Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Глава двенадцатая. Остается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза⇐ ПредыдущаяСтр 12 из 12
Остается бросить беглый взгляд на последние годы Гааза. Чистая, одинокая и целомудренная жизнь его, постоянная подвижная деятельность, большая умеренность в пище и питье долго сохраняли ему цветущее здоровье. Несмотря на седьмой десяток, он оставался бодр и вынослив и, хотя совсем не заботился о здоровье, никогда не бывал серьезно болен. Разнообразные личные воспоминания о нем дают возможность представить себе его день и составить более или менее полную картину его привычек, обычаев и образа жизни в последний ее период — период, когда почти все примирились со «странностями» и «чудачествами» Федора Петровича, а многие поняли наконец, какой свет и теплоту заключают в себе эти его свойства. Он вставал всегда в шесть часов утра и, немедленно одевшись в свой традиционный костюм, садился пить вместо чаю, который он считал для себя слишком роскошным напитком, настой смородинного листа. Если не нужно было ехать на Воробьевы горы, он до восьми часов читал и часто сам изготовлял лекарства для бедных. В восемь начинался прием больных. Их сходилось масса. Нечего и говорить, что советы были безвозмездны. О научном достоинстве этих советов судить трудно. Надо думать, что увлеченный своею филантропическою деятельностью Федор Петрович остался при знаниях цветущего времени своей жизни, между тем как наука ушла вперед. В последние годы жизни он очень склонялся к гомеопатии. Едва ли и три излюбленных средства с окончанием на «ель» играли в его советах прежнюю первенствующую роль. Он продолжал не возлагать особых надежд на лекарства, а более верил целительному значению условий жизни больного. Так, когда к нему в 1850 году обратился за советом А. К. Жизневский, он вместо рецепта написал на лоскутке бумаги: «Si tibi deficiant medici, medici tibi fiant haec tria: mens hilaris, requies, moderata dieta (schola saleritana)», то есть «если тебе нужны врачи — да будут тебе таковыми три средства: веселое расположение духа, отдых и умеренная диета». Но несомненна любовь бедных больных к «их» доктору, связанная с безусловным к нему доверием. Простые, недостаточные люди видели в нем не только врача телесного, но и духовного, к нему несли они и рассказ о недугах, и горькую повесть о скорбных и тяжких сторонах жизни, от него получали они иногда лекарство или наставление, всегда — добрый совет или нравоучение и очень часто — помощь... Нередко несчастливец, не столько больной, сколько загнанный жизнью, выходил после беседы с ним ободренный, с влажными глазами, зажимая в руке данное лекарство... отпускаемое из экспедиции заготовления государственных бумаг. «Мне радостно было узнать, — пишет Гааз 5 июля 1847 года Норшину, — что Вам пришлось оказать гостеприимство нескольким беднякам. Конечно, это всего угоднее Богу, но если бы у Вас не было у самого ни крова, ни пищи, ни денег, чтобы разделить с несчастным, не забывайте, что добрый совет, сочувствие и сострадание есть тоже помощь, и иногда очень действительная...» В двенадцатом часу Гааз уходил в Полицейскую больницу, а оттуда уезжал в тюремный замок и в пересыльную тюрьму. Его старинные дрожки, облезлые и дребезжащие, престарелый и немилосердно обиравший хозяина кучер Егор в неладно скроенном выцветшем кафтане и две обыкновенно разбитые на ноги, разношерстные лошади были известны всем москвичам. Седок и экипаж, упряжь и кучер были для них чем-то родным, тесно связанным с тогдашнею внутреннею жизнью Москвы. От всего, что служило к передвижению неутомимого старика, и от него самого веяло таким далеким прошлым, что москвичи утверждали шутя, будто доктору, кучеру и лошадям вместе четыреста лет. Сколько ни старались с разных сторон «открыть глаза» Федору Петровичу на проделки Егора, он ничего не хотел видеть и слышать и держал Егора у себя двадцать лет, до самой своей смерти. Не хотел он ни за что расстаться и со старою, безобразною пролеткою. Он к ней привык, и притом под ее широким кожаным фартуком было так поместительно для установки корзин с съедобным для идущих по этапу! Н. Ф. Крузе, знавший Гааза лично, рассказывал нам со слов московских старожилов, что, когда какая-нибудь из дряхлых кляч, на которых ездил Федор Петрович, оказывалась вполне негодною для своей службы и оставлялась спокойно доживать свой век, он отправлялся на конную площадь, где непременно покупал одну из лошадей, выведенную на убой татарам, — и спасенное от ножа животное продолжало жить, неторопливо перебирая разбитыми ногами у истертого дышла популярной пролетки... Концы по Москве приходилось делать большие, и проголодавшийся Гааз, по словам Жизневского, иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача — один для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок, при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это, оценив «по совести», и полученные затем деньги немедленно роздал бедным. Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: «Для больных!» Тотчас после обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ запечатлелся ярко. Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось, потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши, молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он любил говорить... Усевшись глубоко в кресло, положив привычным образом руки на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и печальный взор, он подолгу рассказывал... но никогда о себе, а всегда о них, о тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, чист как дитя. Раздавая все, что имел, никогда не просил он материальной помощи своим «несчастным», но радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы, однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда по молчаливому общему соглашению ему стали класть свертки звонкой монеты (в то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли), которые, оттягивая его карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе. Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширмы князь Щербатов, усадивший пред собою на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен». Однажды придя к Н. М. Еропкиной, приняв в кресле свою любимую позу и начав говорить о виданном им при отправлении последней этапной партии, он вынул из кармана какую-то ветхую тряпицу, служившую ему платком. Увидев это, слушательница, обойдя за спиною повествовавшего старика, достала из комода хороший батистовый платок и, молча взяв из руки Гааза тряпицу, вложила взамен ее этот платок. Федор Петрович улыбнулся, ласково взглянул на нее и стал продолжать свой рассказ. «Однако одного платка ему мало, он его потеряет, забудет...» — подумала Еропкина и, достав из комода еще одиннадцать платков, тихонько положила их в карман свесившейся с кресла фалды его фрака. Но Федор Петрович почувствовал это, обернулся, достал все платки — и вдруг глаза его наполнились слезами, он схватил Еропкину за руки и голосом, которого она не могла позабыть, сказал: «Oh! merci, merci! ils sont si malheureux!»[26]. Он не мог допустить, чтобы это могла быть забота о нем, а не о них, ради которых так светло и чисто догорала его жизнь! Он очень любил детей. И дети ему платили тем же, шли к нему с доверием, лезли на него, ласкали его и теребили. Между ними завязывались разговоры, прерываемые шутками старика и звонким детским смехом. Он сажал их на колени, смотрел в их чистые, правдивые глаза и часто с умиленным выражением лица возлагал им на голову руки, как бы благословляя их! По словам супруги нашего великого писателя графини С. А. Толстой, он любил проделывать с детьми шутливое перечисление «необходимых добродетелей». Взяв маленькую детскую ручонку, растопырив ее пальчики, он вместе с ребенком, загибая большой палец, говорил: «Благочестие», загибая указательный: «Благонравие», «Вежливость» и т. д., пока не доходил до мизинца. «Не лгать!» — восклицал он многозначительно. «Не лгать, не лгать, не лгать!» — повторял он, потрясая за мизинец руку смеющегося дитяти... Строгий блюститель нравов в себе и в других, Гааз не всегда действовал одними советами, назиданиями и убеждениями. В некоторых случаях он пробовал оказывать своеобразное «противление злу» активными и даже разрушительными действиями. Знавшим его ближе москвичам было известно, что он очень любит хорошие картины и умеет их ценить. Когда в доме одного богатого купца он восхитился прекрасной копией с Мадонны Ван Дейка и выразил желание, чтобы она была помещена в католической церкви в Москве, картина была препровождена на другой день к нему, но с условием, чтобы до его смерти она у него и оставалась. Единственное украшение бедной обители Гааза, по его кончине она была передана в церковь, как того всегда желал ее временный обладатель. У него же хранилось подаренное кем-то художественно исполненное изображение «Снятия со Креста», тисненное на коже. Им благословил он, умирая, ординатора Газовской больницы Собакинского, который впоследствии пожертвовал этот образ в церковь подмосковного села Куркина, где он находится и до сих пор с соответствующею надписью. По рассказу московского старожила, служившего еще у Ровинского, когда тот был губернским прокурором, г-на Н-ва, в начале 50-х годов у одного из московских купцов, старого холостяка, явилось непреоборимое желание похвастаться пред «святым доктором» висевшею в спальне, задернутою зеленой тафтой картиною, на которой откровенность изображения доходила до крайних пределов грязной реальности. После долгих колебаний он наконец решился, заранее готовясь услышать негодующие упреки Гааза. Но тот молчал, а затем стал просить продать ему картину. Владелец ни за что не соглашался, указывая на всю трудность получения такой «редкостной