Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Психоанализ в стране большевиков. 1 страница






 

Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда" (1). Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер" (2). По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными" (3).

Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции" (4).

Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт" (5). Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.

Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения", — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти" (6). Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.

Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах" (7).

„Мы все были под влиянием Фрейда", — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде" *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.

Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной" (8).

Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал" Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному" (9). Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции". Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам (10) с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой", — писал он в 1922 году.

Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал", „революция выдвинула... новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами" (11). У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни", тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений". Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала" пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту", — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания" (12). О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия" считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким... В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное»,...что современники называли «воронщиной»" *.

В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы" контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно... Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели" (13).

Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез" (14). Так начинается статья Замятина „Закулисы", опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем". Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве? " и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)? "

Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.

Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих...[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»" (15).

Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья" Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую" (16). Роман „У", написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.

Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы". Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц" — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности". Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику" и практиковала „увеличенную психотерапию", используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных", „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней" (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза"?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями".

Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью", занимаясь „психической переделкой людей" по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина" (17).

 

Ужас пустоты

Ощущение тупика, которое все яснее осознавалось политическими „верхами", вынуждало к поиску новых идей. Евгений Замятин среди многих проблем русской литературы 1923 года главным считал то, что в ней отсутствует „философский синтез, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно". Переходя на латинский, он описывает мир нового человека как horror vacui — ужас пустоты (18).

Весь диапазон леворадикальных рецептов был хорошо известен, множество раз дискутировался еще до революции, а теперь, когда они были реализованы и провалились, их повторение имело лишь ритуальный характер. Сдвиг вправо, к экономической либерализации, на который с колебаниями и очень непоследовательно решился Ленин, означал потерю столь ценимой большевиками власти. В этой ситуации желание вырваться из привычного политэкономического спектра решений (влево-вправо, радикальная национализация либо высвобождение частной инициативы) было естественным и многим казалось осуществимым. Новым измерением революционного процесса представлялась „переделка человека", глубокое преобразование его природы на социалистических началах. Как формулировал в 1920-м притязания своей „театротерапии", поддерживаемой Л. Троцким, Н. Евреинов: „Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять" (см. гл. 4).

Позже, в середине 30-х годов, необычайно выразительно писал о том же в своем оставшемся тогда в рукописи романе „Счастливая Москва" Андрей Платонов (19). „Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце"; „насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо — не более, как смутный зародыш и проект чего-то действительного, и сколько еще надо работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте", — чувствуют не читавшие, наверно, Ницше герои Платонова. Труднее всего приходится в этом новом мире человеческой сексуальности. „Либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно сохраняя в себе страшный тайник души". Не ссылаясь на Фрейда, герой романа открывает, что „страсть жизни" сосредоточена не в желудке, а в чем-то другом, „более скрытом, худшем и постыдном"; и понять это необходимо именно теперь, потому что „он давно втайне уже боялся за коммунизм, не осквернит ли его остервенелая дрожь, ежеминутно подымающаяся из низов человеческого организма".

И действительно, чего не удалось достичь на пути изменения экономических и политических структур, теперь вопреки марксизму пытались искать на пути психологических и педагогических экспериментов. Политическим лидером этого нового в большевизме пути был, безусловно! Лев Троцкий. Ответственным исполнителем планов переделки человека стал нарком просвещения Анатолий Луначарский. Не знавшими меры пропагандистами этих идей были деятели Пролеткульта. Колеблясь и отступая перед здравым смыслом, это направление поддерживали многие интеллигентные большевики, в частности, Надежда Крупская, в начале 20-х осуществлявшая политический надзор за Нарком-просом, и Николай Бухарин.

Философскую основу идеи переделки человека заложил не Маркс и не Фрейд, а Ницше. Это его романтическая мечта о сверхчеловеке, из которой логически следовало презрение к человеку живущему, обывателю и мещанину, его радикальный призыв к переоценке всех ценностей и его же пренебрежение к любым свидетельствам реальности осуществлялись на деле в бюрократической деятельности Наркомпроса. Влияние Ницше на большевистское сознание остается интереснейшим вопросом, в полной мере еще не изученным. Исследователи (20) показали трансформацию идей Ницше в работах Богданова, Луначарского и, конечно, Горького.

Но Ницше не мог быть легитимным источником новой политики. Он уже фигурировал на русской сцене во времена молодости таких деятелей, как Троцкий, он был прочно скомпрометирован теми давними дискуссиями и, попросту говоря, он не был нов. Все то же самое, впрочем, не помешало другим реформаторам природы человека, немецким нацистам, сделать из Ницше пророка своей политики.

Для большевиков, в противоположность нацистам, привлекательнее был Фрейд.

Одной из высших ценностей в их сознании была наука. Даже Сталин, в конце концов истребивший всех, кто напоминал ему о наивных устремлениях изменить злую, хитрую и корыстную человеческую природу, которая может быть дисциплинирована только силой, — даже Сталин воплощал свой бред в наукообразные формы. Те же, кто вдохновлял Наркомпрос и Пролеткульт, были, в отличие от него, одаренными интеллектуалами, Троцкий был действительно блестящим публицистом, Луначарский — оратором, Богданов — философом, Блонский — психологом... Эти люди понимали толк в науке, точно оценивали ее уровень и, в отличие от своих политических преемников, однозначно реагировали на интеллектуальную халтуру. Их марксистская выучка, к которой прибавился сначала опыт эмигрантской жизни в Европе, а потом — навык бюрократического руководства огромными хаотическими организациями, воспитала в них привычку осознавать происходящее в обобщенных научных терминах и придавать этому пониманию решающее значение. В критической философии второй половины нашего века, изживающей крайности подобного рационализма, такая установка называется логократией, верой в то, что знание истины изменяет мир само по себе. Ярче всего этот культ сознания был выражен у Троцкого, который считал возможным пропагандировать его даже в политических речах < см. гл. 7).

Поэтому Ницше с его иррациональными мечтаниями был наивен и неприемлем. Значение, которое Фрейд придавал сознанию в изменении человеческого поведения, казалось более созвучным новым задачам. Именно эти элементы фрейдовского учения стали безусловно доминировать в том его упрощенном варианте, который представлен в работах советских аналитиков, например, И. Ермакова. Фрейдизм — так большевики называли психоаналитическое учение по аналогии с привычным марксизмом — воспринимался как научно обоснованное обещание действительной, а не литературной переделки человека, осуществляемой на основе изменения его сознания. Масштаб, конечно, не тот, но не зря Бухарин рассуждал о буржуазной науке лилипутов и пролетарской науке Гулливеров. Фрейд с его кушеткой и индивидуальным пациентом, с которым надо работать годами, казался им, вероятно, провозвестником будущих психоаналитических фабрик: нечто вроде Сен-Симона с его убогой коммуной, из которой выросли гулливерские стройки советского коммунизма. Пройдет немного времени, и бывший психоаналитик Арон Залкинд объявит о решающих успехах руководимой им педологии в деле научного строительства „нового массового человека".

Наблюдатели тех лет отмечают удивлявший многих процесс реабилитации частной жизни. Бойцы, вернувшиеся с фронтов войны, растянувшейся почти на десятилетие; горожане, начинавшие восстанавливать полностью разрушенный военным коммунизмом быт; бюрократы, интеллигенты, нэпманы — все разом стали возвращаться к человеческой жизни. Христианская мораль была дискредитирована. Коммунистическая устанавливалась как-то нерешительно, даже большевики ленинского типа откладывали ее в далекое будущее, а в личной жизни давали образцы совершенно традиционного поведения. Жизнь миллионов людей должна была устанавливаться заново. Молодежь, беженцы, выдвиженцы чувствовали вакуум моральных норм, понятных и чем-то оправданных стандартов действий в межличностной, семейной, даже и в профессиональной сфере. Современное науковедение (21) связывает периоды расцвета таких наук, как психоанализ, социальная психология, сексология именно с эпохами общественных ломок, когда место традиционных норм и регуляторов поведения — религии, права, традиций оказывается вакантным и заполнять его спешно приходится науке.

Сексуальная жизнь неожиданно стала интересной всем. Героиня революционных матросов, а ныне посол в Стокгольме, Александра Коллонтай опубликовала в „Красной нови" письмо к пролетарской молодежи, в котором утверждала, что и партийцы умеют любить и, сверх того, имеют право на любовь. Воровскому пришлось опубликовать ответ возмущенной большевички, которая сравнивала оппортунистическую позицию Коллонтай с мелкобуржуазными стихами Ахматовой *. В конце этой дискуссии солидно выступил Луначарский, попытавшийся объяснить, что государство не в состоянии регламентировать еще и эту сферу жизни (22).

В 20-е годы выходят квазинаучные издания, содержащие разного рода рекомендации по ограничению половой жизни и переводу ее на „сознательный" уровень. Венцом их были многократно перепечатывавшиеся „заповеди" Арона Залкинда, согласно которым класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов (подробнее см. гл. 8). Предполагаемые результаты описали Евгений Замятин в „Мы" и Андрей Платонов в опубликованном лишь в 80-е годы „Антисексусе". Пантелеймон Романов рассказывал о сложностях, которые возникали у заурядного „нового человека", когда он впервые испытывал любовь и стеснялся своего буржуазного чувства, ревновал и оттого чувствовал себя контрреволюционером и т. д. В 1925 году Лидия Гинзбург записала: „Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная" (24), О. Мандельштам, скорее всего не осознававший тогда, в 1922-м, подлинного значения своей метафоры, называл интерес современных ему литераторов к психологии и быту „романом каторжника с тачкой" (25).

Эта жизнь дошла до нас в данных нескольких социологических опросов о половом поведении молодежи (26). В целом они свидетельствуют о нетрадиционном и дезорганизованном сексуальном поведении студентов начала 20-х годов. Высокий уровень ранних браков, частые разводы и количество абортов, почти вдвое превышающее количество рождений, сосуществовали с нереалистичными установками, общей неудовлетворенностью и частыми жалобами на сексуальные расстройства. Три четверти одесских студентов 1927 года считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, и 41% жаловались на половую слабость. „Занятия, умственный труд и огромные траты интеллектуальной энергии в сочетании с неправильным питанием серьезно усиливают остроту сексуальных проблем", — писал современник (там же). По данным А. Залкинда, 85% болели „нервными или бронхиальными расстройствами". Волна суицидов, прокатившаяся по столицам после самоубийства С. Есенина (1925), отразила степень дезориентации молодежи. Отвечая на вопросы по „социальной гигиене пола", студенты высказывали радикальные пожелания типа государственного обеспечения равной доступности женщин и открытия бесплатных публичных домов и в то же время почти единодушно говорили о вреде мастурбации и недопустимости гомосексуализма.

Прокламируемым целям этой культуры соответствовала невероятно высокая степень сексуального подавления, засвидетельствованная опросами. Больше половины студенток, по данным ряда исследований в университетах Москвы, Одессы и Омска, оставались девственны в возрасте до 30 лет, 80% одесских студентов-мужчин по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни. Залкинд сообщал с удовлетворением, что больше трети исследованных им московских студентов не ведут половой жизни, так как „переключают сексуальную энергию в творческую социальную деятельность". Меньше половины одесских студентов верили в то, что любовь существует, хотя 63% сообщали, что пережили ее в своей жизни. Меньше половины студенток мечтали о браке; правда, четверть студенток была за „свободную любовь" (там же).

Глубокое рассогласование реальных способов полового поведения и воспринятых представлений о нем порождало острый спрос на такую духовную систему, которая могла бы объяснить человеческие отношения и вместе с тем не противоречила бы явным образом большевистской идеологии, энтузиастами которой были эти молодые люди. С другой стороны, неудовлетворенные потребности искажали образ любой духовной системы, подгоняя ее под себя.

В этой обстановке понятно, что двухтомное издание „Введения в психоанализ ”Фрейда” выпущенное ГИЗом в 1922 году тиражом 2000 экземпляров — тираж столь фантастический для Джонса, что он рассказывал о нем спустя тридцать лет — было раскуплено в течение месяца.

 

Поворотили на детей

Со всем этим связан и особый, свойственный культуре 20-х годов интерес к детству. Он проявился не вдруг, но воспринимался как нечто новое и к тому же возник одновременно у самых разных людей.

Вспоминая 20-е годы, Лидия Гинзбург так трактовала литературный процесс: „Поворотили на детей". По ее словам, „выдумал детскую литературу" Корней Чуковский, до 1917 года бывший популярным журналистом и литературным критиком, который сам „с революцией остался вроде новорожденного". После „Котика Летаева" Белого почти одновременно выходят „Детство Люверс" Пастернака и детские автобиографические очерки Мандельштама. В дневниковых записях 1925—26 годов Гинзбург писала: „Все ужасно обеспокоены: как это — опять Иван Иваныч с психологией? Нет уж, пускай будет Ванечка: во-первых, темна вода; во-вторых, меньше прецедентов; в-третьих, больше парадоксов" (27).

Горький пишет „Мои университеты", а символом новой эпохи в живописи становятся мальчики Петрова-Водкина. Николай Рыбников создает огромное собрание дневниковых описаний развития детей и пытается пробить через Наркомпрос масштабный проект организации Биографического института, специально занимающегося подобным коллекционированием, В повестке дня стоит вопрос об организации новой, „гулливер-ской" по Бухарину науки о ребенке и о переделке человека — педологии.

Разнообразные ассоциации и институты медико-психолого-педагогического плана с более или менее явным психоаналитическим уклоном появляются с неведомой нигде ранее быстротой. Весной 1918 года в Москве учреждается Институт ребенка с двумя подотделами — соматическим и психологическим и Опытным детским садом. В том же году частный санаторий В. П. Кащенко решением Наркомпроса преобразуется в Медико-педагогическую клинику, а 1 октября 1923 — в Медико-педагогическую станцию с широко сформулированными исследовательскими задачами. В августе 1919 года в Петрограде учреждается Клинический психотерапевтический институт. Его директором значится знакомый нам А. Б. Залкинд; в небольшом штате из трех научных работников числится и еще один психоаналитик, И. А. Перепель. В первые послереволюционные годы в Петрограде развивается огромное клиническое и научное хозяйство В. М. Бехтерева — Психоневрологическая академия с существовавшим на ее базе 2-м Петроградским университетом. В Академию входил Детский обследовательский институт под руководством А. С. Грибоедова, в котором Татьяной Розенталь с 1918 года велись психоаналитические исследования детей.

Первый суицид, первая эмиграция

Она была характерной для психоаналитического движения в России фигурой. Как писала в посвященном ей некрологе (28) ее подруга Сара Найдич, „если психоанализ закрепился в Петербурге, то это только благодаря бурной деятельности Татьяны Розенталь". В молодости она была активисткой социал-демократической партии, принимала участие в революции 1905 года, участвуя в рабочем еврейском движении, и состояла одно время Председателем ассоциации студенток Высших женских курсов Москвы. В 1906 году она, „усталая и в расстроенных чувствах", появилась в Цюрихе, выбирая между медициной и юриспруденцией и гадая, какая профессия будет более полезна для ее общественной деятельности. Случайно натолкнулась она в это время на одну из книг Фрейда. До нас дошло ее восклицание: „Какая гармония возникнет, когда соединятся идеи Фрейда и Маркса! " Получив докторскую степень по психиатрии (почти одновременно с учившейся там же Сабиной Шпильрейн), Розенталь возвращается из Цюриха в Петербург и посвящает всю свою энергию практике и пропаганде психоанализа.

Мы мало знаем о ее деятельности. В 1919 году она участвует в работе только что основанного В. М. Бехтеревым Института мозга, возглавляя там отделение детских невропатий и психопатий. Зимой 1919—1920 годов Розенталь читает в этом институте цикл лекций по психоанализу. На Всероссийском съезде по уходу за отсталыми детьми, который состоялся в Москве в 1920 году, Розенталь проводит резолюцию, призывающую изучать психоанализ всех, кто имеет отношение к воспитанию детей. По неизвестным причинам, добавляет Найдич, эта резолюция не была опубликована.

В 1919 году в журнале под редакцией Бехтерева выходит в свет ее статья „Страдание и творчество Достоевского" (29). Розенталь называет свой метод „психогенетическим", называет его развитие заслугой Фрейда, но возражает против психосексуального монизма последнего. Гораздо интереснее другое. В своей клинической трактовке Достоевского Розенталь опередила Фрейда, который семью годами спустя, не ссылаясь, повторил ряд ее тезисов. И Фрейд, и Розенталь говорили об амбивалентности Достоевского, о роли его детских травм и о природе его эпилепсии. В последнем пункте сходство их рассуждений особенно велико. Точно так же, как позднее Фрейд, Розенталь утверждала, что Достоевский страдал не генуинной (у Фрейда органической), а аффективной эпилепсией. Ее клинические аргументы и даже некоторые примеры те же, что у Фрейда: припадки вызывались душевными волнениями; снижение личности отсутствовало; эмоциональная жизнь была необычно амбивалентной; на каторге состояние улучшилось и припадки прекратились *. Как будто иллюстрируя мысль Фрейда: „его припадки были его карой. Он более в них не нуждался, когда был караем иным образом", — Розенталь цитирует слова самого Достоевского: „О, это было для меня большое счастье, Сибирь и каторга. Ах, если бы Вас на каторгу! "

Сама она этого счастья дожидаться не стала. В 1921 году Татьяна Розенталь покончила с собой.

Доктор Найдич писала в своем некрологе: „Это было необыкновенно сложное существо: очень деятельное, очень продуктивное, но наполненное глубокой внутренней неудовлетворенностью. Под холодной наружностью, уверенными манерами, остротой высказываний и ясностью мысли скрывались непрекращающаяся глубокая тревога и нежная, романтическая и мистическая душа. Ее стихи, опубликованные в 1917 году в Петрограде, хорошо показывают это. Она была молода (ей было 36), одарена, активна в своем деле. Она была матерью замечательного ребенка, которого нежно любила. Она сама приняла свою смерть, жертва судьбы, которую сама же выбрала".

Больше мы, увы, ничего не знаем. Год кронштадтского и тамбовского восстаний, всеобщего голода и приближающегося НЭПа мог дать достаточно поводов для самоубийства бывшей активистки БУНДа. Работа аналитика, как хорошо известно из истории психоанализа, от самоубийства не спасает. Кажется все же, что мы еще разгадаем загадки Татьяны Розенталь; кто анализировал ее в Цюрихе; чем занималась она в Петрограде с 1911 по 1919; каковы были ее отношения с Бехтеревым; знал ли Фрейд ее работу о Достоевском; почему ее стихов нет в библиографических указателях и коллекциях; и что произошло с ее ребенком?..

В том же 1921 году, когда Татьяна Розенталь покончила с собой, другой пионер русского психоанализа, Николай Осипов, эмигрировал в Прагу. Вплоть до своей смерти в 1934 году он практиковал там анализи преподавал его в Карловом университете. Вместе со своим учеником Федором Дссужковым Осипов стал основателем психоанализа в Чехословакии. Только здесь и сохранилась по сей день прямая преемственность традиции, идущей от русских психоаналитиков.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.01 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал