Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






РЕКОНСТРУКЦИЯ-2 2 страница






Насчет испытания Бабель разубеждать не стал. Ни к чему рассказывать про Чистое: не запрет, но стыд подсказывал ему молчать о поселке. Вообще говоря, идея разобраться с евреями была по-своему красива, была роскошной иллюстрацией той непоследовательности, которая составляла главное условие всех побед. Только что мы спасли еврейский народ и тут же показали ему, кто теперь Бог Израиля. В этом внезапном повороте чувствовалась почти библейская мощь. Значит, рассортировать евреев, сделать отряд НАШИХ евреев… остальных можно в пыль — ненадежный сорт… Черт, может, они это смекнули, глядя на меня? Я ведь был у них на хорошем счету, говорили, что такого подрывника поискать… Да, что бы ты ни делал, всегда играешь в их игры. Но с другой стороны… с другой стороны, тут была последовательность особого рода — последовательность неумолимого, самого точного выбора; он знал ее за Верховным и сейчас опять поразился его чутью. Отбирать из уже избранных, отфильтрованных веками гонений, закаленных тысячелетиями скитаний… странно, что он не начал с нас, но поначалу еще надо было соблюдать видимость всеобщего равенства. Теперь можно переходить к нам; да, да, прицел был таков с самого начала. Как странно, что даже в худших своих предположениях я до сих пор не поспеваю за ним! Все дело в том, что он всегда играет на повышение: не успеваешь научиться жить без одной руки, как тебе обрубают ноги…

— Я не исключаю, — медленно проговорил Бабель, — хотя не знаю всего. Но думаю, что мой совет верен и в этой ситуации. Кайтесь в любых грехах.

— Как Бухарин, — прошептал Эренбург еле слышно.

— Бухарин — отдельный случай, сам из них, — быстро ответил Бабель. — Бухарин был ближний круг и так легко сломался, им это казалось предательством. Остальные — совсем не то, их не убивали. И вас не убьют, не та вы шишка, чтобы они считали вас своим. А если убьют — надо иметь в виду и такой вариант, его всегда надо иметь в виду, — вы по крайней мере умрете человеком. Не животным, ползающим в своих испражнениях, а человеком.

— Человеком?! — возмущенно переспросил Эренбург. — Все признать, оговорить себя — это вы называете хорошей смертью?

— Хорошей смерти не бывает, — улыбнулся Бабель. — Бывает плохая и очень плохая. Та, о которой я говорю вам, — не худшая.

— Иса, вы живы? — спросил вдруг Эренбург. — Мне кажется, что вас послали не они, а какая-то, — он усмехнулся, — более высокая инстанция.

— Это опасное заблуждение, — сказал Бабель. — Чрезвычайно опасное. Большой наш порок, что мы все время думали, будто они имеют какое-то отношение к более высокой инстанции. Будто она посылает нам что-то через них. Нет, Ильюша, у них свои промыслы, а там — свои.

— Там мы тоже всегда проигрываем, — скептически улыбнулся Эренбург.

Он был все тот же Эренбург, трусливый, но говорящий «нет»; очень может быть, что и «нет» свое он говорил из трусости, не желая признать правоты за кипящей, кровавой, огненной лавой жизни, — но за этой лавой и не было никакой правоты. Надо ли было вариться в ней всю жизнь, чтобы понять это? Не всегда надежный, тщеславный, как все данники их постыдного литературного дела, он во всех компромиссах сохранил свое отрицание — такое отрицание, что на фоне его было все равно, к чему приспосабливаться. Да, это был все тот же Эренбург, но они не виделись десять лет, и он понял теперь, как все-таки любил его, бедного.

— Не думаю, — ответил Бабель. — Там мы проигрываем не всегда. Ну, поговорим позже.

Странно, что Илья не победил еще в себе страха. Не дай Бог, чтобы страх этот из него выбили следовательскими кулаками. Пора было идти. Бабель не знал, увидятся ли они еще, но почти не сомневался, что Эренбургу придется идти по своим кругам: кажется, он сделал все, чтобы дать ему шанс на спасение. Страшно было отпускать его туда, но и прятать некуда.

— Вас они не убьют, — вдруг успокоил его Бабель. — Вы слишком фигура, чтобы вас убить, сделать врагом. Вы им нужны будете живой. Сделайте, как я сказал, и будете живы. Это я говорю вам верно. Ну, свидимся.

Он быстро и неловко обнял Эренбурга и пошел прочь.

— Иса! — крикнул Эренбург вслед. — Вы появитесь еще?

Он обернулся, кивнул и ускорил шаг.

Только одного еще человека надо было повидать непременно, и человек этот был Олеша — чудом уцелевший, обреченный еще в тридцать седьмом. Все, кого Бабель в тех кругах знал, прозрачно намекали: Олеша ведет себя неправильно. Одно время Бабель думал, что это хитрость (он во всем тогда видел многослойную, сложную хитрость, пока не догадался, до чего все просто). Многие думали, что Олешу, со всеми его ресторанными филиппиками и салонной фрондой, не трогали именно из-за этого: ходил в осведомителях… Но в осведомителях он не ходил. Бабель был уверен на протяжении своей жизни в пяти-шести друзьях, из них до сего дня дожили трое, двоих он уже предупредил.

У Олеши телефон сменился, но Бабель знал, где можно найти друга. Был никому не ведомый шалманчик у Белорусского вокзала, туда Олеша ходил во дни безденежья. Судя по атмосфере, дела его не могли быть блестящи. Это до войны он хаживал в «Националь». В сущности, предупреждать его было ни к чему: он был теперь, видимо, почти руина, таких не брали. Разрушать себя он начал давно и целенаправленно, вообще был педантом, и это был лучший выход: опередить на ход, успеть раньше, чем тебя разрушат они. Его потому и не взяли в тридцать восьмом, что, по сути, уже и в тридцать шестом-то нечего было брать. Эренбурга Бабель уважал за самосохранение, Олешу — за самоуничтожение, в котором он опередил собственную судьбу. Такая игра дорогого стоила.

Бабель успел выпить две кружки пива, стоя за грязным мраморным столиком. Неопрятный старик, сутулившийся рядом, предложил ему вяленого леща, Бабель поблагодарил и взял. За окном стал сеять дождь, уже не тот, что утром, — буйный, освежающий, — а мелкий, тихий. Бабель не услышал, а увидел его косой пунктир на стекле, которое с каждой минутой мутнело и синело. Бабель никогда не понимал, как можно написать московский пейзаж: в московском пейзаже не было красок.

Олеша пришел к девяти вечера, уже пьяный, в грязном черном пальто, несмотря на теплынь: пусть дождь, но не ходить же летом в этом убожестве! Первый признак разрушения — все время мерзнешь: все виденные Бабелем бродяги и старые, потерявшие удачу воры были в сальных тряпках, облезлых кацавейках. Олеша постоял на пороге, выискивая знакомые лица, увидел Бабеля и без тени изумления или страха направился к нему.

— Здравствуйте, Бабель, — сказал он.

Старик рядом кивнул Олеше и не обратил ни малейшего внимания на произнесенную фамилию: был поглощен своей рыбой.

— Хорошо, что вы пришли. В последнее время все такая дрянь ходит. Вчера был Авербах.

Авербах подписал все, оговорил тьму народу, каялся, но его пощадить не могли: своих не щадили. Дали власть, а он не оправдал.

— Ходит кто попало, — продолжал Олеша, не делая пауз для возможного ответа собеседника. Он давно привык работать в режиме монолога: некому было поддерживать блестящий разговор, и не призраку же предоставлять слово для ответа. — Был Воронский, был Дементьев. Мейерхольд никогда не придет, он мне не может простить, что я не защитил Зину. Что же я мог? Маяковский не ходит, он верил в меня, а я не оправдал его надежд. Но то, что я делаю здесь, тоже искусство.

Это было немного театрально, но, в общем, неплохо. В конце концов, лучше, чем эпопея. В некотором смысле он изобрел новый жанр, но в нем мог работать только сам. Хорошо, что меньше стало метафор: они отвлекали от сути и резали глаз, в то время как основной язык, язык чувств и характеристик, был бедноват. Олеша умел сравнить так, чтобы было видно, как он умеет сравнить, но не так, чтобы было видно предмет.

— Неплохо, — честно одобрил Бабель. — Но надо записывать, или это умрет с вами. Может быть пьеса, монопьеса. Вы один говорите со всеми, их не видно, зритель видит только вас, но для вас они реальность.

— Я остыл к театру, потому что мне не нравятся его люди. — Олеша достал из кармана ополовиненную чекушку и прикончил в один глоток. — Я любил Мейерхольда, но он бросил меня. У Мейерхольдов было так: они брали человека, приближали к себе, делали своим, а потом выбрасывали, потому что увлекались новым. Я должен был к этому готовиться, но я — другое. Лисица знает множество вещей, еж знает одну большую вещь. Я всю жизнь думаю об одном и том же — о моем праве на жизнь. Мейерхольд думал о тысяче разных вещей, и я быстро наскучил ему. Я наскучил всем, а вы меня терпите только потому, что вас тоже интересует одна большая вещь. Вас интересует гибель, а я гибну. И вы смотрите.

— Я бы даже сказал — любуюсь, — ответил Бабель, действительно любовавшийся.

— И что, узнали вы там наконец, как это бывает?

— Как это бывает, я знал и здесь. Но что это такое, не понял до сих пор. Самое обидное, что ты и там этого не понимаешь. Более того: чаще всего даже не замечаешь, в какой именно момент это с тобой происходит.

— Но вы в раю? Я надеюсь, что вы в раю.

— Нет, друг мой, все не так просто.

— Минуту, минуту… Это интересно. Вы подождете, пока я возьму себе пива?

Бабель хотел было попросить, чтобы он взял и ему, но понял, что это будет нарушением правил, и молча кивнул. Олеша вернулся с двумя кружками, обе поставил перед собой и тщательно сдул пену с первой.

— Ну так продолжайте. Вы начали про рай.

— Я не был еще в раю, — ответил Бабель. — Был в аду, поварился там, надоел всем. Полагаю, что главные грехи мои искуплены. Теперь я в чистилище — какой-то полусвет, столы, кружки… Сегодня ночью меня переводят в рай.

— Остро… — Олеша взглянул на него исподлобья. — Из вас не выварили яда в вашем аду. Если это чистилище, то здесь неплохо. Пиво только дрянное, но оно везде теперь дрянное. Все теперь дрянное. Раньше было качественнее: и мучители, и мученики, и пытки. Теперь так себе, отрабатывают жизнь спустя рукава…

— Имеете двадцать копеек, — сказал Бабель.

— Нет, нет, меня тоже коснулось это обесценивание. Разве так я говорил раньше? Впрочем, вы не помните, там, говорят, отмирает память…

— Врут.

Олеша его не услышал — шел новый монолог:

— Но я еще могу придумать сюжет. Хотите сюжет? Вам все равно не пригодится, но если вдруг в раю потянет писать — берите. Некий изобретатель… психолог… вдруг открывает, что каждого человека можно свести с ума, подобрав к его рассудку особый код. Сказать несколько слов, и вы ребенок, или маньяк, или растение — без чувств, без мыслей… Он забавляется, подбирая эти ключи, изучая биографии, ставя опыты… И знаете ли, что выясняется? Чтобы девушка, чьей любви он домогался, утратила всякую волю к сопротивлению, ей надо прочесть древний воинственный гимн — настолько сильна ее ненависть, настолько тверда воля. Гимн войдет в резонанс с ее ненавистью, как рота солдат с мостом, и сопротивление рухнет. Но самое странное, что надо сделать, чтобы свести с ума местного тирана. Надо прочесть ему детскую считалку: эники-беники ели вареники. Ведь он дитя, всего только обиженное дитя… Самые страшные существа в мире — обиженные дети. В сущности, я всю жизнь только тем и занимаюсь, что ищу такие ключи, но пока свел с ума только себя самого…

Старик, предложивший Бабелю вяленого леща, в испуге взглянул на Олешу и, не допив кружки, с неожиданной для него быстротой вышел.

— Вот еще один, — улыбнулся Бабель.

— Да, я мог бы написать это… но теперь большие вещи уже не для меня. Я могу теперь писать только крошечные кусочки — по одной, по две фразы. Это конец, распад. — Олеша сделал огромный глоток.

— Вы напоминаете мне птицу, — по привычке оглянулся Бабель. — Вы напоминаете мне птицу, которая научилась летать и жалуется, что не может больше ходить. Зачем писать романы? Это мертвый жанр, жанр детства человечества. Посмотрите, все уменьшается, стремится к миниатюре. Мы доживем еще до переносных радио, до крошечных пишмашинок, которые сами бегают по листу, управляемые, может быть, движением вашего глаза… Литература сведется к рассказу, а рассказ — к слову, знаку. Пишите свои отрывки, составьте из них книгу, и это будет книга вашей жизни.

В глазах Олеши, впервые за время разговора, загорелась надежда.

— Вы думаете? — спросил он.

— Думаете вы, — ответил Бабель. — Я только выражаю ваши собственные тайные мысли.

— Но что, если вы живой? — спросил Олеша. Как все настоящие, законченные алкоголики, он ненадолго трезвел от выпитого, чтобы потом окончательно обвалиться в беспамятство.

Бабель опять усмехнулся: забавно. Эренбург боялся, что он мертвый. Олеша боится, что он живой.

— Я вам подарю сюжет для пьесы. — Бабель снова оглянулся. — Разговаривают двое, и каждый уверен, что собеседник мертв. В некотором смысле оба правы. По крайней мере можно ничего не скрывать. Это единственная форма откровенного разговора.

— Слушайте, — сказал Олеша с неожиданно жалобной нотой в голосе. — Почему меня не берут? Я что, полное ничтожество?

— Будет вам, — успокоил его Бабель. — Это не критерий. А насчет книги отрывков правда подумайте. Я с удовольствием прочел бы ее. Мне пора. Будете в Одессе, заглядывайте.

— Так вы в Одессу?

— Думаю, да, — сказал Бабель. — Какой еще рай они выдумают, кроме Одессы? Впрочем, знаете, иногда я думаю: а вдруг и в раю все то же, только более высокого порядка? Опять кого-нибудь убивать… Мне начинает даже казаться, что у вас в чистилище лучше. Как на ваш вкус?

Но Олеша уже не ответил ему. Кратковременное оживление прошло, взгляд его сделался бессмысленным, нижняя губа безобразно отвисла. Красивого разложения не бывает. Бабель положил под его кружку несколько купюр и вышел в дождь.

Наутро Олеша проснулся и смутно припомнил разговор. Приходил Бабель, да; подсказал идею с книгой короткой прозы… Но Бабеля давно нет. Это говорил его собственный больной рассудок, ведь слова его галлюцинации — его слова. Значит, мозг нащупал выход. Надо только писать каждый день, пусть хоть строчку, но каждый день. Он так и думал до конца дней, что сам это изобрел.

Поезд в Одессу отходил с Киевского вокзала в двадцать три пятнадцать. Бабель взял билеты еще с утра, дел в Москве больше не было, он не спеша добрался на троллейбусе «Б» до Смоленской площади и пешком перешел Бородинский мост. Вокзальная площадь была перегорожена: строилось метро. Он подходил уже к башне вокзала, когда услышал сзади окрик:

— Майор!

Народу в этот час было мало. Окрик мог относиться только к нему, надежду следовало оставить. Майора он получил после Кракова. Обернулся.

— Большой город, а не разминешься, — сказал Сутормин.

Сутормин попал к нему в группу в конце сорок третьего, когда набора в Чистое уже почти не было. Серьезный был малый, потому и взяли.

— Здоров, лейтенант, — сказал Бабель.

— Куда собрался?

— Что мне тут делать, я на родину поеду.

— А жена, дети?

— Сын давно с другим папой, жену пугать не хочу.

— А я гуляю, майор. Тут в вокзальном буфете до утра наливают, икорка, культурненько… Слышь, пошли бы опрокинули грамм по двести.

— Не могу, поезд скоро.

— А… Ты понимаешь, я уж думал — все, ничем меня не возьмешь. Но тут гулял я сегодня по Москве и вдруг вижу — он! Который сдал-то меня тогда. Я знаю, он донес, больше некому. Особист, конечно, не говорил — кто; там вообще разговоры были короткие. Но я-то чуял, я о многом только с ним говорил. Может, письма еще… но письма я аккуратные писал. И представляешь — идет гладкий, в форме, остался, стало быть, в армии… Еще стихи мы с ним друг другу читали, ты представляешь? Я много стихов знал… Идет прямо мне навстречу, а? Я юркнул в будочку телефонную, там стою, и тут словно кто взгляд его направил — как упрется в меня! Слушай, побелел весь. Тут-то у меня сомнений не осталось: все, точно он. Он донес. Я его подманиваю, а сам глазами шнырк-шнырк: если народу много, так никто и не заметит, как я его… Конечно, хорошо бы помучить, чтоб понимал, но где ж ты его помучаешь? Со мной не пойдет никуда, тоже не дурак… А так бы я его аккуратненько положил, подруга-то верная вот она. — Сутормин сделал неуловимое движение, тоненько блеснуло лезвие. Эти штуки он умел хорошо. — Ну вот. А он как дернет от меня… Думаю, уклался, не иначе. Теперь гуляю. Имею я право, майор?

— Имеешь, лейтенант, — ответил Бабель. — Имеешь, Костя.

Он мог теперь назвать его по имени. Сутормин слишком мало пробыл в Чистом, он был еще слишком живой, в нем жива была ненависть и смешной дух мщения. Никому нельзя отомстить: все, кто был там с довойны, это понимали.

— Пойду я, — сказал Бабель. — Ты бы подругу-то не распускал.

— А кто меня теперь тронет? Мы ж неприкасаемые. Отслужили. Дальше Чистого не пошлют.

— Пошлют, Костя. — Бабель прямо посмотрел в его сплошь черные, чуть навыкате глаза. — Никто ни на что не посмотрит, и вся их благодарность — может, сразу шлепнут. Ты думаешь, у тебя здесь индульгенция лежит? — Он хлопнул его по нагрудному карману. — У тебя, может, здесь смертный твой приговор лежит.

— Индуль… что?

— Ладно, Константин, передо мной-то не играй. Я своего брата книжника за версту чую. Это там мы еле говорили — поди-подай, целься-пли… Ты ведь вузовец, верно?

— Догадлив, майор. С исторического.

— А если с исторического, так вдвойне должен все понимать про их благодарность. И мой тебе совет — уезжай из Москвы подальше. Мама жива?

— Жива. Вернулась недавно.

— Вот и уезжайте, пока целы оба. Подальше, подальше. Лучше бы в деревню. Тебе на виду ходить не надо, тебе прятаться надо.

— Думаешь?

— Я не только думаю, я и делаю. — Бабель взглянул на часы: у него оставалось десять минут — ровно столько, чтобы пройти к поезду. — Бывай здоров, лейтенант.

— Ты куда теперь?

— В Брянск, — схитрил Бабель. Нечего слишком откровенничать, даже и с таким хорошим парнем, как Сутормин. Встречи с прошлым хороши, но утомительны.

— Буду в Брянске — поищу.

— Поищи. — Бабель хлопнул его по плечу, повернулся и пошел к поезду.

— Слышь, майор! — крикнул Сутормин ему вслед. — Как тебя звать-то? Теперь-то?

— Симен, — отозвался Бабель не оборачиваясь.

В Одессе он снял комнату близ порта, устроился в «Маяк», где ответственным секретарем служил верный человек, помнивший его, и тихо прожил еще двадцать лет, работая правщиком — то есть придавая ума и блеска чужим газетным писаниям, в которых за угрюмой скукой канцелярита не так уж трудно было разглядеть ироническую и пылкую душу южанина. Он выпускал эту душу, счищал с нее шелуху, и ничего прибавлять не требовалось. «Маяк» стало можно читать, им начали гордиться.

Он увидел любимую свою Молдаванку, и Привоз, и Дюка, и Екатерининскую, и Пушкинскую. И он увидел море. У моря он проводил теперь почти все свободное время, додумывая свою московскую мысль о том, что монументальная архитектура прекрасна, а монументальная литература невыносима. Он брал теперь шире. Сидя у моря, он понимал, что пленившая его когда-то эпоха только и делала, что подражала природе, перенимала ее законы — или, вернее, единственный ее закон целесообразности. В мире природы нет незаменимых, одна морская волна не хуже другой, и он жил в мире, где никто не считался единственным. Природа не знает нравственного закона, но знает глухой и слепой инстинкт жизни: он прекрасен в траве, в плюще, заплетающем развалины, прекрасен даже тогда, когда природа жадно и быстро уничтожает дело рук человека. Но общество людей, руководимых только этим инстинктом, невыносимо для живой души.

Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства. Он понимал теперь, что восхищало его в крупных и сильных характерах девятнадцатого года. Перед ним была людская масса, отринувшая все людское, живущая темным и необоримым инстинктом выживания, целесообразности и равновесия; он был мыслящей щепкой, носимой по этому морю, но слезы страха и восторга мешали ему видеть истину. Истина заключалась в том, что страна, полагавшая высшей добродетелью приспособление и цепкость, была обречена пожирать самое себя, с болью и мукой вновь рождая человека. И как мертвеет литература, перенимая каменное монументальное величие нового ампира, так мертвеет жизнь, когда общество распространяет на себя критерии дочеловеческого тварного мира, в котором нет совести и сознания, хотя есть дикая мощь и подлинное величие.

Он любил смотреть на море, наслаждаясь тем, как уместно и гармонично здесь было все то, что мучило его в истории. Он полюбил пустые пляжи, пустыри и ржавчину окраин, торжество травы и песка над следами человека, победу круга над прямой, силу и беспощадность природы в предельном ее выражении. Его вечно тянуло к противоположности, к слепой и могучей жажде, к бессмертию ползучей силы. Он любил все это, как можно любить абсолютно и безнадежно другое. Все это нас переживет, и правильно сделает. Человека всегда тянет к морю, пустыне и джунглям, к жадному росту, пышному цветению, ломким сочным стеблям, к бессовестным и лживым женщинам, которые одни умеют внушить истинную страсть; но пока человек жив, он другой породы.

В пятьдесят втором он женился на молоденькой, только из школы, и за последующие шестнадцать лет своей жизни рассказал ей все. Он написал две книги коротких рассказов и несколько писем к старым друзьям, якобы от читателей. Получил участок за городом, с удовольствием там возился. Сын его, родившийся в этом браке, эмигрировал в начале восьмидесятых, сейчас в Лос-Анджелесе, программист. Проза лежит у жены, готовая к публикации, но время ее еще не пришло.

Это здесь, чувствовал Рогов, и все сходилось: в большом селе Чистом, куда надо было идти три километра пешком от разъезда Камышинского, он не провел и часа, а уже понимал, что теперь наконец нашел. Все сходилось с описаниями Кретова: кругом лес, о живших в нем когда-то людях здесь разговаривали неохотно, и пейзаж был самый что ни на есть соответствующий легенде, в которой Рогов уже не сомневался ни на секунду: величественно и мрачно. Впрочем, возможно, виноват был странный красновато-бурый цвет вечернего неба и неприветливость старика, у которого Ротов остановился. Дом был старый, крепкий, пахнущий сложно и сборно, — тут жило много народу, и каждый оставил в этом запахе что-то свое. Теперь старик перебивался один, но присутствие многих людей странным образом законсервировалось и еще ощущалось — такое бывает в бревенчатых домах. И по тому, как старик себя вел, трудно было предположить, что он одинок: в нем не чувствовалось ни слабости, ни тоски, ни надлома. Рогова он пустил без особенной охоты, и даже отданные вперед за три ночлега деньги никак не изменили его настроения: постоялец дал щедро — три бумажки по сто тысяч, — но старик только сунул их на полку, в книгу, названия которой Рогов не разглядел. Почитать в доме вообще было мало что — несколько старых «Работниц» да древний «Справочник агронома», еще довоенный, скалдинских времен. Забавно, если Скалдин его видел, уходя из Чистого и останавливаясь здесь.

Ужинать сели не по-деревенски поздно, в девятом часу. Старик, видно, ел только к ночи и только чтоб уснуть, — на сытое брюхо он чувствовал сонливость. Над столом горела голая, слабая желтая лампочка. По углам лежали тени. Старик ел молча, на электроплитке сипел чайник. Рогов полил картошку постным маслом, окунул в соль черемшу и отрезал себе черного хлеба. Втайне он надеялся, что старик поставит выпить и разговорится, да и расслабиться хотелось — он все-таки устал, добираясь. Но хозяин не пил — старовер, да и только.

— А что, Николай Акимыч, — спросил Рогов, приступая к чаю и выкладывая из рюкзака пакет пряников, — нет ли тут поблизости поселения? Я слышал, ссылали…

— Ходят люди, — неопределенно сказал старик.

— Далеко?

— Я откуда знаю… Они к нам не заглядывают.

— Что же, в лесу ходят?

— Бывает, и в лесу.

— А что за люди?

— Не знаю.

Рогов понял, что ловить тут нечего, и подивился, как крепко вбит был в хозяина страх. Вся секретность давно кончилась, но он, видимо, все еще боялся проболтаться. Надо было попробовать зайти с другого конца:

— Дед у меня тут жил, примерно ваших лет.

— Может, и жил, — бессмысленно ответил хозяин.

— Сослали его сюда.

— Это когда ж сослали? К нам не ссылали. — Старик смотрел на него в упор с крайним недружелюбием.

— В тридцать девятом, — сказал Рогов. Пора было идти ва-банк.

— Я с двадцать четвертого, — подозрительно сказал старик, — никого тут не ссылали. Ты думаешь, раз в Сибирь, так и к нам? Сибирь большая.

Рогов не нашелся, что на это ответить, а в объяснения входить побоялся. Это выглядело бы как попытка в чем-то оправдаться перед хозяином, хотя никакой вины Рогов за собой не знал. Задавать же вопросы о селе: сколько народу, да чем живут, да платят ли в преобразованном колхозе — он не собирался: из собственного опыта ему было известно, что разговоры эти у сельских жителей чаще всего вызывают злость. То ли они понимали, что Рогов в действительности интересовался совсем другими вещами, то ли им неприятно было лишний раз признаваться в нищете и развале.

После некоторого молчания старик заговорил первым. Он не взял роговских пряников, допил свой чай, хрустя твердым желтым рафинадом, и опять уставился на гостя.

— Ты что ж, деда ищешь?

— Ищу. — Рогов не отвел взгляда.

— И откуда знаешь, что он тут? Писал, что ли?

— Не писал, а так… косвенно догадываюсь.

— Сказал, что ли, кто?

— Да, человек один. — Рогов не хотел раскрывать всего. — Он тут геологом работал и… в общем, видал его.

— Где видал-то?

— В лесу.

— Смотри ты… — Старик впервые улыбнулся, впрочем, без всякого веселья. — Лесовик он, что ли, дед-то твой?

— Не лесовик, — зло ответил Рогов. Ему не нравилось, что старик без всякого повода так явно к нему недоброжелателен, да еще и издевается над Скалдиным. На секунду у него мелькнула мысль, что это Скалдин и есть и что любой старик здесь теоретически мог быть им, но уж деда-то он узнал бы. Николай Акимыч не имел ничего общего с человеком на фотографии из дела, да и выглядел он слишком молодо, слишком хорошо даже для своих лет. Деду было куда больше.

— Ты вот что. — Старик зачем-то оглянулся на дверь. — Ты жить живи, я не запрещаю, ты мне не в обузу. Но мой тебе совет: в лес не ходи. Знаю я, какого ты деда ищешь.

— Какого? — встрепенулся Рогов. — В чем дело-то?

— А в том. Ты меня дурить хочешь? Другого кого дури. Так вот я тебе скажу… без этих ваших… У нас тут прямо говорят. В лес не ходи. Не то тут место, чтобы в лес тебе ходить. Пойдешь искать — и такое найдешь, что сам не думаешь. Во. А дурить меня не надо, меня много кто дурил. Ищи их теперь.

— Слушайте, Николай Акимыч. — Рогов разозлился всерьез. — Вы мне начистоту — я вам начистоту. Я слышал, что моего деда, которого взяли в тридцать восьмом, выслали сюда. Должны были расстрелять, а вместо этого выслали. И что таких, как он, было много. Поэтому я его ищу. Понятно это? И не надо мне приписывать чего ни попадя. У вас тут золота нет и нефти тоже, искать нечего.

Старик посмотрел на него внимательно, с выражением, которого Рогов не понял: то ли издевательским, то ли сострадающим.

— Ты что ж, думаешь, их всех не расстреливали, а ссылали?

— Не всех. Некоторых.

— Я думал, в это только тогда верили. Да и то дураки. Я уж думал, перевелись такие.

Рогов не стал отвечать на это. Старик помолчал.

— В общем, мое дело сказать. Кого ты там ищешь — не моя печаль. Но в лес не ходи. Не те тут места, чтобы новый человек один в лес ходил.

У Рогова мелькнула мысль, что старик набивает себе цену и просится к нему в проводники.

— Может, вы меня сводите? — спросил он.

— Ты со мной шуток не шути! — прикрикнул вдруг хозяин с такой яростью, которой Рогов, при всем стариковом недоброжелательстве, никак не мог предположить в нем. — С другими шути, дома у себя! А у меня со мной не шути!

— Да я не шучу, вы же сами сказали…

— Что я сказал, я сам знаю! Хочешь идти — иди, твое дело. Не жалуйся потом.

Старик встал из-за стола и вышел на крыльцо курить. Рогов пошел укладываться. В душном бревенчатом доме ему долго не спалось, а когда он заснул, сон был неспокойный — все время снился какой-то складной летательный аппарат, который он носил в рюкзаке и доставал по мере необходимости, когда надо было перелететь на небольшое расстояние; аппарат представлял собой что-то вроде складного стула со множеством шестеренок под сиденьем. Надо было сесть на этот стул и резко потянуть вниз, до упора, черную металлическую рукоятку — тогда аппарат взлетал и с заводным металлическим стрекотом несся низко над лесом. Сон был цветной, в черно-лиловых тонах, и черно-лиловым был островерхий, еловый лес. Но, взлетев в очередной раз, Рогов почувствовал, что сделал какую-то непоправимую теперь ошибку — то ли недостаточно сильно оттянул рукоятку, то ли забыл собрать руль, — как бы то ни было, теперь не он задавал направление, а стрекочущий аппарат нес его по собственной воле. Рогов помнил во сне, что эта воля сильно расходилась с его собственной, что ему надо было совсем не туда, что он вообще, может, собирался повернуть к дому, — но теперь сделать было уже ничего нельзя. Внезапно его перевернуло, он почувствовал, что летит теперь вниз головой — да, собственно, не летит, а падает. Аппарат медленно, как осенний лист, опускался вместе с ним куда-то в лес, в черную густоту деревьев, расступавшихся по мере падения; в лесу были поляны, а между ними колодцы, и последним усилием — кажется, мысленным — можно было не угодить в колодец, а с поляны попытаться стартовать снова, но Рогов, уже просыпаясь от ужаса, успел понять, что аппарат не взлетит больше никогда. Это был не тот лес, из которого можно улететь, и даже не тот, из которого удается уползти.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.022 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал