Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Орфей и Прима






Моей дочери Катерине

…Охота зело добрая потеха,

её же не одолеют печали и кручины всякие.

Урядник сокольничья пути

Объявление гарантировало «получение удовольствия от коммерческой охоты на зайца-беляка с русскими гончими». Поехал наудачу, заранее не условившись ни с кем. Лишь подгадал время года, самый конец октября, да свободные дни. Остальное решают деньги.

Путь предстоял неблизкий – в Заонежье.

С обеда морозец спал. Повернуло к теплу. И всё вокруг накрыло мелким зябким дождём, на грани снега. Короток осенний день. Уже в сумерках добрался я до охотничьей базы.

Егерь, крепкий мужик лет пятидесяти, встретил сухо.

Мы познакомились. Николай Фомич, выслушав мои пожелания, нахмурился.

– Саша, не получится завтра съездить. Собаки устали. Двое суток подряд на гону. Заменить некем. Выжловка, – он указал на брюхатую русскую гончую, – сам видишь…

Приму, досужую, лучшую суку Николая, весной, в период пустовки, «не задержали». И теперь, в разгар охоты на зайцев, – ей щениться. В итоге выжлецы-однопомётники, Орфей и Гром, остались без подмены.

Но сука, похоже, не считала себя виноватой. Что ей до прибыли, до репутации хозяина и сорванных контрактов… Она с достоинством, трепетно несла свой заветный груз, переходя от одной прихваченной первым морозцем лужи к другой. Сосредоточенно, подолгу, принюхивалась к бурым клочкам пожухлой травы. Изредка ложилась на землю, прикрыв глаза. Вся в себе. Набухшие розовые соски её томились.

– Нет, не получится выехать, – твёрдо отрезал егерь. – Тропа эти дни была жёсткой. У выжлецов все лапы сбиты в кровь. Их утром не поднять.

Дождь неприятной, как слова егеря, студёной струйкой скатился мне за воротник.

«Торгуется», – сообразил я и предложил тройную цену.

Фомич отвёл глаза.

– Ну, всё одно, пойдём в дом. Ужинать пора. Да и ночевать тебе придётся здесь.

Я молча двинулся за ним.

Аромат жаркого из зайчатины встретил нас ещё в коридоре. В кухне было светло. Топилась печь. Из кастрюли призывно побулькивало.

На полу, не выбирая удобной позы, застыли в забытьи два гончих выжлеца. Тот, что посуше, багряный, с ярким чепрачным окрасом, едва повёл головой при нашем появлении и тут же сник.

– Отдыхай, Орфейка, отдыхай… – со вздохом промолвил Николай.

Другой гончак, с белыми отметинами на груди, тихонько взлаивал во сне, продолжая гон. Передними лапами он время от времени беспокойно перебирал в воздухе, силясь добрать зверя.

Влажную верхнюю тужурку я повесил, как было предложено, ближе к плите – пусть сохнет. Снял шерстяной, с глухим воротом, свитер, освободил ноги от резиновых сапог и, оставшись босиком, в нательной рубахе, почувствовал, как истома стала овладевать мной.

Достал из рюкзака бутылку перцовки.

Сели к столу.

Выпили по одной – за знакомство. Потом ещё. Спиртное приятно покатилось по нутру, смывая и унося своим горячим потоком дневные заботы.

– Фомич, расскажи про своих собак.

– Нет, подожди – сначала нужно закурить.

Он не спеша набил трубку самосадом. Раскурил. Расправил пышные усы. Мечтательно затянулся.

– Саш, понимаешь… Увидел я однажды охоту эту, с русскими гончими по зайцу: красивую, яркую, старинную. Увидел и влюбился в неё навек. Гончая охота – как натянутая струна. Сильнее напряжения я не испытывал ни на какой другой.

– Как же ты выжловку не уберёг?

– А вот так… Наша Прима-балерина весной пошла по наклонной. Нарочно залетела! – Николай нервно заёрзал, вспоминая коварство суки. – Хотя перед охотой и отсадил я её, сигаретину дешёвую. Отсади-и-ил ведь! Устроил второй вольер. Выжлецов выпустил на волю, размяться. Знал, что мужики будут крутиться возле, раз «гуляет». Ну и пусть, думаю, намыливаются – Примка-то под замком. Я выпустил, а этот барбос сгрыз калитку снаружи…

– Кто? – не сразу понял я.

– Орфей, с ним спуталась, – Николай мотнул головой в сторону пса.

Кобель приоткрыл глаза и укоризненно посмотрел на хозяина. По-моему, он и до этого момента не спал, лишь притворялся и всё слышал.

– Выходит, его потомство?

Николай обречённо кивнул и продолжал:

– Наутро смотрю – добирался до неё… Вертлюжок сгрыз. Когда сгрыз – появился небольшой люфт. Он давай её отсюда, снаружи тащить. Щель снизу образовалась, и дверь оттянулась. Добавочные крючки у меня были, кроме вертлюга. Когда прибивал, думал: повыше или пониже? Ай, думаю, прибью повыше – не взломают. Сначала сам попробовал тянуть – куда там. Туго. Два крючка и – разо-гнуты. Крючья ра-зо-гну-ты! Он растерянно глядел на свой скрюченный указательный палец. – Как пассатижами… Он таки открыл её. Я потом анализировал-сопоставлял: как такое могло случиться? Сама ему, стерва, помогла. Ломилась навстречу, изнутри. Дверь всю исцарапала, шерсть прямо клочками на калитке оставила и всё-таки выскочила – так хотелось к нему на свиданку.

Орфей перестал делать вид, что спит. Он поднялся, подошёл к своей миске, прилёг рядом и с мрачным видом стал грызть заячьи косточки.

Фомич проводил его пытливым взглядом:

– Ему ещё восемь месяцев было. Сделал для них с Громом вольер из сетки. Закрываю. Через некоторое время – Орфей на улице. Что такое?! Я к забору. Снежок выпал. Смотрю по следам: где перелазит? Оказывается, он – на будку, с будки прыгает через забор – и на волю. Ладно. Я над конурой делаю навес. Два листа шифера стелю. Ну, на будку пускай заберётся, но прыгнуть с неё не сможет – голова в крышу упрётся. Им же… Он же не может сначала изогнуться – вот так, из-под выступа, потом подтянуться за край и ногу закинуть. У него ума-то на это не хватит… Через некоторое время Орфей опять на свободе. Да ещё и не один – с Громом. По следам ничего не могу понять. Закрыл обоих. Отошёл подальше, они меня не видят. Сел и наблюдаю: вот он ходил-ходил, ходил-ходил, прыгнул на будку. Встаёт на задние лапы, упирается головой в шифер, напря-га-а-ется, вырывает его с гвоздя… Выпускает в щель Грома. Потом сам – вот так – в эту щель голову пихает, шельмец, ему шифером да-а-а-ви-ит сверху, он всё ррр-а-вно тискается, прола-а-а-аа-зит и выпрыгивает.

