ней ― заключить ее в объятия в бешенстве любовного безумия! ― И ты, мятежница, думаешь расторгнуть узы, нерушимо связующие меня и тебя? Да ты же моя! Не навсегда ли моя? ― Однако вернее, чем прежде, когда я впервые увидел Аврелию в замке барона, обуздал я неистовство моей страсти. К счастью, никто глаз не сводил с Аврелии, всем было не до меня, и ничье внимание не досаждало мне; никто не наблюдал за мною и не обращался ко мне: я этого не стерпел бы; для меня никто не существовал, кроме нее, и общее восхищение потворствовало моей мечте. Напрасно утверждают, будто истинная девичья красота выигрывает, одетая по-домашнему, простенько: нет, женские наряды обладают неизъяснимым обаянием, которому предаешься поневоле. Не глубинная ли женственность распорядилась так, что соответствующий наряд позволяет сокровенной прелести распуститься краше и ярче, как цветы лишь тогда поистине хороши, когда они вспыхивают в безудержном роскошестве пестрых сверкающих красок? Когда любимая впервые предстала тебе в пышном наряде, не потряс ли непостижимый озноб твои жилы и нервы? Она от тебя отдалилась, но именно это усугубило ее несказанные чары. Какой восторг и какое невыразимое упоение вздрагивали в тебе, когда ты тайком пожимал ее ручку! До сих пор я созерцал Аврелию лишь в скромном домашнем платье, а сегодня узрел ее во всем великолепии, приличествующем придворной даме. Как очаровательна она была! Слов не нашлось бы, чтобы выразить, каким головокружительным обаянием я был охвачен и пленен. Однако тут же во мне ополчился лукавый дух, и его нарастающий голос не был неприятен моему податливому слуху. «Смотри-ка, Медардус, ― завораживал меня его шепот, ― неужели ты не видишь, что судьба у тебя на побегушках, что случай ― твой слуга, прилежный ткач, а пряжа-то, запряжка-то твоя!» В придворном кружке встречались дамы, чья наружность заслуживала всяческих похвал, но перед неотразимым всепокоряющим очарованием Аврелии все потускнело, как бы утрачивая свой блеск. Перед ней не могли устоять и закоренелые флегматики; осекались даже стареющие львы, понаторевшие в придворных разглагольствованиях, где тон задают слова, значенье которых варьируется от внешних обстоятельств; и досужий зритель мог бы развлечься, потешаясь над тем, как натужно силился каждый покрасоваться изысканным оборотом или хотя бы какой-нибудь миной, лишь бы новенькая взглянула на него благосклонно. Аврелия мило вспыхивала в ответ на все эти любезности, но не поднимала глаз, пока князь не занял беседой старших кавалеров, расположившихся вокруг него, и к ней не приблизился кое-кто из юных красавчиков, говоря робкие, но достаточно лестные комплименты, что заметно оживило ее, слегка рассеяв девичье смущение. Особенно преуспел в этом один лейб-гвардии майор; он явно заинтересовал ее и вовлек в разговор, для нее занимательный. Я знал этого майора; он слыл присяжным дамским угодником. Ему ничего не стоило безобиднейшими с виду приемами воздействовать на чувствительную собеседницу, так что она была от него без ума. Он обладал абсолютным слухом на неуловимейшие созвучия и с искусством настоящего импровизатора накликал желаемые, родственные аккорды, а завороженная принимала манок обольстителя за свою собственную сокровенную музыку. Я был поблизости, но она, казалось, меня не замечала; меня тянуло к ней, но как бы невидимые железы неумолимо удерживали меня. Я бросил на майора еще один острый взгляд и вообразил, будто майор ― не майор, а Викторин. Тут на меня напал язвительный смех: ― А, гнусный распутник, видно, в Чертовой пропасти тебе была постлана перина, вот у тебя и взыграло ретивое и ты, взбесившись, посягаешь на избранницу монаха? Не знаю, вырвались ли у меня эти слова в действительности, но как бы сквозь глубочайший сон донесся до меня мой собственный хохот и разбудил меня как раз в тот момент, когда гофмаршал коснулся моей руки, обращаясь ко мне: ― Что это так развеселило вас, дражайший господин Леонард? Ледяной холод пробрал меня. Не с такими же словами обратился ко мне набожный брат Кирилл, увидев мою кощунственную усмешку, когда меня постригали? Мне едва удалось выдавить из себя в ответ какую-то невнятицу. Если меня что и занимало, то отсутствие Аврелии, скорее угаданное, нежели увиденное мною, так как я не смел поднять глаз и кинулся прочь в ярком свете, заливающем залы дворца. Не иначе как в моем существе проступило нечто жуткое; от меня не ускользнул испуг встречных, уступавших мне дорогу, когда я скорее перепрыгивал ступени широкой лестницы, чем спускался по ним. Я удалился от двора, так как считал невозможным свидеться с Аврелией и не выдать при этом мою глубочайшую тайну. На лугах и в лесах искал я желанного одиночества, а передо мной была она одна, и в мыслях моих была она одна. Все убеждало меня в том, что темная судьба вплела ее жизнь в мою, так что я обманывался, считая порою преступным святотатством осуществление незыблемого предначертания. Я взвинчивал себя вызывающим смехом, как будто Аврелия не может опознать во мне убийцу и, стало быть, я, убийца Гермогена, вне опасности. Я прямо-таки отказывался взвешивать всерьез возможность, опасную для меня. Какими ничтожествами представлялись мне молодчики, суетно увивавшиеся вокруг нее. Она же моя и только моя, каждый вздох ее ― веяние моего существа. Что мне все эти графы, бароны, камергеры, офицерики в своей пестрой чешуе, в своем сусальном золоте, со своими мнимыми звездами, что они такое, если не прихорашивающиеся, немощные светлячки, назойливый народец, но один удар моего кулака, и от них останется мокрое место. Я войду к ним в рясе, Аврелия будет в подвенечном уборе; я обниму ее при всех, и сама гордячка-княгиня, моя ненавистница, постелет свадебное ложе триумфатору-монаху, которым она брезговала. Оттачивая такие умыслы, я то и дело выкрикивал имя Аврелии, дико смеялся и выл как бесноватый. Но пароксизмы проходили. Спокойствие возвращалось ко мне вместе с решимостью, и близость Аврелии перестала казаться несбыточной мечтой. Как-то я крался парком, подумывая, не посетить ли мне вечернее общество, ведь князь как-никак приглашал меня; вдруг чья-то рука похлопала меня сзади по плечу. Я обернулся. Передо мной стоял лейб-медик. ― Ну-ка, а как поживает наш благороднейший пульс, ― начал он сразу же, схватив меня за руку и поймав мой взор. ― В чем дело? ― удивился я. ― Да ни в чем, с вашего позволения, ― продолжал он, ― предполагается только, что здесь тайком и втихомолку рыщет некая хворь, по-бандитски набрасываясь на человека и так допекает его, что тот слегка взвизгивает, а временами визг не отличишь от истерического хохота. Не исключено, что это всего-навсего морок, нечестивая нечисть, а то и просто небольшая горячка, бросающая в жар; так что, дражайший, меня интересует ваш несравненный пульс. ― Но позвольте, сударь, ваши слова для меня ― сущая абракадабра, ― вскинулся я, однако лейб-медик не выпустил моей руки и, глядя на небо, считал мой пульс: один-два-три! Он держался так странно и таинственно, что я не мог не добиваться от него, куда он, собственно, клонит. ― Будто вам невдомек, дражайший господин Леонард, что вы озадачили и всполошили весь двор? Обер-гофмейстерину все еще мучают судороги, а президент консистории манкирует важнейшими сессиями, ибо вы изволили отдавить на бегу его подагрические конечности; он сидит в кресле и вопит благим матом, когда ему кольнет, а происходит это частенько. Прямо скажем, угораздило вас взбелениться и ринуться из зала с таким беспричинным хохотом, что у всех волосы на голове зашевелились от ужаса. Тут я подумал о гофмаршале и предположил, что действительно мои мысли могли рассмешить меня (я припоминаю что-то в этом роде), но тем более я вряд ли допустил какую-нибудь неловкость, так как сам гофмаршал всего лишь мягко осведомился о причине моего веселья. ― Так, так, ― продолжал лейб-медик, ― это еще ни о чем не говорит; наш гофмаршал ― поистине homo impavidus [8], его сам дьявол не проймет. Его неизменная dolcezza [9] ничуть не пострадала, хотя вышеупомянутый президент консистории и впрямь заподозрил, что из вас, дражайший, прыснул сам дьявол, а наша очаровательная Аврелия так оробела и перепугалась, что пропали даром все усилия присутствующих развлечь ее и она вскоре удалилась, приведя в отчаянье всех своих поклонников, чьи взбудораженные тупеи прямо-таки дымились от любовного пыла. В то самое мгновение, когда вы, мой драгоценный, так беззаботно веселились, Аврелия, помнится, закричала: «Гермоген», ― и ее крик поразил меня в самое сердце. Так, так и в чем же дело? Вы, пожалуй, преуменьшаете вашу осведомленность, а ведь вам не занимать любезности, веселости и рассудительности, господин Леонард; я просто с удовольствием вспоминаю, как я поделился с вами любопытной историей Франческо; недурно бы вам извлечь из нее уроки! Лейб-медик все еще крепко держал меня за руку и неотступно смотрел мне в глаза. ― Не пойму, ― сказал я, довольно грубо вырываясь, ― не пойму, на что вы так странно намекаете, сударь, но не скрою: когда я увидел, как увиваются вокруг Аврелии эти франты, чьи взбудораженные тупеи дымились от любовного пыла (ваше остроумие неподражаемо), то меня полоснуло по сердцу одно весьма едкое воспоминание, разбередив кое-какие прежние шрамы, и, глядя на бестолковые замашки некоторых смертных, я, к сожалению, взял да и рассмеялся в приступе саркастического гнева. Я раскаиваюсь в том, что непреднамеренно вызвал такой переполох, вот я и наложил на себя епитимью: подвергнув себя добровольному остракизму, я не появляюсь при дворе. Надеюсь, что княгиня, надеюсь, что Аврелия извинят меня. ― Так, так, любезный господин Леонард, ― вставил лейб-медик, ― на человека иногда накатывает, что верно, то верно, но ведь подобные приступы нипочем тому, кто чист сердцем. ― А разве кто-нибудь чист сердцем? ― глухо спросила пустота, таящаяся во мне. Доктор вдруг переменился в лице и заговорил иначе. ― Сдается мне, ― сказал он мягко и серьезно, ― сдается мне, что вам и вправду неможется. В лице ни кровинки, приметное смятение… Глаза впалые, красные, воспаленные… Пульс горячечный. Голос глухой… я бы прописал вам что-нибудь. ― Яду! ― проглотил я свой невольный ответ. ― Ну и ну! ― отозвался лейб-медик. ― Вот, значит, вам каково! Яд вам, право же, ни к чему; скорее я порекомендовал бы вам другое успокоительное: развлечения в обществе. ― Довольно, ― закричал я в бешенстве, ― довольно мучить меня уклончивыми, невнятными обиняками, лучше давайте начистоту… ― Полноте, ― прервал меня лейб-медик, ― полноте… Случаются престранные заблуждения, господин Леонард; сдается мне, я вряд ли ошибаюсь… Мгновенное впечатление повлекло за собой гипотезу, и достаточно нескольких минут, чтобы опровергнуть ее. Вот идут княгиня и Аврелия, не избегайте их общества, воспользуйтесь случаем, принесите им извинения… Собственно… Господи… что, собственно, вы сделали? Ваш смех, несколько эксцентричный смех, такой ли уж это проступок? С кого может быть спрос, если нервы сдают у иных и они подвержены болезненному страху? Всего хорошего! Лейб-медик отскочил в сторону с привычным проворством. Княгиня и Аврелия действительно спускались по уклону. Я вздрогнул и постарался собраться с силами. Я чувствовал, что лейб-медик недаром недоговаривает, что я должен оправдаться немедленно, иначе будет худо. Я вызывающе шагнул навстречу дамам. Не успела Аврелия увидеть меня, как она глухо вскрикнула и рухнула замертво. Я хотел поднять ее, но княгиня замахала на меня руками с отвращением и ужасом, громко зовя на помощь. Я бросился прочь и бежал через парк, словно фурии и дьяволы нахлестывают меня. Я заперся в своем жилище и повергся на свое ложе в ярости и отчаянье, со скрежетом зубовным! Свечерело, и уже начиналась ночь, когда до меня донеслось хлопанье распахнутой двери, шепот и говор многих голосов; кто-то мешкал на лестнице, потом затопотали, поднимаясь ко мне, наконец, застучали в дверь и потребовали отворить именем закона. Не уяснив толком, кто и что грозит мне, я тем не менее отчетливо почувствовал: это конец. «Бежать», ― мелькнуло у меня в голове. Я открыл окно и увидел вооруженную стражу перед домом. «Куда?» ― закричал один стражник, особенно бдительный. Дверь моей спальни взломали, в мою комнату вошли с фонарем, и я понял, что это полицейские. Мне предъявили ордер на арест по предписанию уголовного суда; сопротивляться было бы глупо. Перед домом стояла карета, меня водворили туда, и когда я решил, что мы приехали, в ответ на мой вопрос о местонахождении мне сказали: «Это тюрьма верхней крепости». Мне было известно: там до приговора сидят в строжайшем заключении опасные преступники. Вскоре мне принесли кровать, и тюремный надзиратель спросил меня, не будет ли еще каких-нибудь желаний. Я не пожелал больше ничего, и меня, наконец, оставили в покое. Шаги еще долго звучали в коридорах; много дверей открывалось и закрывалось; очевидно, меня поместили во внутреннюю тюрьму, чтобы предотвратить побег. Сам не знаю почему, но, пока меня везли, а это продолжалось довольно долго, я испытывал какое-то умиротворенье; чувства мои притупились, и предметы мелькали в окошке, тусклые и выцветшие. Я не то чтобы спал, однако парализующее забытье подавило мои мысли и представления. Утренний свет разбудил меня, и только тогда я постепенно осознал, что постигло меня и куда меня доставили. Я бы никогда не подумал, что я в тюрьме; своды напоминали скорее монастырскую келью; однако крохотное оконце было основательно зарешечено железными прутьями и помещалось так высоко, что я не мог до него дотянуться, не говоря уже о том, чтобы выглянуть. Солнечные лучи отмеривались мне скудно; меня подмывало взглянуть на окрестности; я пододвинул кровать под окно, водрузил на нее стол и уже готов был на него взобраться, когда вошел надзиратель и был, казалось, весьма удивлен моим начинанием. Надзиратель спросил меня, что я задумал; я ответил, что хотел только осмотреться; молча унес он стол, кровать и стул и снова запер меня без малейшего промедленья. Едва ли минул час, как он вошел ко мне снова; с ним были двое; меня вели по длинным коридорам и по ступенькам то вверх, то вниз; следователь ждал меня в маленьком зале. Подле него сидел молодой человек и тщательно записывал под диктовку следователя мои показания. Мое прежнее положение и устойчивая репутация при дворе, вероятно, обусловили подчеркнутую вежливость судейских; она, кроме того, убеждала меня в том, что арест мой основывался не на прямых уликах, а всего лишь на смутных эмоциях Аврелии. Следователь поинтересовался моими прежними жизненными обстоятельствами, настаивая на точном их изложении; я же осведомился о причине моего внезапного ареста; он ответил, что суть обвинения будет точно доведена до моего сведения в надлежащее время. Пока дело сводится к тому, чтобы в точности узнать весь мой жизненный путь до моего прибытия в резиденцию, и долг следователя предупредить меня: у следствия нет недостатка в способах досконально проверить все, что я сообщу, так что мне лучше ни на йоту не отклоняться от правды. Предостережения следователя не пропали для меня даром; этот заморыш, похожий на рыжего лисенка, своим хриплым потешным кваканьем напомнил мне нить моей биографии, которую я начал рассказывать при дворе, назвав свое имя и место рождения; эту нить и надлежало мне продолжить. Следовало опустить все из ряду вон выходящее, прочертить мой жизненный путь в будничном, но перенести его куда-нибудь подальше, в неопределенное, чтобы отбить охоту к дотошным уточнениям и, по возможности, отвадить недоверчивых. Тут в моей памяти возник молодой поляк, мой коллега по семинарии в Б.; его житейские обстоятельства меня вполне устраивали. Заручившись такой оснасткой, я приступил к моим показаниям: ― Не иначе как против меня выдвигают тяжкое обвинение, однако вся моя здешняя жизнь проходила на глазах у князя и всего города, и пока я здесь живу, ни о каких преступлениях не было речи, так что для обвинения нет никакой почвы. Стало быть, обвинение идет откуда-то со стороны, и мне приписывают нечто, совершенное прежде, а так как моя совесть совершенно чиста, мне остается предположить, что меня, к несчастью моему, приняли за кого-то другого; тем более жестоко, согласитесь, сажать меня в тюрьму как уголовного преступника, лишь потому, что моя внешность кого-то насторожила и настроила против меня. Казалось бы, что может быть проще, чем устроить мне очную ставку с моим безответственным недоброжелателем, если он сам не злоумышленник, а это весьма вероятно. Хотя нет, он не злоумышленник, он скорее придурковатый глупец. ― Не забывайтесь, не забывайтесь, господин Леонард, ― заквакал следователь, ― знайте меру, а то вы можете допустить непристойный выпад против знатных персон, и со стороны, как вы выразились, господин Леонард или господин… (он осекся)…опознала вас отнюдь не безответственность и, тем более, не придурковатая глупость, а… Кроме того, до нас дошли заслуживающие доверия свидетельства из… Он назвал местность, где расположены поместья барона Ф., и мои последние сомнения рассеялись. Не кто иной, как Аврелия, опознала во мне монаха, зарезавшего ее брата. Этот монах был, разумеется, Медардус, знаменитый капуцин-проповедник из монастыря в Б. Это подтвердил Рейнгольд, да и сам он так представился. Настоятельнице известно, что отцом Медардуса был Франческо, так что мое сходство с ним, насторожившее княгиню с самого начала, дало пищу предположениям, а предположения почти совершенно подтвердились, чему способствовала переписка княгини с княжной. Вполне вероятно было и то, что обо мне запрашивали монастырь капуцинов, безошибочно напав на мой след и удостоверившись, что монах Медардус и я ― одно и то же лицо. Я быстро взвесил все эти возможности и понял, что дело принимает опасный оборот. Следователь все не умолкал, а я не терял времени даром: мне на ум вспало название польского местечка, где якобы я родился, как сам же поведал пожилой придворной даме, забыв об этом с течением времени. Так что, когда следователь завершил свои рацеи, сурово призвав меня к полной откровенности во всем, что касается моего жизненного пути, я мог начать достаточно уверенно: ― Собственно, зовут меня Леонард Крчинский, и я единственный сын дворянина, продавшего свое именьице и жившего потом в Квечичеве. ― Что? Как? ― переспросил следователь, тщетно силясь выговорить мое имя и название местечка, откуда якобы я родом. Писарь же просто спасовал перед неведомой орфографией; я собственноручно вставил в протокол оба наименования и продолжал: ― Судите сами, сударь, язык прирожденного германца затрудняется выговорить все согласные моей фамилии, вот по какой причине я не упоминаю ее в Германии, ограничиваясь только моим именем Леонард. Кстати, мой жизненный путь настолько прям и незатейлив, что едва ли кто-нибудь сравнится со мной в этом отношении. Мой отец, сам не чуждый образованности, сочувствовал моему решительному пристрастию к наукам и намеревался отпустить меня в Краков к нашему родственнику, священнику Станиславу Крчинскому, однако мой отец скоропостижно умер, и, оставшись один-одинешенек, я продал то немногое, что унаследовал, получил кое-какие суммы по долговым обязательствам и со всем этим скромным состоянием переселился в Краков, где несколько лет занимался науками под присмотром родственника. Потом я посетил Данциг и Кенигсберг. Наконец неодолимая сила повлекла меня на юг. Я надеялся, что мои скудные средства позволяют мне отважиться на такое предприятие; потом я рассчитывал приискать себе занятие при каком-нибудь университете, но я чуть было не разорился здесь, и меня выручил только крупный выигрыш за карточным столом у князя; на эти деньги я живу здесь в полном довольстве и надеялся продолжить путешествие в Италию, когда мне заблагорассудится. Я, право же, не знаю, о чем еще рассказать: в моей жизни не было ничего примечательного. Правда, не могу умолчать о том, что мне было бы легче неопровержимо подтвердить истинность моих показаний, если бы не особенный случай: мой бумажник потерян, а в нем был паспорт, план моего предполагаемого путешествия и другие бумаги; они бы рассеяли теперь все подозрения. Следователь заметно оживился; он бросил на меня острый взгляд и язвительно спросил, какой такой случай воспрепятствовал моей легитимации. ― Несколько месяцев назад, ― рассказал я, ― по дороге сюда мне пришлось побывать в горах. Я путешествовал пешком, наслаждаясь прекрасными романтическими пейзажами и благоприятным временем года. Усталость побудила меня зайти в трактир в одной маленькой деревушке. Я заказал себе легкую закуску, а пока вынул из бумажника листок, чтобы набросать кое-какие мысли; бумажник лежал передо мной на столе. Вскоре прискакал всадник, поразивший меня необычным костюмом и запущенной внешностью. Он вошел в комнату, заказал выпивку и с недружелюбным угрюмым взглядом сел за стол напротив меня. Человек этот действовал мне на нервы, и я вышел подышать воздухом. Вскоре всадник также вышел, заплатил хозяину и ускакал, едва со мной простившись. Я тоже был готов пуститься в путь, однако хватился своего бумажника, оставшегося в комнате на столе; я вернулся за ним, он лежал на прежнем месте. Вытащив его лишь на другой день, я обнаружил, что это чужой бумажник и принадлежит он, должно быть, вчерашнему всаднику; тот, наверное, перепутал бумажники. Я нашел невразумительные заметки и несколько писем, адресованных некоему графу Викторину. Я спрятал их, и они наверняка найдутся вместе с бумажником среди моих вещей; а в моем бумажнике, как я уже сказал, остался мой паспорт, план моего путешествия и даже метрическое свидетельство, как я теперь вспомнил; я поистине жертва того досадного недоразумения. Следователь велел мне описать неизвестного всадника с головы до ног, и я ухитрился обрисовать его образ, умело придав незнакомцу сходство со мной, только что покинувшим замок барона Б., в сочетании с наиболее броскими приметами графа Викторина. Следователь приставал ко мне, докапываясь до мельчайших подробностей того происшествия, и я ни разу не сбился в моих ответах, закруглив про себя картину до такой степени, что уже не боялся попасть впросак, так как сам поверил в нее. Поистине это была счастливая мысль: я так или иначе должен был объяснить, откуда в моем бумажнике письма, адресованные графу Викторину, а тут я изобрел подставное лицо, которое можно будет принять и за беглого Медардуса, и за графа Викторина, глядя по обстоятельствам. К тому же я учел, что в бумагах Евфимии, возможно, имеются письма, посвященные плану Викторина проникнуть в замок и выдать себя за монаха, а тогда следствие собьется и запутается окончательно, блуждая в потемках. Моя фантазия разыгралась в ходе допроса, и я изощрялся в уловках, чтобы обезопасить себя и предотвратить худшее. Я надеялся, что подробности моей жизни исчерпаны и следователь приблизится, наконец, к преступлению, приписываемому мне, однако мои расчеты не оправдались; напротив, он спросил меня, с какой стати я затеял побег. Я заверил его, что у меня этого и в мыслях не было. Впрочем, тюремный надзиратель настаивал на том, что я именно с такой целью карабкался к тюремному окошку, и мои возражения не вызвали особого доверия. Следователь предостерег, что мне не миновать цепей, если я буду упорствовать в подобных попытках, и меня вернули в мое узилище. Кровать унесли, на пол бросили соломенный тюфяк, стол привинтили к полу, а стул заменила низкая скамья. Целых три дня я был предоставлен самому себе и видел только брюзгливую физиономию старого служивого, приносившего мне кушанье и зажигавшего лампу по вечерам. Постепенно меня покинул боевой дух, требовавшийся отважному воину в смертельной схватке. Меня одолели угрюмые мысли, сопровождавшиеся полным безразличием; даже Аврелия ушла из моего воображения. Временами мой дух креп, однако дурные, болезненные предчувствия вновь подавляли его; я не мог противостоять одиночному заключению и спертому воздуху моей камеры. Сон бежал меня. Мрачное мерцание лампы падало на стены и достигало потолка диковинными отсветами, напоминающими искаженные лица; я тушил лампу, чтобы уткнуться в соломенное изголовье, но еще ужаснее звучали в гнетущем ночном безмолвии приглушенные стенания и лязгающие цепи узников. Часто слышалось мне последнее издыхание ― чье? Евфимии? Викторина? ― Не я же сгубил вас! Не сами ли вы, святотатцы, обрекли себя моей карающей длани? Я вскрикивал громко, а под сводами испарялся чей-то глубокий последний вздох, и в диком отчаянье я завывал: ― Так это ты, Гермоген! Вот она, кара! Все кончено! Пришла девятая ночь, и я распростерся на ледяном тюремном полу; нестерпимый ужас довел меня почти, до обморока. Тут различил я отчетливо под полом тихое, ритмичное стучанье. Я вслушивался, а стучанье не затихало, и к тому же в подполье забулькал неслыханный смешок. Я сорвался с места, я бросился на соломенный тюфяк, однако смешки, стучанье и всхлипы не прекращались. Наконец из-под пола тихонько позвали мерзким, сиплым, запинающимся голосом: ― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус! Ледяной ток пронизал мои члены! Я собрался с духом и крикнул: ― Кто там? Да кто же там? А в ответ смеялись громче, и всхлипывали, и охали, и постукивали, и сипло заикались: ― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус! Я сорвался с тюфяка. ― Да кто же ты такой с твоими бесовскими играми, ну-ка, дай взглянуть на тебя или пропади пропадом с твоим пакостным хихиканьем и стукотней! Так рявкнул я в густой мрак, а у меня под ногами застучало громче, заикаясь и захлебываясь: ― Хи-хи-хи… Хи-хи-хи… Братец мой… Братец мой… Ме-дар-дус… Это я… я… я… отвори… нам бы с тобой в лес… давай в лес… в лес… в лес… Теперь этот голос глухо слышался во мне самом и что-то напоминал мне; конечно, я уже слышал его, только он тогда не заикался и не захлебывался. Я ужаснулся: мне почудился мой собственный голос. Невольно, пытаясь убедиться, так ли это, я начал скандировать: ― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус! Смех ответил мне, однако издевательски яростный, потом был голос: ― Бра-тец мой… бра-тец мой… уз-на-ешь? уз-на-ешь… ме-ме-ня? Ме-ме-ня? От-во-ри! Нам бы в лес… в лес… в лес… ― Бедный умалишенный, ― глухо и жутко буркнула во мне пустота, ― бедный умалишенный, не могу я тебе отворить, и нельзя мне с тобою в лес, в распрекрасный лес, на вольный, на свежий, на весенний воздух! он там снаружи… а здесь воздух затхлый, здесь мрак; я, как ты, взаперти… взаперти… Тогда под полом всхлипнули в безутешной тоске, а стучали все слабее, все глуше, наконец, все заглохло совсем; сквозь тюремные решетки пробилось утро, заскрежетали замки, и вошел мой тюремщик (с первого дня он меня не посещал). ― Этой ночью, ― начал он, ― в вашей комнате шумели и громко говорили. Как это понять? ― Такова моя особенность, ― ответил я, симулируя спокойствие, насколько это было возможно. ― Я во весь голос, громко говорю во сне, да если бы и наяву я вступил в разговор с самим собой, полагаю, за это меня не накажут. ― Вероятно, ― продолжал тюремщик, ― вы усвоили, что сурово наказуема малейшая попытка к бегству и любая попытка сноситься с другими заключенными. Я заверил его, что ни о чем подобном не помышляю. Часа через два меня вызвал следователь. Но это был не тот, кто увещевал меня в первый раз; новый следователь выглядел моложе, и я с первого взгляда оценил его превосходство над первым в сноровке и сообразительности; он с подчеркнутым доброжелательством шагнул мне навстречу и предложил сесть. Этот следователь до сих пор живехонек у меня перед глазами. Он был довольно плотен для своих лет, волос у него на голове почти не осталось; он носил очки. От него так и веяло добродушием и сердечностью; я понял, как легко спасовать перед его дружелюбием, если ты не отпетый преступник. Он подбрасывал вопросы играючи, как в светской беседе, но они были точно рассчитаны и так метки, что не допускали никаких уверток.
|