вещи», но, видя, что старик, которого он глубоко чтил, страстно желает, к немалому его удивлению, иметь неприличную картину, предложил ему скрепя сердце принять ее в подарок. Федор Петрович наотрез отказался, продолжая просить продать картину. Тогда купец заломил очень большую цену. Гааз задумался, потом сказал: «Картина за мной» — и уехал. Чрез два или три месяца он привез требуемую сумму, доставшуюся ему, конечно, путем труда и больших лишений, и, довольный, увез в своей пролетке тщательно закрытую тафтою картину. Этот увоз оставил пустое и больное место в обыденном существовании нечистоплотного холостяка; он затосковал и чрез несколько дней решился под каким-то предлогом заехать к Гаазу, чтобы хоть взглянуть на нее. Старик принял его приветливо, и началась беседа. Гость пытливо обводил глазами стены единственной приемной комнаты (другая, маленькая, была спальнею). Картины не было. Наконец он решился спросить хозяина о судьбе утраченного сокровища. «Картина здесь, в этой комнате», — сказал хозяин. «Да где же, Федор Петрович, не видать что-то?!» «В печке...» — спокойно ответил Гааз. Так дожил он до 1853 года — весь проникнутый деятельною любовью к людям, осуществлять которую в тогдашнее время, при развившейся до крайности формалистике и суровой подозрительности, было нелегко. Общество наконец поняло этого «чудака» и стало сознавать всю цену его личности и деятельности. «Когда я в начале 50-х годов, — писал нам автор «Года на Севере» и «Крылатых слов»[27], — студентствовал в университете, нам, медикам, имя Гааза было не только известно, но мы искали случая взглянуть на эту знаменитую личность, и я хорошо помню его наружность, а также главным образом и то, что он уже и тогда был причислен к лику святых и таковым разумелся во всех слоях московского населения». Не так, однако, смотрел стоявший над этими слоями граф Закревский, которому весьма не нравилась тревожная и хлопотливая деятельность утрированного филантропа, постоянно нарушавшая приятное сознание, что в Москве «все обстоит благополучно». Бог знает, в какой форме осуществился бы практически взгляд графа Закревского на Гааза, но судьбе угодно было избавить графа от докучных хлопот о нем. Общая освободительница, смерть, освободила его от утрированного филантропа. Она подошла неожиданно. В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел. У него сделался громадный карбункул, и вскоре надежда на излечение была потеряна. «Я застал его, — пишет А. К. Жизневский, — не среди больных, труждающихся и обремененных; он сам был болен и сидел в своей комнате, за ширмами, в вольтеровских креслах; на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как и всегда, сияло каким-то святым спокойствием и добротою; благоговение к этому человеку охватило меня, и я хотел поцеловать его руку, но удержался, боясь его расстроить...» Он не мог лежать, сидел постоянно в кресле и очень страдал. «Несмотря на болезнь, благообразное старческое лицо его выражало, по обыкновению, доброту и приветливость, — говорит его современница Е. А. Драшусова, — он не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, заключенными — делал распоряжения, как человек, который готовится в далекий путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он до конца остался верен себе, забывая себя для других. Он знал, что скоро умрет, и был невозмутимо спокоен; ни одна жалоба, ни одно стенание не вырывались из груди его; только раз сказал он своему другу доктору Полю: «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий...» Но страдания эти были непродолжительны — и конец был тих...» Когда Федор Петрович почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть, проститься с ним и от него услышать слово утешения... Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом на служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику о. Орлову с просьбою отслужить в их присутствии литургию о выздоровлении больного. Не решаясь это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить о своем затруднении митрополиту Филарету и вспоминает ныне, что Филарет молчал с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил молиться о всех живых — и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора Петровича с просфорой?» — и, получив ответ, что в два часа, прибавил: «Отправляйся с Богом, мы с тобой увидимся у Федора Петровича...» И когда о. Орлов, отслужив обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспомнить без благодарных слез», подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его старого сотрудника и горячего с ним спорщика... 