Эту историю Орфей слушал, очевидно, не первый раз. Устало поднявшись, он подошёл к холодильнику и сел напротив. Внимательно разглядывая дверку, кобель с интересом наклонял голову то на один бок, то на другой. Видно было по всему – не просто так смотрит. Он думает!

Николай, обращаясь к псу, с опаской поинтересовался:

– Что, изобретатель, прикидываешь, как открыть?

Гончак изобразил полное равнодушие, вернулся на место и лёг.

– Ну, пошли спать. Съездим завтра в лес, коли так. Давай деньги.

Николай обстоятельно пересчитал купюры, показал мне спальное место и повёл собак в вольер.

Я вышел на крыльцо. Егерь удалялся по лесной дорожке, держа перед собой «летучую мышь». Мерцающие блики огня прыгали тусклым светом по чёрным еловым лапам. Гончие неспешно следовали за ним.

Замыкала цепочку Прима. Временами она останавливалась, поводила головой, втягивая воздух.

Дождь кончился. Было тепло, влажно и безветренно.

Погода выстраивалась под заказ.

* * *

Ночью не спалось.

Прислушивался: нет ли ветра, не накрапывает ли дождь?

На новом месте мне вообще спится плохо, а тут такое дело – завтра охота. Я не стал ждать, пока Николай постучит в дверь. Увидел, как зажёгся свет у него на кухне, и стал одеваться.

Чай пили, не рассиживаясь, споро. Собаки, заслышав из вольера хлопанье дверью, наши голоса, ор непрогретого уазика-«буханки», подняли гвалт.

Подъехали на машине к самому вольеру.

Прима ворчала. Поводя белёсой мордой, она что-то в сердцах выговаривала егерю. Вставала у него на пути. Не давала Николаю вынести Орфея на руках к машине. Путалась под ногами и скулила.

Кобель попытался вырваться с рук ей навстречу. Хозяин окрикнул:

– Прима, место!

И ещё крепче прижал к себе внезапно разволновавшегося выжлеца.

Гром вышел из вольера вслед за Орфеем, но запрыгивать в машину не стал. Пришлось грузить и его.

Постепенно светало.

Дорога шла берегом Онежского озера, затем свернула в глубь леса и потянулась пригорками и вырубами к Федотовскому кордону. Фомич машину вёл аккуратно: привычно объезжал глубокие лужи, заученно сбавлял скорость перед ухабами и поворотами, на прямой разгонялся вновь. Свой рассказ он начал без вступления, словно и не прерывал его:

– У деда было кожаное кресло, он усаживался и начинал с отцом обсуждать охоту. Мой двоюродный брат при этом вставал и уходил. Считал – пустые разговоры. Я же, малой совсем, всегда крутился в такие минуты рядом. Дед никогда не говорил: «Ружьё стрельнуло». Ружьё только бьёт или садит. Моё ружьё бьёт садче, чем твоё! Или вот: собака ладистая – значит, правильно сложена. Залиться – это когда гончак, подняв зверя, – «помкнув» его, – гонит, щедро и беспрерывно отдавая голос. Скажи – красиво?!

Дорога пошла ольшаником.

Машина подминала на своём ходу заросли дикого малинника, раздвигала мелкие деревца, ветки хлестали по лобовому стеклу уазика.

– По тому, как гончие подают голос, их и различают: одни подают редко; другие часто – «ярко»; третьи заливисто – как бы без перерыва; кто – заунывно, на высокой или низкой ноте. Я на охоту обычно с Володей Григорьевым выезжаю. У него сейчас выжлец подрастает… Ох, и голосина! Я был у него на базе. Смотрю, бегают три щеночка, им по четыре месяца тогда тянуло. Двое: «Пи-пи-пи». Тьфу! А один: «Увв! Увв! Увв!» Уже тогда. Моим – далеко до него…

Салон машины густо заполнил неприятный запах. Николай осёкся и гневно бросил через плечо Орфею:

– Хватит бздеть! Видишь ли – не согласен он…

Пёс после упрёка так сконфузился, что, клянусь, большего смущения я не видел при подобных обстоятельствах ни у одного человека.

Мы выехали на край делянки. Остановили машину.

Собак Фомич сразу напускать не стал. Пояснил:

– Их нужно сперва выдержать. Пусть потомятся. Они должны с радостью, с азартом, без понуждения ступать на тропу. Страсть в них должна взыграть…

Правда: собаки перетаптывались в машине не в силах более сдерживать своего волнения. Принимались лаять. В нетерпении скребли лапами.

Дверь настежь – и смычок русских гончих, теснясь и разбрасывая слюну, выскочил на волю. Псы возбуждённо пробежали взад-вперёд, сделали круг.

Край солнца выглянул над опушкой леса. И сразу лучи, разметав брызги алмазов по бурым стеблям пожухлой травы, по молодой поросли лиственных деревьев и серым мшистым камням, оживили природу.

Пока мы доставали из машины ружья и поклажу, гончаки активно работали в «полазе».

Смотрю, они ищут, ищут, ищут… Морда к морде. И вдруг натекают на пахучий волнующий след. Проверяют. И вот нос ещё сзади, не может оторваться от следа, а корпус, ноги в погоне. Уже пошли вперёд. Не отдавая голос. Рывком! На гон.

Скрылись из виду. Секунда. Две. Три.

Гром подал голос. Вначале неуверенно. Слышны отдельные: «Ав», «Ав». И вдруг высоко, заливисто, победно прорвало:

– А-ааа-ааау!!! А-ааа-ааау!!! А-ааа-ааа!..

– Уав-уаввв-а-уаввааа!.. – подхватил Орфей.

Гон зазвенел на все голоса: жаркий, страстный. Не лай, а стон покатился по низине, заиграл эхом и пошёл кромкой влажного леса. Гончаки резвые, паратые, равные на ноги – косому петлять некогда.

Быстро идёт гон.

Заяц замелькал на краю делянки, пересёк её и выкатился на дорожку.

Прямо на нас – «на штык».

На самом верном лазу Фомич. Метров за семьдесят от него заяц сел. Выстрел! Беляк пошёл. Ещё один выстрел вдогонку проходного. (Вторым выстрелом, чувствуется, зацепил.) Собаки идут не скалываясь. Николай стреляет третий раз. Заяц останавливается, но не падает. Я, забыв про ружьё, фотографирую. Гончие близко. Вывалили на дорожку. Увидели зайца и, наткнувшись зрачком, «понесли навзрячь»!

Впереди, вожаком, Орфей. Кобель «висит на хвосте» зверька. Добирает его. Едва отняли.

Заяц выцвел не полностью. Почти весь белый, только пятном на лбу и полосою по спине держится красноватая шерсть да на кончиках ушей яркая, не выцветающая и зимой, чёрная оторочка.

Счастливый, удоволенный гончак забрёл в центр лужи и лёг в бурую жижу, озорно пуская пузыри. Мы втроём: Николай, Гром и я – переглянулись.

Во второй половине дня, после обеда, собаки стомились и долго не могли поднять зверя. Мы прошли хутор. Поднялись на скалу. Сверху озёра и деревни видны далеко-далеко. Был тот скоротечный период года, который у гончатников принято называть «узёрка». Золотая осень и яркие краски закончились. Первый снег уже был, но бесследно сошёл. Талая земля ещё не промёрзла. Берёзы сменили сусальное золото листвы на строгий готический стиль. Графика вытеснила живопись. Заяц полностью побелел – «вытерся».

Под ногами заросшее травой и мелким кустарником сухое болото, окружённое высоким бугристым лесом. При выходе на чистинку я заметил боковым зрением под скалой, в коряжине, белое пятно. Остановился, повернул голову назад: заяц или нет? Может, клочок снега? Обрывок газеты?

На ходу достаю очки, нацепил: ну точно, заяц! Но уже не лежит – сидит в беспокойстве. Заведомо сомневаясь, что пробью, стреляю через кусты. Нелепо белый, словно в накрахмаленном медицинском халате, он срывается с места, летит на скалу. Там Фомич. Беляк ему под ноги. Выстрел! Другой! Тишина.

Собаки подваливают на выстрел. Погнали.

– Ё-моё, он у меня перед самым носом сидел.

Коля с упрёком:

– Что же ты раньше не стрелял?

– Я думал – газетины кусок.

Гоньба пошла по большому кругу, и собаки сошли со слуха. Стало смеркаться. С обеда серые тучи, словно устав, замедлили ход и, лениво теснясь, наползали друг на друга. Сначала несмело, потом настойчивей стал накрапывать дождик.

Пора назад.

Фомич достал из-за спины охотничий рог. Трижды протрубил.

Вернулся Гром. Николай взял его на поводок и привязал рядом с машиной.

Орфея не было.

Мы пошли в сторону ушедшего с гоном гончака, непрерывно окликая его. Наткнулся на выжлеца Фомич. Орфей лежал на краю поляны, на спине, задрав вверх дрожащие окровавленные лапы. Не скулил. Даже на это сил не было.

– Орфей, что с тобой?!

Кобель попробовал подняться. Не смог.

– На сегодня, Орфеюшка, всё. Пойдём домой. Вставай.

Выжлец ещё сделал попытку встать на ноги и снова повалился. Он устал до крайности. Николай силой поднял его. Пёс, едва перебирая ногами, пошёл.

Идёт, идёт и оглянётся. Убедится, что видим, подходит к кусту и валится на бок. Снова поднимаем, ставим на ноги, дальше идём.

До машины оставалось метров пятьдесят. Орфей направился к кусту, хотел рухнуть, как вдруг оттуда ему пахнуло в нос свежим, дурманящим, животворящим запахом красного зверя.

– А-ау! А-ау! А-ау!

И погнал. С азартом, страстно. Куда делась смертельная усталость?

У машины воем завёлся Гром.

Гон на круг заворачивать не стал, ушёл по прямой: так уводит только лиса.

А на улице терпкая октябрьская темень.

Мы ждали. И кричали. И дважды бегали до дальней делянки. Звали, трубили, стреляли в воздух – напрасно. Кобель не вернулся. Николай бросил под куст свою фуфайку – родной запах.

– Поехали домой. Его так просто с гона не снять – вязкий, непозывистый гончак. Ничего, нагоняется – придёт! Не первый раз.

* * *

База встретила нас притихшей.

В наше отсутствие Прима ощенилась и теперь, забившись в конуру, устало облизывала свои мокрые родные комочки. К нашему появлению она отнеслась равнодушно, при этом словно ждала кого-то. Беспокойно вытягивала морду кверху. Принюхивалась.

Фомич присел рядом на корточки и, ласково заглядывая ей в глаза, потрепал за загривком:

– Придёт твой Орфей, не горюй. Куда ему деться? А этих щенков ну никак нельзя оставлять – сама понимаешь. Осенний помёт у породистых гончаков сохранять не принято: таких собак ни на выставку, ни на полевые состязания не предъявишь – засмеют. И самое главное – их не продать потом. Мне от вас с Орфеем щенки весной нужны. Саша, посвети.

Он передал мне керосиновый фонарь.

Сам поманил Приму куском сахара. Та недоверчиво высунула голову из будки. В ногах у самки беспомощно копошились детёныши. Один, что покрепче, сосал маткину грудь, для удобства забравшись поверх братьев и сестёр. Другие же или беспомощно попискивали, слепо хватая ртом воздух, в поисках желанного соска, или безмятежно посапывали, прижавшись к тёплому, как лежанка, животу матери.

– Прима, на-на!

Теперь её высасывали семь ртов, и природа понуждала восстанавливать силы.

Собака подалась из конуры. Сосок коварно выскользнул у крепыша изо рта.

Щенок заскулил.

Николай, ухватив за ошейник, перевёл собаку из вольера в соседний, наглухо сколоченный дощатый сарайчик, поставил перед мордой миску геркулесовой каши и плотно закрыл снаружи дверь.

Сука, почуяв недоброе, завыла.

Фомич, глухо матерясь, опустился на колени рядом с будкой и на ощупь стал вытаскивать тёплые комочки, один за другим, укладывая их в голубое эмалированное ведро, в котором обычно таскал еду для собак.

Звериный вой суки будоражил ночную тьму.

Прима бесновалась, кидалась на глухую к её горю дверь сарая, ударялась в неё всем своим телом, падала, поднималась, снова и снова билась, но ничего не могла исправить.

Щенки, безмятежно жмурясь, возёхались на дне ведра, сытые, притихшие, не ожидая от жизни ничего, кроме хорошего.

– Свети лучше, не тряси фонарь, «газетины кусок»…

Егерь наклонил стоявшую под стоком бочку с дождевой водой и залил ведро до краёв. Шевелящаяся живая масса с бульканьем скрылась. Лишь один из щенков, крепыш, видно в батю, не сдаваясь, поднялся по телам своих братьев и вытянул головку наружу. Николай берёзовым прутиком легонько притопил его.

Свет «летучей мыши» сперва выхватывал под водой последние судороги щенка, потом жизнь затихла.

– Всё, – устало произнёс егерь. – Пошли ужинать.

Малышей отнесли в выгребную яму, подальше от вольера, и зарыли.

Ни ночью, ни под утро Орфей не вернулся.

Мы объехали на машине все ближние деревни: собаки нигде не было. И только знакомый старик видел возле Федотовского кордона волков. Как раз там, где мы вчера полевали.

Я опаздывал на работу и больше оставаться не мог.

Укладывая вещи в машину, прощаясь с егерем, я никак не мог избавиться от еле слышного, но от этого не менее щемящего, раздирающего душу, пронзительного воя суки. И отъехал далеко, и музыку включил лёгкую, а он всё не отпускал – преследовал меня.