16 августа Гааза не стало. Его не тотчас вынесли в католическую церковь, а оставили в квартире, чтобы дать массе желающих возможность поклониться его праху в той обстановке, в которой большинство приходивших получало его советы. Тление пощадило его до самых похорон — привычная добрая улыбка застыла на губах. На похороны стеклось до двадцати тысяч человек, и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах. Рассказывают, что, почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшею гарантиею спокойствия. Он отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы. На этих Введенских горах, в V разряде католического кладбища, было предано земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью на ней «Fredericus Josephus Haas, natus Augusti MDCCLXXX, denatus XVI Aug. MDCCCLIII»[28] — и с написанным по-латыни 37-м стихом XII главы от Луки («Beati servi illi, quos ets...»): «Блаженни рабы тии, ихже пришед Господь обрящет бдящих: аминь глаголю вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был в конце 80-х годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела. Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал по случаю телескопы и разные к ним приборы — и, усталый от дневных забот, любил по ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе. Трогательного человеколюбца пришлось хоронить за счет казны, мерами полиции. И тем не менее он оставил обширное духовное завещание! Его непоколебимая вера в людей и в их лучшие свойства не иссякла в нем до конца. Он был уверен, что те, кто из уважения к нему и из неудобства отказывать его молчаливым, но неотступным просьбам помогали его бедным, и после его смерти будут продолжать «торопиться делать добро». Совершенно упуская из виду значение своей личности и ее подчас неотразимого влияния, он — в полном непонимании юридических форм — наивно и трогательно распоряжался будущими благодеяниями добрых людей как своим настоящим богатством. Назвав ряд своих богатых знакомых, от которых можно было несомненно ожидать пожертвований, Гааз рисовал в завещании широкие планы различных благотворительных учреждений, подлежавших основанию на капиталы «благодетельных лиц», которыми должен был распоряжаться в качестве душеприказчика доктор Поль. Но огонь сострадания к людскому несчастью, согревавший этих лиц, горел, в сущности, не в них, а в беспокойном идеалисте, успокоившемся на Введенских горах. Чувства, которые умел зажигать Гааз, угасали еще скорее, чем его память, и доктор Поль должен был ограничиться лишь изданием на свой счет брошюры «Appel aux femmes», составляющей ныне библиографическую редкость. В этом своего рода духовном завещании Гааз в форме обращения к русским женщинам излагает те нравственные и религиозные начала, которыми была проникнута его жизнь, и старается систематизировать проявления любви к людям и сострадания их несчастию, составлявшие движущую силу, principium movens[29] его вседневной деятельности. «Вы призваны содействовать перерождению общества, — пишет Гааз, обращаясь к женщинам, — и этого вы достигнете, действуя и мысля в духе кротости, терпимости, справедливости, терпения и любви. Поэтому избегайте злословия, заступайтесь за отсутствующих и беззащитных, оберегайте окружающих от вредных увлечений, вооружаясь твердо и мужественно против всего низкого и порочного, не допускайте близких до злоупотребления вином, до увлечения картами... Берегите свое здоровье. Оно необходимо, чтобы иметь силы помогать ближним, оно — дар Божий, в растрате которого без пользы для людей придется дать ответ пред своею совестью. Содействуйте по мере сил учреждению и поддержанию больниц и приютов для неимущих, для сирот и для людей в преклонной старости, покинутых, беспомощных и бессильных. Не останавливайтесь в этом отношении пред материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного и ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни. Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности уничижения, не пугайтесь отказа... Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром. Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачею стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания — и то хорошо... Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное». Подкрепляя эти рассыпанные по всей книге наставления житейскими примерами и ссылками на слова Христа, Гааз не может отрешиться от глубокой веры в хорошие задатки нравственной природы человека. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! — восклицает он. — Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу верить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей... «Не ведают, что творят» — святые и трогательные слова, смягчающие вину одних, несущие утешение другим. Вот почему надо быть прежде всего снисходительным... Способность к такому снисхождению не есть какая-либо добродетель, это — простая справедливость!» Во имя этой же справедливости он многократно возвращается к вопросу об отношениях хозяев и господ к тем, «кто у них служит или от них зависит», ссылаясь на послание апостола Павла к Тимофею (1 Тим 5. 8). «Доказывайте словом и делом ваше расположение к ним, — говорит он, — не отдавайте их во власть или под надзор людей недостойных, воспретите себе и всем в доме вашем брань на служащих и презрительное отношение к ним, читайте и разъясняйте им нравоучительные книги, охраняйте нравственность их, покровительствуйте их браку, и пусть день воскресный будет посвящаем уже не вам — а Богу...» Проповедь любви, уважения к человеческому достоинству и серьезного отношения к жизни разлита по всей книге, написанной сильным, энергическим языком, с горячими и глубоко прочувствованными обращениями к читателю. Автор отразился в ней как в зеркале, и то, что сказано им по смерти, только освещает и подкрепляет то, что делал он при жизни. Этим полным, гармоническим согласием слова и дела — причем слово пришло после дела и лишь завершило его, — этим сочетанием, столь редким в действительности, так ярко характеризуется Гааз! Он умер с твердой верою «в мир иной и в жизнь другую» и мог с полным правом повторить слова Руссо: «Пусть прозвучит труба последнего суда, я предстану с этой книгою пред Верховного Судию и скажу: вот что я делал, что я думал и чем я был!» Кончина Федора Петровича и его внушительные похороны произвели большое впечатление в Москве. Явились теплые некрологи, более, впрочем, богатые фразами, чем фактами; было собрано чрезвычайное заседание тюремного комитета, в котором вице-президент гражданский губернатор Капнист произнес речь по поводу постигшей комитет утраты. «Убеждения и усилия Федора Петровича, — сказал он между прочим, — доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его увлечения; но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благородного чувства, облагораживающего природу человека...» Между сослуживцами Гааза была открыта подписка на образование капитала для выдачи в день кончины Федора Петровича процентов с него бедным семействам арестантов; решено было для этой же цели отчислить из сумм комитета 1000 рублей. Это решение было утверждено президентом Попечительного общества графом Орловым, изъявившим комитету свою благодарность за чувства, выраженные им о христианской деятельности покойного Гааза. Наконец, в «Москвитянине» 1853 года было напечатано стихотворение С. П. Шевырева «На могилу Ф. П. Гааза», помеченное 19 августа:
«В темнице был — и посетили» — Слова любви, слова Христа От лет невинных нам вложили Души наставники в уста. Блажен, кто, твердый, снес в могилу Святого разума их силу И, сердце теплое свое Открыв Спасителя ученью, Все — состраданьем к преступленью Наполнил жизни бытие!
Вскоре, однако, за этим подъемом чувства наступило обычное у нас равнодушие и забвение, и память «фанатика добра» стала блекнуть и исчезать. Никто своевременно не собрал любящею рукою живых воспоминаний о нем, и объем их стал с каждым годом, с каждою смертью людей, знавших его, суживаться. Не нашлось никого, кто бы тотчас, под не остывшим еще впечатлением с умилением пред личностью утрированного филантропа набросал дрожащею от душевного порыва рукою его «житие». Знавшие его замкнулись в область личных воспоминаний и не почувствовали потребности поведать не знавшим о том, что такое был Гааз. Только Евгения Тур чрез девять лет после его смерти в нескольких прочувствованных словах помянула «Божия человека, который ждет своего биографа», да по прошествии еще шести лет П. А. Лебедев в довольно большом очерке обрисовал главные черты тюремно-благотворительной деятельности Федора Петровича. Но и эти напоминания прошли, по-видимому, бесследно, ибо в настоящее время в нашем обществе имя Гааза звучит как нечто совершенно незнакомое, чуждое и не вызывающее никаких представлений. Даже среди образованных людей, соприкасающихся с тюремным и судебным делом, даже среди врачей, которым следовало бы с чувством справедливой гордости помнить о главном враче московских тюрем, имя его вызывает недоумевающий вопрос: «Гааз? кто такой Гааз? что такое Гааз?» Но если, верное себе, наше общество не сохранило памяти о Гаазе, «темные люди», бедняки и даже отверженцы общества поступили иначе. Они не забыли. Простой народ в Москве до сих пор называет бывшую Полицейскую больницу Газовскою. Арестант, отправляемый по этапу, знает, что надетые на него облегченные кандалы зовут газовскими, да в отдаленном нерчинском остроге, по свидетельству И. А. Арсеньева, теплится лампада пред иконою святого Феодора Тирона, сооруженною заключенными на свои скудные заработки по получении вести о смерти святого доктора... Не забыт Гааз и в тесной среде врачей Гаазовской, ныне Александровской больницы. На средства в размере 5 тысяч рублей, собранные одним из преемников его доктором Шайкевичем, содержится в ней кровать «имени Ф. П. Гааза», а бюст утрированного филантропа напоминает о том, кому больница обязана своим существованием. Будем, однако, надеяться, что память о Федоре Петровиче Гаазе не окончательно умрет и в широком кругу образованного общества. Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема, как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти — единственная награда бескорыстного, святого труда таких людей; в ее живучести — утешение для тех, на кого могут нападать минуты малодушного неверия в возможность и осуществимость добра и справедливости на земле. Люди, подобные Гаазу, должны быть близки и дороги обществу, если оно не хочет совершенно погрязнуть в низменной суете эгоистических расчетов. На одной из могил, окружающих крест над прахом Ф. П. Гааза, есть надпись: «Wer im Gedä chtniss seinen Lieben lebt, ist ja nicht todt, er ist nur fern! Todt ist nur der, der vergessen wird...»[30]. Хочется думать, что великодушному и чистому старику не будет дано умереть совсем, что его нравственный образ не потускнеет, что физическая смерть лишь удалила его, но не умертвила памяти о нем. В заключение нельзя не остановиться еще на одной поучительной стороне жизни Федора Петровича. Кто из читавших знаменитый роман Виктора Гюго «Les misé rables»[31] не помнит трогательного рассказа о епископе Мириеле, приютившем и обогревшем у себя отбывшего каторгу Жана Вальжана, которого отовсюду гонят с его волчьим паспортом? Переночевав, последний потихоньку уходит и, искушенный видом серебряных ложек, поданных накануне к ужину, похищает их. Его встречают жандармы, заподозривают и приводят с поличным к епископу, но, движимый глубоким милосердием, Мириель приветливо идет к нему навстречу и с ласковой улыбкою спрашивает: «Отчего же, друг мой, вы не взяли и серебряных подсвечников, которые я вам тоже подарил?» Толчок для нравственного перерождения дан, и Вальжан, духовно поднятый и просветленный, вступает в новую жизнь... Таков поэтический вымысел, созданный талантом и глубоким чувством французского поэта... Но вот что, по словам двух современников Гааза, случилось в 40-х годах, лет за двадцать до появления в свет «Les misé rables», в Москве, в Малом Казенном переулке. Один из пришедших к Гаазу в числе бедных больных украл у него со стола часы, но был схвачен с поличным, не успев выйти за ворота. Федор Петрович, запретив посылать за полициею, позвал похитителя к себе, долго с ним беседовал о его поступке, советовал лучше обращаться к добрым людям за помощью и в заключение, взяв с него честное слово не воровать более, отдал ему, к великому негодованию своей домовитой и аккуратной сестры, свои наличные деньги и с теплыми пожеланиями отпустил его. Многие, конечно, знают трогательную католическую легенду о святом Юлиане Милостивом, мастерски рассказанную Флобером и переведенную на русский язык И. С. Тургеневым. Она оканчивается рассказом о том, как Юлиан приводит в свой лесной шалаш неведомого ему путника, покрытого отвратительною проказою. Худые плечи, грудь и руки путника исчезают под чешуйками гноевых прыщей, и из зияющего, как у скелета, носа и синеватых губ его отделяется зловонное и густое, как туман, дыхание. Юлиан утоляет его голод и жажду, после чего стол, ковш и ручка ножа покрываются подозрительными пятнами; старается согреть его у костра. Но прокаженный угасающим голосом шепчет: «На твою постель!» — и требует затем, чтобы Юлиан лег возле него, а потом — чтобы он разделся и грел его теплотою своего тела. Юлиан исполняет все. Прокаженный задыхается. «Я умираю! — восклицает он. — Обними меня, отогрей всем существом твоим!» Юлиан обнимает его, целует в смердящие уста... «Тогда, — повествует Флобер, — прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях — и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание его стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны близкой реки запели дивную песнь. Неизъяснимый восторг, нечеловеческая радость затопили душу обомлевшего Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал... Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим Господом Иисусом Христом, уносившим его в небо...» Это легенда, это трогательный поэтический вымысел на религиозной подкладке. А вот действительность... Директор госпитальной клиники Московского университета профессор Новацкий пишет нам 19 июня 1891 года о Ф. П. Гаазе: «Я принадлежу Москве с 1848 года. Во время моего студенчества я не имел чести не только знать, но и видеть Федора Петровича, а год моего поступления на службу в одну из клиник Московского университета — 1853 год — был, кажется, годом его смерти. Правда, в это короткое время мне, как дежурному по клинике ассистенту, пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную — крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака (noma), который в течение четырех-пяти дней уничтожил целую половину ее лица вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкою болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти сорокалетней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов сряду, и притом сидя на ее кровати, обнимая ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий девочка скончалась...»
Такие посещения повторялись и в следующие два дня, а на третий девочка скончалась...
[1] Я увожу к отверженным селеньям, я увожу сквозь вековечный стон, я увожу к погибшим поколеньям (итал.). — «Божественная комедия». [2] Усатой княгини (франц.). [3] «Мое пребывание на Александровских водах» (франц.). [4] Ин-кварто — формат в 1/4 листа. [5] «Ничто не является лекарством само по себе, и что угодно может стать таковым, будучи определенным образом применено к организму; любое лекарство может оказаться ядом при определенных состояниях организма — и при определенных способах его применения», — говорил он. «Медицина, — продолжал он далее, — это наука, которая изыскивает связь, существующую между различными природными субстанциями и различными состояниями человеческого тела. Медицина — это королева наук. И не потому, что жизнь, о коей печется медицина, так прелестна и дорога для людей, а потому, что здоровье человека составляет условие, без которого в мире не совершается ничего великого и прекрасного; потому что жизнь вообще, которую рассматривает медицина, это источник, цель и основа всего; потому что жизнь, наукой о которой является медицина, это сама суть, а все остальные науки — ее атрибуты, эманации и различные отражения» (франц.).
[6] Но среди служителей этого священного искусства нет места корыстолюбцам, бесчестно нарушающим свой долг и приносящим в жертву своей гордыне и алчности здоровье больного, а свою собственную честь — в жертву унизительным капризам обеспеченных пациентов (франц.).
[7] Что человек среди произведений природы, то врач среди ученых (нем.). [8] Просто и полностью отдаюсь призванию члена тюремного комитета (франц.). [9] «Призыв к женщинам» (франц.). [10] Такова была цена моих трудов: за мгновенье до отбытия этих несчастных я успел задать им четыре вопроса: «Хорошо ли вы себя чувствуете? Получили ли книги те, кто умеет читать? Нет ли у вас какой нужды? Довольны ли вы?» (франц.). [11] Да! я сам велел принять за правило моим подчиненным, служащим комитета, что слово «милость» не должно произноситься между нами. Другие посещают арестантов из милости, из милости же подают им милостыню, хлопочут о них перед начальством и родственниками из милости, — но мы, служащие комитета, раз вступив в эту должность, делаем все это по долгу (франц.). [12] «Воспоминания о придворной и дипломатической жизни баронессы Джорджины Блумфильд». Лондон. 1882 (англ.). [13] Изощренной пыткой (нем.). [14] Помни о смерти (лат.). [15] Подставить дружеское ухо прошениям ссыльных и арестантов (франц.). [16] Порочный круг (франц.). [17] Ин-октаво — формат в 1/8 листа. [18] Не желайте, квириты, такой жестокости! (лат.). [19] Он не думал ничего дурного! (нем.). [20] Он не хотел сделать зла! (нем.). [21] Безопасно, быстро и спокойно (лат.). [22] В здоровом теле здоровый дух (лат.). [23] Гн Гааз! если вы будете продолжать, я велю жандармам вас вывести! (франц.). [24] И ничего этим не добьетесь, князь, потому что я влезу в окно... (франц.). [25] Букв.: краткое бодрствование — скорые поступки. [26] О! спасибо, спасибо! они так несчастны! (франц.). [27] С. В. Максимов. [28] Фредерик Иосиф Гааз, родился в августе 1780 г., скончался 16 августа 1853 г. (лат.). [29] Движущий принцип (лат.). [30] Кто в памяти своей любви живет, не умер, лишь далек! А мертв лишь тот, кого забыли... (нем.). [31] «Отверженные» (франц.).
|