* * *

С тех пор я не охотился с гончими. Но странное дело: всякий раз, когда мне случается читать или слышать про созвездие Гончих Псов, я невольно вспоминаю Орфея и Приму – русских гончих, страстью которых торговали под заказ.

Не ведал я тогда, что Звёзды не продаются!

Звёзды светят всем одинаково.

 

Петр КРАСНОВ " ШАТОХИ" ШАТОХИ

Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно, и стыдно, что ни с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.

Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные «яблоки» и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозной двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.

Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному морде хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне…

Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать...

Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него...

Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… Оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздуха охрипшими легкими...

За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как, растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу... Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все, глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими слюной клыками...

Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные.

Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап... В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник... и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий — закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос, чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже, — и обмяк, почти теряя сознание.

Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять взвизг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Все, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — все теперь... И он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессилено:

— Мама-а-ань... да маманька же!..

Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре; а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной и приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал, а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.

Гришук с трудом выбрался из истолченного в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом...

Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и, храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:

— Да как же-ть они тебя, а? Куда глядел-то, когда шел?..

И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным в слезах глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами:

— Жив, значит? Ну, слава богу... А я-то летел — спешил... боялся — задавют, шатохи! Как, больно покусали?

Гришук не ответил, вытер рукавом и оглянулся назад. Собаки, прибавив ходу, разрозненной цепочкой уходили в степь, за комоватый гребень скотомогильника — поджав хвосты, горбясь, с угрюмством бродяг перед всем оседлым, хозяйским и потому никем не гонимым.

Дядя Пантелеев тоже проследил за ними, непонятно щурясь, потом не выдержал и, будто забыв про Гришука, коротко ругнулся, пригрозил кнутовищем:

— Погодите, шатохи... отучим! — И сказал, оборачиваясь, по-родному дохнув на Гришука крепким запахом жареных подсолнушек и табака: — Где укусили-то, а? Больно?..

Он подвез его к медпункту, потому что нога у Гришука совсем одеревенела. Фельдшерица тетя Тамара столкнулась с ними в дверях, и, увидев, должно быть, все поняла, только руками всплеснула. Потом она заторопилась; приготовила шприц и, приблизив к Гришуку белое, до единой морщинки промытое лицо и, сказав при этом свое «крепитесь, молодой человек», сделала в ногу не очень больной укол; смазала обильно йодной настойкой и стала бинтовать ему неглубокую, крутой скобкой ранку над коленом, а потом еще по одной на руке и ноге. Дядя Пантелеев, несмотря на приглашение сесть, хмуро покосился на белые чехлы стульев и пристроился на корточках у двери, привалясь к косяку и неловко вертя в пальцах незажженную папиросу. Фельдшерица, обрезая ножницами края бинта и поглядывая на Гришука ласковыми и жалеющими, в чистых морщинках, глазами, сердито говорила:

— Чудо какой мальчик... такой мальчик хороший — и собаки!.. Не понимаю, как вы, родители таких вот, можете терпеть у себя под боком эту банду! Вы же мужчины, у вас ружья там, свободное время... на худой конец можно участкового попросить, чтобы помог. Вот и у вас тоже есть девочка; прекрасная такая девочка, здоровая, полненькая, а как, чем я могу гарантировать вам, то есть им, помощь, если эти ужасные собаки едят всякую мерзость, падаль, всякие отбросы? (Вы, конечно, понимаете, о чем я говорю?) Достаточно самого незначительного укуса... А вы предпочитаете проходить мимо, и я не знаю, чего вы еще дожидаетесь!

Конюх молча следил за ее проворными руками; потом смял в кулаке папироску, с видимым неудобством сказал:

— Да мы понимаем, Тамар Пална, что нельзя уже... Сделаем что-нибудь.

— Ну, так вы действуйте, действуйте, дети ведь вас ждать не будут. Сколько же можно: я за последние два года уже человек пять перевязывала, неплановую вакцинацию провела... Поймите, это опасно! И дети напуганы, и... это же просто собачий террор какой-то!

— Сделаем, Тамар Пална, что уж тут говорить, когда надо. Мы давно поговариваем, потому что уже не только ребятишкам, а и всем от них покоя нет: ни гусят не выгони, ни... — Ну так сделайте это вот сейчас, на днях! — На днях? — сказал дядя Пантелеев озабоченно и будто бы растерянно.

И сделают, злорадно думал Гришук. Вот соберутся завтра, например, и сделают этим собакам... чтоб знали, как на людей кидаться! А то им очень уж легко все сходит — то накинутся на кого, то испугают не знаю как. Распоясались — силов нет, думал он пантелеевскими словами. А ему — мало того, что покусали — еще и дома попало из-за этих шатох: мать как увидела его, всего подранного да перевязанного, так вся расстроилась, всплакнула даже малость, а потом подзатыльник дала, сказала, что ежели еще раз увидит его на косовой дороге, то, ей-богу, голову оторвет...

Гришук мрачно усмехнулся: как же, так он и будет улицей ходить, как девчонка. Нет, это уж она слишком. Он возьмет палку и будет ходить в школу пажитью, с Витькой Кузиным, конечно; и пускай тогда собаки сунутся. В конце концов, он уже не какой-нибудь там второклассник, он может и сдачи дать кому хочешь...

Но слова матери и особенно лицо ее, одновременно в слезах и злой решимости, никак не выходили из головы; и от всей этой сырости и серости зимнего ростепельного дня, от материнской угрозы, от запрещений отца выходить на улицу и вообще от собак он расстроился и отвернулся от мокрого, слезившегося холодной ломкой ватагой стекла.

Передняя изба, где он сидел, была пуста. Родители скоро должны были вернуться со скотных баз на обед. На кухне, за печью, посапывала на кровати бабушка Гришука, изредка глухо покашливала и возилась. Стояла жилая теплая тишина; торопясь, убегая куда-то, спешно тикал на комоде будильник, а следом за ним широко такали, будто шагали, ходики. Нарисованный на их циферблате кот с довольной и несколько загадочной кошачьей усмешкой на морде попеременно поглядывал то на дверь, то на Гришука: так-так, дверь — Гришук. так-так... Может, на улицу сходить, а? — тоскливо подумал он, глядя на кота. Да нет, ничего не выйдет. Бабка наговорит, потом от мамки хлопот не оберешься: вот, скажет, оставила тебя дома, в школу не пустила, а ты — шаландаться... Вот тоска-то.

Морщась больше от предосторожности, чем от боли, Гришук пощупал повязку на ноге — болит, и припухло малость. Рука уже как будто ничего; пожалуйста, даже стукнуть можно по ней, а вот нога... Нога немножко подводит. Приходил вчера Витька Кузин, прозванный всеми за свою пронырливость Кузькой, с ребятами из четвертого «Б», и они вместе, тайком от матери и бабки, размотав пожелтевший от йода бинт, посмотрели: подсыхает, но еще не заживает пока. Ребята одобрительно кивали головами и, видно, завидовали, удивлялись, какой все же, оказывается, молодец Лютый: взял и отогнал собак, и сам ни капельки не тронул. Вспоминали, как таскал он весной у Гаврюшиных гусят: выйдет спокойненько из лозняка и, пока там тетка шумит-орет издалека, хватает на выбор гусенка и убирается себе в заросли. Из всей стаи так могли делать только он да Волна, другие то ли боялись, то ли вообще не трогали домашнюю живность.

«А Лютый, он умнющий — страсть! — жмурил от удовольствия свои светлые смелые глазки Кузька. — Только он людей не любит, дикий стал, а так совсем как Белый Клык... вот! Не веришь?!» — и заранее сжимал костистые веские кулачки, готовый отстоять все, что ни скажет. Гришук молчал, только слабо улыбался и думал: как бы ты сказал, если бы увидел его вблизи... Но Кузька ни много и ни мало, а решил приручить Лютого и летом стеречь с ним колхозных коров.

Вечером Кузька еще раз забежал и сообщил, что мужики облаву затевают; подбил их на это дядя Пантелеев, только его не поймешь: то он только Волну с Лютым, как заводил, прибить хочет, а то, распалившись, орет — под корень их всех, и никаких! Воду мутит, одним словом. А Понырин — тот, что на войне лейтенантом был и в школе про медали и ордена свои рассказывал, — уже и ружье приготовил, двустволку, и рассказал, как они лет семь назад гоняли собак по пажити — загоняли оттуда во дворы и там били. После этого, говорит, сразу дышать легче стало. Облава будет сегодня либо завтра, и он, Кузька, уже и дубинку с гвоздем приспособил; а где она у него спрятана, этого никто не знает... На упоминание о Белом Клыке он с независимым видом, не замявшись даже, сказал, что Лютого он специально спасет, упустит, а уж после того начнет его приручать. Такую собаку они ни за что не зажмут, как ни старайся; зато уж он вволю насмотрится на стрельбу. Понырин сам говорил, что уже давно не стрелял ни в кого, кроме сорок; уже соскучился, мол, и теперь-то отведет душу...

Врет он, думал Гришук. Как он спасет, когда там — ружье… Волну пусть бьют, пожалуйста, так ей и надо, а Лютого жалко. За этого кобеля бывшему хозяину, Анисину, пастухи по пятьдесят рублей давали, так Анисин и слушать не хотел, потому как сам пастушил и без него как без рук. Не жалел, бил чем ни попадя, а вот теперь ни денег, ни пса — сбежал Лютый на скотомогильник. Да и другие не от хорошей жизни оказались там, и в компании им куда лучше.

Гришук не успел додумать, потому что в сенях брякнула щеколда, дверь, сыро скрипнув, открылась, и в кухню ввалился Кузька. Круглейшее, в плоских конопинах лицо его было бледно от торжества, быстрые глаза зыркнули туда-сюда по занавескам и за печью, и Гришук вдруг все понял — облава.

— Ну, ты что?! — хрипло и сварливо крикнул Кузька с порога, завидев его. — Проспать хочешь, да? Тогда как хочешь, а я побежал. — И сделал обманное движение назад, в сенцы. — Ну?!

— Подожди ты! — возмущенно взмолился Гришук и кинулся к печке, за валенками. — Вот ведь... я же не знал!

— Да-а, конечно, ты не знал, а там уже народу полна пажа. Где фуфайка? — И принялся помогать ему одеваться. Гришук уже не думал, что ему вечером скажет мать, торопливо рылся в груде одежды. За печкой недовольно завозилась бабка, послышалось ее сиплое со сна: «Родимец вас... Гришка, кудой ты?..» Гришук, не отвечая, выскочил следом за Кузькой наружу.

Тот молча сунул ему в руки запасенную палку. Они скорым шагом, хотя Гришук и прихрамывал, прошли до проулка, обогнули навечно врытый на углу старый мельничный жернов, выбрались на дорогу, ведущую через плоскую заснеженную пажить к скотомогильнику.

На задах у ближнего плетневого сарайчика и сваленных бревен стояло человек пятнадцать ребятни и взрослых, почти все с дрекольем; курили, переговаривались, поглядывали на видневшийся в конце дороги, в полукилометре, пятнистый от снега гребень скотомогильника. Низкое, набухшее серой зимней влагой небо крыло степь однообразно ровно, далеко, и сам свет, что шел сверху, тоже был какой-то серый, сумеречный, будто через немытые маленькие оконца доходил сюда. Ну вот, собрались, с запоздалой обидой на дружка подумал Гришук. Постоят тут и разойдутся, а мне объясняйся тогда с мамой. Ладно бы облава, а то из-за пустяка.

Посредине толпы стоял с закинутой на плечо малокалиберной винтовкой Васька Котях, высокий тощий парень, горбоносый и суровый. Мелкашка, отсвечивая коричневым густо-прозрачным прикладом и вороненым стволом, молчаливо смотрела на чесанки окружающих, а ее владелец строго и с неохотностью говорил:

— Задумка эта ваша задумкой, но чтой-то не верится, что ко дворам побегут. Учуют, стервозы.

— А я тебе говорю, что побегут! — Конюх злился, и лицо его, такое всегда простоватое, даже безалаберное, было сейчас тревожным и сварливым и все время морщилось, будто он никак не мог проглотить что-то и теперь вот мучается. — Тоже мне — не побегут!.. Как миленькие пойдут, ежели с тылов пугнуть как следует. Они и в прошлый раз — Понырин вот не даст соврать — тоже поперек улицы в лозняк, на Крушиниху, пытались уйти, потому как им больше деваться некуда. Во дворах будем ждать, только с одним уговором — не шебуршить! — Он повернулся к Понырину: — Ты тогда их стрелял, лет семь тому назад — скольких убили?

— Черт их знает... штук пять, однако, не мене.

— Да тут народу-то, — опять усомнился Котях, пренебрежительно покосился на ребят. — Одни едоки...

— Счас подойдут, не бойсь, — сказал Понырин, доставая деревянную, захватанную руками табакерку. Придерживая поставленную прикладом на валенок двустволку, захватил щепотку, большим пальцем заправил обмохнатевшие ноздри, потянул носом и, не чихая, но судорожно позевывая от табаку, досказал: — Набегут — не разгонишь. На дело нет, а на безделье... найдутся охотнички.

— Тьфу ты, черт, — нервно сказал конюх, с неприязнью посматривая на сиволапого неприбранного Понырина, на его занозистое, с неопределенной ухмылкой, обрюзгшее лицо, — опять начал нюхать. И когда ты нюхать перестанешь дерьмо всякое?!

— А когда помру, — сказал Понырин, примирительно посмеиваясь. — Когда в ноздрю червяк залезет, тогда и перестану. — Довольный ответом, независимо подернул пологими бабьими плечами, словно встряхивая затертую стеганку, спрятал табакерку в карман ватных штанов. — Да ты што волнуешься, Ефимк, будто быть роды принимаешь! С меня пример бери, я как штык, всегда навостре.

— А никто и не волнуется, успокойся, — недовольно сказал Пантелеев, но Гришук опять увидел, как он поморщился, шевельнул желваком. — Нам бы дело сделать, а волнуются пусть шатохи эти. Перебьем всех, тогда и поволнуемся.

Понырин перестал улыбаться, пораженно будто бы хекнул и опять полез за табакеркой, кругля удивленные глаза:

— Ну ты даешь, Ефим... то ты Лютого с Волной уничтожать хотел, а теперь... Прямо семь пятниц на неделе. Как тебя опосля этого понимать прикажешь?

— Да так. Стреляй, да не мажь.

— Н-ну, милый. Я прямо угадал, ей-богу. Мотри, полон карман желтяков набрал, как в воду глядел. — И вдруг обрюзг еще больше, заносчиво оглядел всех, показав, что шутки он пошутил, а теперь хватит, и сказал средь тишины: — А ты что ж думал, что я сюды ради одного кобелька приплясал, едрена корень?! Не-ет, милай, пока я их, — он похлопал широкой ладонью по карману, патроны приглушенно звякнули, — не попукаю, с пажи не уйду и от собак не отстану. Тебе это в забаву, нет ли, а я на них давно зубок имею — за цыплаков моих, инкубаторских, и вообще... — Он передохнул. — Я тебя вчерась послушал-послушал, а нынче будя! Мне плевать, какие они там, с каких обид от хозяев поразбежались, я сюды стрелять пришел. Я им устрою кордебалет, они у меня попляшут! — Понырин опять ухмыльнулся, сдабривая общее впечатление, и с показной силой потряс ружьем. — Повоюем! Прав-да-ть, Вась?..

Котях промолчал, глядя на скотомогильник, на копешку посередине пажити, где ему предстояло сесть в засаду, спросил шофера Боборыкина:

— Так они точно там, в яме?

— Ну да. Коська-осеминатор только что палого теленка туда свез; грит — вся их конпания там, штук десять, а может, и все пятнадцать. Свалил, грит, телка и не успел в сани сесть, как они мигом на дохлину кинулись — аж шорох по степу пошел. Меня, грит, оторопь взяла; и как, мол, мальчонка Перевязовых позавчера терпел... Так и погнал лошадь галопом. Ну а после обеда этого они оттуда даже-ть и не высовывались, отдохнуть после дохлятинки изволют... — Ладный, подвижный в физиономии Боборыкин шутовски развел руками, словно хотел сказать: «Уж не обессудьте, но после такого разговления отдых непременно нужон...»

Котях только хмыкнул.

Народу прибавлялось, но приходили все больше ребятишки, толкались, хвастали палками. Взрослых было совсем мало, охотников на такое дело, видно, не находилось. Разбившись на кучки, обсуждали планы, уговаривались, спорили, даже поругивались; и иногда, словно какой-то общий ток возбуждения и тревожной неуверенности пробегал вдруг по ним, прималкивали и оглядывались в раскрытое настежь поле. Конюх не встревал в разговор, будто бы вся затея уже разонравилась ему; только слушал хмуро и щурил изредка свои понимающие людскую суету глаза, а потом отошел в сторону, присел на отмокревшие осиновые бревна, закурил. Завидев Гришука, подмигнул ему невесело: «Вот так-то, брат, дела складываются», — кивнул на место рядом. Гришук, польщенно краснея, подошел вместе с Кузькой, они сели.

— Ну как, Гришень, уже и палку подобрал? — Тот кивнул. Конюх усмешливо, со всегдашним добром оглядел его, спросил: — Так, говоришь, поправился уже?

— Да не-е, — от волнения сипло ответил Гришук, опуская глаза и тыкая палкой в мокрый снег. — Болит еще, а так ничего.

— Хромает он, — деловито и независимо сказал Кузька, рассматривая подходящих с дрекольем парней, из старшеклассников. — Не успел ты, вот он и чикиляет.

— Ишь ты, — сказал конюх, не удивляясь, потому что Кузьку таким знали давно. — Как же бы это я успел, коль так получилось...

— А что, — совсем неожиданно для себя вдруг спросил Гришук, и голос его опять сорвался и перешел почти в шепот, отчего стало неудобно вдвойне, — Лютого тоже бить будут, да?

— Не бить, а убивать, — солидно поправил Кузька, даже не глянув на них. — Конечно, а што ж с ним — лук чистить, что ли. Дядь Понырин вон сколь патронов набрал — как даст! Я, когда в восьмой пойду, тоже ружье достану...

— Ты дорасти сначала, — жестко и удивленно сказал дядя Пантелеев, и Гришук тоже удивился и обиделся на него за такую неверность Лютому. — В восьмой он пойдет... убивец какой! Молоко оботри сначала.

Кузька надулся, но ответить не посмел и, захватив свою дубинку и хмуро шмыгнув носом, поспешно отошел к толпе. Там гомонили уже разом, даже руками помахивали. Молодой, с мелкими чертами веснушчатого, уже пропитого лица, Филька-счетовод говорил высоким досадующим голосом, стараясь перебить Понырина:

— Э, нет... Э-э, нет! Тебе дай волю, так ты со своей ружь-ей... Да подожди ты, ей-богу, дай сказать: ты со своей ружьей не подумавши начертоломишь...

— Когда это я чертоломил?!

— А всегда! За что ты осенью Дамку у Соловьевых убил? Не дал тебе Микита в морду и до сих пор жалеет. А ты и счас...

— Ты про морду забудь говорить... тоже мне, деляга, про морду говорить! Не дорос еще до моей морды.

— Как-нибудь дорасту, будь спок. А вот Ефим вам правильно говорит: Волну с Лютым надо прибить — и только, остальные сами поразбегутся... А вы что? Неужели еще и тогда, в первый раз, не настрастились!..

— Он вон передумал уже, твой Ефим. И вообще, что это за разговоры такие — жалеть?! Все люди как люди, только вы тут с Ефимом мозги крутите. Неохота тебе обчее дело делать, ну так дуй к своей Мане, отдыхай и будь здоров. Кто тебя знает: может, ты дома и мух не бьешь оттого, что жалко... Ненормальный какой-то. — Понырин брезгливо и равнодушно отвернулся.

— Дак ведь совесть надо иметь, что ж сволочиться-то, ну! — Вот и имей. Праведник нашелся!..

Филька выругался, грязно и заковыристо, и видно стало, что он уже хорошо выпил. Все молчали и даже ругань его слушали сочувственно, потому что сколь ни был Понырин человеком веселым и артельным, а жалости не знал.

— Сволочи! — сказал еще раз Филька, оглядываясь в толпе и разводя руками недоуменно и горько. — Ну, не будьте вы, в самом деле, сволочами такими... хрен с ними, пусть бегают, а? Сдались они вам?!

— Ты там не очень сволочи, парень, — подал вдруг голос Пантелеев, и все оглянулись на него. — Ты лучше посмотри, как они парнишку разделали — жуть одна! («И ничего не жуть... так это он», —подумал Гришук, недовольный, что на него стали смотреть.) Решили — стало быть, будем бить, нечего тут митинговать. С умом надо, это другой вопрос.

— Да, — сказал Васька Котях, до этого с замкнутым лицом слушавший спор, — ты бы, знаешь, заткнулся, Фильк, мы тут не рыдать собрались. А ты напился и рад.

— Да как вы не понимаете! — закричал зло Филька, сразу весь встопорщившись и покраснев пьяно так, что конопины исчезли. — Как не понимаете, что нельзя так, а? Дураки! Што ж вы...

— Но-но, дурачить будешь! Иди отседова! — И уйду! Я таким паскудством век не займался, и ничего. Поперек горла вам эти собаки стали, да?! Развлечься захотели, да?! Я в газету напишу, гад бы меня взял, если што!

— Ну и дурак ты, — тихо сказал, морщась, конюх и встал. — Люди дело хотят сделать, а он встревает. Иди, ради бога, отсюда, пока не наклали. Не морочь головы. Они без тебя замороченные.

— Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарило, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок... а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом сами головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..

— Иди, иди... уч-читель какой! К Мане в подол сморкайся, огурец зеленый.

— Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу. — Чтоб не орал. Халява непутевая.

— Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде: а то ведь — так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. Он этого самого... Золю и еще всяких читает, ну и мучается...

Боборыкин задумался на миг, поскучнел и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:

— Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья... Так и сказал — свинья!..

— Делать ему боле нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас?

— Сейчас еще подойдут. — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.

Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались. Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался... Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева: — А чего это он так, а?

— Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его поди. Дурит он, и боле ничего... Дурь свою выказывает.

— Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко... — И, не услышав ничего в ответ, заторопился. — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.

Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:

— Черт-те знает, как мы живем с этими собаками, никак миру не получается. Шабры, видать, не те.

— Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже... Взять хоть этого Анисьина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, где побьют, шерсть этак топырится... как трава вянет, когда дернину режешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке его так перетянул кнутом при моих глазах... я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет, отлежался где-то пес, травки покусал и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все

по-старому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себя, ни людям... Непутево с ним вышло.

— Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают. Скучная, должно быть, житуха.

— А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда; как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.

— Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело.

Ожидание затянулось, все это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой, и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. Сразу видно, что на войне был, с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук; небось никто бы до этого не додумался.

Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека.

Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня, на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпивши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать... Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну к черту, этих шатох, — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет.

В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало, наконец, проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное, томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания двух десятков спрятавшихся людей — и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и делали разное; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед за тем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже проходу никому не дают, и что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет, — все это заставило их сначала собраться вместе, посудачить, покурить, посмотреть, как это все делаться будет; а затем, волей или неволей, от стыда ли, что их считают здесь не у дел, или от вдруг возникшей охоты попробовать, взять, как семь лет назад, в руки вилы, палки потолще, штыковые лопаты, же-лезные, кованные в кузне крючки для дерганья сена и прочее дреколье, встать за разинутыми в нервной зевоте воротами и ждать: а потом бить их, попавшихся, лупить в суетливом азарте, садить, тыкать со сбившимся дыханием, с сопеньем, с ошалевшей злобой и боязнью, что вдруг эта собака с разбитым черепом, с заплывшей жирно-красным месивом слепой мордой вдруг дернется, а то и встанет, шатаясь мертво, — и сделает один-два шага к ошатнувшемуся человеку...

Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец, понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата... Но дело уже началось, пошло своим чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал и все надеялся, что ничего не будет.

Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки во-о-она!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая.

Он отчетливо увидел, как из-за глиняного, в белых потеках отвала траншеи выскочили несколько собак и, не останавливаясь, высоко вскидывая лапы, запрыгали по глубокому, нетронутому в низине настом снегу в сторону задов, к ним; и тут же в той стороне над отвалом вспухнул белый дымок, доне уже более ясный, будто там шар лопнул, звук выстрела, и вороны, поднявшиеся из траншеи при появлении людей, с тревожными криками, пикируя к земле и беспорядочно взмахивая крыльями, рассеялись над степью.Собак было десять-двенадцать, они бежали растянутой стаей — как раз к копешке, где сидел Васька Котях, только чуть правее. Стаю вела Волна, двигалась медленно, словно нехотя, изредка, приостанавливалась и поворачивала голову к скотомогильнику. Остальные трусили следом, всяк по-своему, еще не напуганные как следует — лишь бы отвязаться от преследовавших... Гришук облизнул пересохшие губы, подался еще ближе к плетню: сзади, неподалеку от Волны, чуть припадая на свою криво сросшуюся лапу, бежал Лютый, подобрав хвост и согнувшись, словно ожидая удара в спину. И другие собаки тоже поджимали хвосты и пригибали виновато и угрюмо головы; но то, что так делал сильный, умный и так всегда уверенный в себе Лютый, настораживало, придавало всему свою особую значимость и угрозу.Слева от скотомогильника высыпала на пажить ребятня, и теперь оттуда стали слышны крики, свист и улюлюканье, слабое разноголосье. На верх гребня вылез, отставив от себя ружье, Понырин, повертел головой и торопливо припал к земле.

Пыхнул дымок, докатившись до дворов звуком, картечь черканула снег возле черной с желтыми подпалинами собаки. Было странно, но он вроде бы попал. Собака, словно подстегнутая, рванулась было вперед и потом сразу отстала от товарок, запрыгала тяжелее, неровнее, с каким-то неестественным, больным даже на вид прискоком, забирая влево. Из-за сарая, справа от Гришука, грянул разрозненный торжествующий крик, и тут же Пантелеев, взбеленившись и ругаясь самыми последними словами, кинулся к той стенке, к крикунам...

Понырин там выстрелил опять — «б-пах!», потом еще раз, но все никак не мог попасть в отставшую; и наконец встал, отряхнулся и двинулся, тяжело переваливаясь в снегу, вслед за собаками.

Эти выстрелы и неожиданная немощь товарки совсем встревожили стаю, но скорости они по-прежнему не прибавляли, будто не зная, куда убегать. Угрюмо насторожился Лютый. Он тоже с натугой поворачивал свою лобастую голову назад, к Понырину, что плелся глубоким снегом и на вид был пока неопасен; и совсем не чуял, что приближается к погибели своей, к копешке, где сидит мнительный и молчаливый, редко промахивающийся Котях со своей малокалиберкой. Гришук застыл, гдядя на Лютого и давно уже забыв обиды свои на стаю — лишь бы Васька промахнулся.

Село совсем притихло, затаилось, оградившись с задов плетнями, сараями, покосившимся горбылем заборов; немели разинутые рты ворот и дверей, ждали равнодушно, и в этом молчанье, в сером дне трусили по полю, проваливаясь в снег, собаки, будто под замахнувшейся неумолимой рукой пригнув головы — бежали ничьи, бесхозные и всем чужие, догоняемые серой мешковатой смертью, с виду неопасной, но такой неотвратимой в упорстве и равнодушии своем, что они, кажется, даже повизгивали в покорном страхе, в предчувствии худшего...

Сначала Гришук подумал, что это ему просто кажется: но затем явственно, несмотря на отдаленность, услышал он, как прерывисто, на бегу, скулит какой-то пес — на одной ноте, по-щенячьи беззащитно, чувствуя, как замыкается круг глухой неизведанной тишины и, кажется, смерти. Вдруг заскулила еще одна собака, потом другая затянула тонко и жалобно, приостановившись и подняв к небу морду — точно принюхиваясь в тоске к опасности, исходящей со всех сторон. Короткий нервный скулеж возник на пажити, потянулся в небо, скорбный; и такая обреченность, такая тоска слышались в этих глухих, будто из самой земли вышедших звуках, такая ребячья боязнь перед окружающей их неизвестностью, творимой судейской жестокостью людей сзади и тех — чуяли и слышали они, — что ждут их впереди, что Гришук задрожал, заволновался, заметался у плетня и вдруг встал и пошел, сам не понимая зачем, к воротам.

— Сядь! — настиг его голос конюха; и он остановился, почувствовал сразу, как отекли, устали его ноги, как сам ослаб, будто прибитый этим голосом к месту. — Ты эт-та... мне брось это! Сиди и не ворохайся, понял мне?!

— Я тольки...

— Сядь, — прервал конюх, глядя уже зло и настороженно, и по его лицу видно было, что он все понимает и не советует выкидывать всякие штуки. — Тоже мне, нашелся... Ты посмотри, какой щенок — и слушать не хочет. Сядь!

Он отвернулся к плетню, стал следить, как понемногу приближаются собаки к копешке, входят в зону огня Котяха, а Гришук, красный от волнения и боязни перед старшим, от недовольства собой, неохотно пошел на свое старое место.

Пантелеев уже успел забыть о происшедшем. Он начал волноваться: отрывался от щели, поглядывал, будто по солнцу хотел определиться, на низкое небо и приговаривал осевшим от нетерпения голосом:

— Да что ж это он, а? Что не стреляет-то, мать честная, иль патроны забыл?! — И недоуменно поворачивал к Гришуку побледневшее, с резко проступившей оттого щетиной лицо, словно справлялся у него об этом. — Иль он взаправду забыл? Ну давай, ну?! Бей, дурак!

И почти тотчас плоско и хлестко хлопнул, перетянув все поле, винтовочный выстрел, и тут же Волна прыгнула в сторону, неловко и неверно, потом ткнулась носом в снег и, заваливаясь на бок, быстро-быстро перебирая лапами, поползла в сторону, оставляя за собой темную размазанную полосу. Котях, видно, быстро перезарядил, из-за копны опять, словно кнутом щелканули в воздухе, протяжно и стремительно полоснула мелкашка. Крайняя к копне собака встрепенулась, приостановившись, и медленно и неохотно осела, легла.

— Ага! — крикнули радостно в сарае. — Ага! Так их, Котях, м-мать иху!.. Бей!

— Да вы што! — принижая голос, страшно закричал конюх. — Вы что ж, гадье... слов не понимать! Молчи!..

Из стаи, вытянувшись в прыжке, вырвался Лютый. Котях (видно было, как он ворочался в копне) поторопился выстрелить, но пес, не сбавляя скорости, мчался прямо к сараям. За ним, взлаивая и повизгивая, кинулись было остальные, но сразу отстали, будто разуверившись в вожаке, и остались на пустой полукилометровой пажити.

Волна ковырялась в снегу, все пыталась поднять голову, и ее сиплое страшное скуление прорезывало разрозненное и пуганное тявканье растерявшихся собак, проникало насквозь, в самую душу. В муке, в недоуменье доживала она свои последние минуты — еще не понимая случившегося, но вся пронизанная ужасом перед своим неизвестно откуда взявшимся бессилием, как раз тогда, когда бы надо бежать, во что бы то ни стало бежать от настигающей сзади напасти. И она пытается поднять голову, посмотреть, а сильное тело не слушается ее и уже подрагивает, дергается в первых мускульных разрядах агонии и слабеет с каждым новым мгновением боли и муки...

Понырин после нескольких холостых вскидок решился наконец выстрелить; присел и, поведя стволом, вытолкнул тугой пучок огня и звука. Искусанная картечью, бешено завертелась на месте молодая собака, изгибаясь и цапая пастью воздух сзади, словно назойливых мух ловила; и потом будто успокоилась, прилегла, положив морду на лапы, уже не глядя никуда, ничего не желая и не боясь, высунув язык и часто дыша. И ее точно сковывали лень, снег, неодолимая внутренняя сонливость, она тоже подымала голову беззащитно и тяжело, и голова падала на лапы в сильнейшем из всех снов.

Лютый большими прыжками приближался к задам. Он вышел на соседний, кулугура Харина, двор: и Пантелеев, не отрывая глаз, удобнее перехватил вилы, тряхнул ими, примеряясь, потихоньку кашлянул, изготовился, чтобы вовремя выскочить и отрезать ему дорогу назад. Лютый замедлил бег, оглядываясь на ходу и приволакивая задние лапы (пуля, похоже, все же попала ему в ляжку), и скользнул в открытые ворота. Конюх выскочил за плетень, кинулся туда.

Из ближних дворов выбегали и спешили к попавшему в ловушку Лютому ребятня, за ними мужики, и двигавшиеся за вожаком собаки отвернули в степь. Гришук остался один. Он не знал, что делать и куда ему идти теперь, бежать куда, и растерялся. Смотреть, как будут бить Лютого, он не хотел, но и домой сейчас уйти не мог...

Он неуверенно вышел через ворота на зады, и ему стала видна вся пажить — теперь уже взбудораженная, полная суеты, кликов, неестественно-торопливой деловитости... Еще несколько человек пробежало на поле, крикнул что-то на бегу Кузька, махнул призывно и возбужденно, и Гришук пошел в ту сторону.

Над пажитью тяжело провисали, давили окрестности сплошные, синюшные в предсумерках облака, сыро чернели постройки, с улицы от выброшенной золы несло оттепельной гарью. Котях с Поныриным палили наперебой, еще одна собака вскидывалась, выгибалась мучительно, растопыря лапы и пятная снег темной кровью. Их умирало уже несколько, умирали всяк по-своему. Одни затихали, другие что-то пытались еще делать, ползти, прятаться... Совсем молодой кобелек, ближний к Гришуку и людям (он забежал сюда, раненный, а сейчас обессилел), с поврежденным позвоночником полз куда глаза глядят и выл прерывисто, на одной ноте, уже утомленный ужасом — лишь бы подальше от эт


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.053 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал