Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Продай свою матьЭфраим Севела (отрывок) Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидализеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаромзатормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттудадоносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу втесном кузове грузовика, наполовину просовывали острыемордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрелина незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда. - На бойню едут, бедненькие, - равнодушным голосомпосочувствовал кто-то за моей спиной. - Но их счастье, что ониэтого не знают. Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы инасмешливо процедила мне в ухо: - Ты чувствителен, как самая последняя баба. Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсьособенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенныев кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откудавозврата нет. Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моихглазах возникают слезы, и я их не стыжусь. Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубкедетских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. Аостальных детей нет и в помине, и никто не знает, где ихмаленькие могилки. У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самыхизуверских экспериментов. Они отступили от правила - убиватьдетей вместе с родителями. Чей-то очень практичный умдодумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу дляТретьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи -десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачатьиз них чистую свежую детскую кровь и в консервированном видеотправить в полевые госпитали для переливания раненымсолдатам. Моей сестренке Лии было семь лет, а мне - десять. В кузов автофургона с брезентовым верхом набросали кучейне меньше пятидесяти детей, и они шевелились клубком, изкоторого торчали детские головки, неловко прижатые другимителами ручки и ножки в туфельках, сандалиях, а то и босиком.Клубок дышал и шевелился и при этом попискивал, подвывал ивсхлипывал. Я был прижат к левому борту, на моем плече покоиласьчья-то стонущая головка, а ноги сдавили сразу несколько тел.Худых и костистых, какие бывают у маленьких ребятишек. Кто-то, лица я его не мог разглядеть, все пытался высвободить своюприжатую руку и больно скреб по моему животу. Я втягивал животкак можно глубже, почти до самого позвоночника, но пальцы сногтями снова настигали истерзанную кожу на моем животе. Сэтим я в конце концов смирился. Я был большой. Десять лет. Иуспел привыкнуть к боли в драках с мальчишками на Зеленойгоре, где мы жили в отдельном двухэтажном доме с папой и мамойи младшей сестрой Лией. Меня закалила также и строгость мамы, которая не скупилась на подзатыльники, когда ей что-нибудь ненравилось в моем поведении. А не нравилось ей в моем поведениивсе. Потому что она меня не любила. Но все это было давным-давно. В мирное время. Еще дотого, как немцы пришли в Каунас, и полиция выгнала нас изнашего дома на Зеленой горе и пешком погнала через весь городв далекий и нищий пригород Вилиямполе, и место, где наспоселили в вонючей комнатке, стало называться гетто. Прижатый к борту фургона, я никак не мог видеть моейсестренки, и с этим мне было трудно смириться. Я слышал, какона тоненьким голоском звала меня. Я отвечал ей. Наши голосатонули в других голосах. Но все же мы слышали друг друга иперекликались. Ее голосок был такой жалобный - такого яникогда не слышал. Я хотел было переползти к ней, прижать ксебе, чтобы она успокоилась и затихла. Но вытащить свое телоиз переплетения других тел оказалось мне не под силу. И ятолько подавал голос, чтобы маленькая Лия знала - я о ней незабыл и нахожусь совсем близко. Машину качало, иногда подбрасывало на ухабах, и тогда мыстукались друг о друга, и это были мягкие удары, а те, кто, как я, были прижаты к боковому борту, больно ударялись одоски. На краю заднего борта сидел, свесив наружу ноги, рыжийАнтанас - литовец-полицейский. Совсем еще молодой парень согненно-рыжей шевелюрой, по которой его можно было узнатьиздалека и успеть спрятаться. Его в гетто боялись большедругих полицейских. В пьяном виде он мог ни за что ни про чтопристрелить человека - просто так, от скуки. А пьян он былвсегда. От него и сейчас разило спиртным перегаром, хоть и сиделон к нам спиной и ветер относил его дыхание от нас. Яотчетливо чуял запах спиртного, острую вонь самогона, котораяисходила от его широкой спины с покатыми плечами, на которойподпрыгивала короткая винтовка с темным, почти синимметаллическим затвором. Я смотрел на эту винтовку против своей воли и не моготвести взгляда, и при этом меня немножко подташнивало. Мыведь не знали тогда, что нас везут, чтобы вытянуть, высосатьвсю нашу кровь. Я был уверен, что нас везут на Девятый форт итам перестреляют как цыплят. Я смотрел на винтовку рыжего Антанаса, на ее выщербленныйдеревянный приклад и думал, как думают о самых простых вещах, что из этой самой винтовки Антанас убьет меня и вметаллическом затворе лежит себе спокойно свинцовая пуля сболезненно-острым кончиком, ничем не отличающаяся от другихпуль. С одним лишь отличием, что в ней притаилась моя смерть.И еще одна пуля лежит в оттопыренном кармане суконного кителяАнтанаса. Как сестра похожая на мою. Это пуля Лии. Мы с Лиейбрат и сестра, и наши пули тоже родственники. Их даже, возможно, отлили из одного куска свинца. Так думал я, когда удары о доски борта не отвлекали меняот размышлений. И смотрел на широкую суконную спину Антанаса, на рыжие завитки волос на его белокожем, в веснушках затылке. У нас было два конвоира. Другой, немолодой немецкийсолдат, маленького роста, сидел в кабине, рядом с шофером, аздоровенный Антанас протирал себе зад на остром краюавтомобильного борта. Отчего, конечно, злится и сорвет своюзлость на нас. Брезентовый полог над задним бортом, где сидел Антанас, был завернут вверх, на крышу фургона, и мне было видно, какубегают назад маленькие грязные домики Вилиямполе - еврейскогогетто, последнего пристанища нашей семьи и всех каунасскихевреев. Мы еще не выехали за ворота гетто, когда автомобильостановился. По поперечной улице ползла вереница телег - яслышал цокот конских копыт и скрежет железных ободьев колес обулыжники мостовой. Маму я сначала услышал и потом лишь увидел. Я отчетливо, до рези в ушах, слышал знакомый голос, привычную напевнуюскороговорку. Она разговаривала с Антанасом. Мама, единственная из всех матерей, не осталась плакать и причитатьв своей опустевшей комнатке, а побежала к воротам иподстерегла наш грузовик. - Антанас, - позвала она. - Это - последняя ценность, чтоя сохранила. Чистый бриллиант. Старинной бельгийской шлифовки.Здесь три карата, Антанас. Над краем заднего борта показалась мамина рука. Моя маманебольшого роста, и за бортом грузовика ее не было видно.Двумя пальцами мама держала тоненькую серебряную цепочку, накоторой покачивался, нестерпимо сверкая гранями, выпуклыйбриллиант в матовой серебряной оправе. Я знал его. Мама одева-ла его на шею, когда мы ожидали гостей и когда они с папойсобирались в театр. Антанас тоже двумя пальцами взял у нее цепочку, положилбриллиант на ладонь, покачал на ладони, словно пробовал его навес. Я замер, даже перестал дышать. Мне без пояснений сталопонятно, что мама хочет выкупить нас с сестренкой. Как онасумела спрятать тот бриллиант во время обысков, одному Богуизвестно. Я был уверен, что у нас ничего не осталось. Когдасовсем нечего было есть и маленькая Лия - мамина любимица -хныкала от голода, а этого бриллианта хватило бы и на хлеб ина молоко, мама и виду не подавала, что она утаила бриллиант.Его она хранила на черный день. На самый-самый черный. Потомучто какие могут быть светлые дни в гетто, где каждый день лишьприближал тебя к неминуемой смерти. Теперь этот самый-самый черный день наступил. Мамуоставили пока жить, но забирали детей. И тогда мама достала изтайника свою последнюю надежду - бриллиант в три карата, фамильную ценность, доставшуюся ей в наследство от матери, адо того, как я помнил из семейных разговоров, он висел на шееу маминой бабушки, то есть моей прабабушки, которой я даже нафотографиях не видел, потому что в пору ее жизни не былизобретен фотоаппарат. Но убивать невинных женщин уженаучились. Прабабушку, насколько я понял из маминыхобъяснений, убили в Польше, с которой Литва тогда составлялаодно государство, во время очередного погрома. Антанас все еще держал бриллиант на ладони, размышляя, амамина рука, словно рука нищенки, просящей подаяние, подрагивала в воздухе над краем борта. Я даже видел, какшевелятся ее пальцы. Отныне нашу с сестренкой судьбу могли решить дваобстоятельства, лихорадочно размышлял я. Первое: Антанасудолжен приглянуться бриллиант. Второе: чтобы грузовик нетронулся с места раньше, чем Антанас примет окончательноерешение. А решение это означало: жить нам с Лией или нет. - Чего ты за это хочешь? - лениво спросил Антанас, и уменя от этого засвербело в носу. - Моих детей, - тихо, словно боясь, что ее услышат немцыв кабине грузовика, сказала мать. Они с Антанасом разговаривали по-литовски, и немцы, дажеесли бы и услышали, ничего бы не поняли. - Сколько их у тебя? - Двое. Девочка и мальчик. Мама, повысив голос, назвала нас по именам. Лия тут жеоткликнулась, громко, навзрыд заплакав. - Эта, что ли, твоя? Антанас чуть опрокинулся назад и стал шарить огромнойручищей по детским головенкам, мгновенно притихшим. Так шаритпродавец арбузов по огромной куче, выбирая самый спелый. РукаАнтанаса доползла до Лии, и, как только коснулась ее, девочкаумолкла. Антанас ухватил ее, как цыпленка, за узенькую спинкуи вытащил из-под чужих рук и ног. Затем поднял в воздух подбрезентовую крышу кузова, и Лия, в синем с белыми ромашкамиплатьице и в сандалиях на тоненьких ножках закачалась наддругими детскими головками, как маленькая акробатка в цирке.Волосы были заплетены в две косички и стянуты ленточкой, которую сделала мама, отрезав полоску от своего старогоплатья. Мама каждое утро заплетала Лии косы. И в это утротоже. - Твоя? - спросил Антанас. Мама не ответила и, должно быть, только кивнула головой.Лии сверху было видно маму, и я ожидал, что она закричит, потянется к ней, забьется в руке у Антанаса. Но Лия молчала.Ее маленький детский умишко чуял нависшую опасность и закрылей рот. Она молчала, раскачиваясь, как котенок, схваченный зашиворот, и смотрела неотрывно на маму, и даже улыбалась ей.Честное слово, мне это не померещилось. Лия улыбалась. Ее ротбыл открыт, и два передних верхних зуба, выпавших незадолго дотого, зияли смешной старушечьей пустотой на детском личике. - Ладно, - согласился Антанас. - Возьми ее. - Там еще мой сын, - хрипло сказала мама. - Чего захотела! - замотал головой Антанас. - Двоих заодну побрякушку? - У меня больше ничего нет, Антанас. Я тебе отдалапоследнее, что имела. - Вот и бери одного. Двоих не дам. Мать не ответила. - Давай быстрей, - сказал Антанас, опустив Лию на головыдругим детям. - Будет поздно. Девку возьмешь или парня? Мое сердце застучало так, что я явственно слышал, как отего ударов скрипели доски автомобильного борта. Я не знаю, чего я ждал. У меня не было никакого сомнения, что если маме оставят только такой выбор, она, конечно, возьмет Лию. И потому, что Лия - девочка, и потому, что Лия -меньше меня. И еще по одной причине. Меня мама не любила. И не скрывала этого. Я был в семьегадким утенком. Некрасивым и зловредным. Меня даже стыдилисьи, когда приходили гости, старались побыстрее спровадить вспальню, чтобы не мозолил глаза. Лию наряжали как куколку. На нее тратились не скупясь. Иона была одета лучше большинства детей нашей и соседних улицна Зеленой горе. Даже детей из семейств намного богаче нашеготак не одевали. А я ходил как чучело огородное. Мне покупали вещи вдешевых магазинах и намного больших размеров, чем мнеполагалось. На вырост. И поэтому я напоминал карлика в пальтопочти до пят и с болтающимися концами рукавов. Это пальто яносил до тех пор, пока рукава мне становились короткими, почтипо локоть, а само пальто скорее напоминало куртку. Выбрасывалиего лишь тогда, когда оно настолько становилось тесно вплечах, что было больно натягивать его, а застегнуть напуговицы никак не удавалось, сколько меня ни тискали и нисдавливали. В нашем доме царицей была Лия, а я был парией. ВродеЗолушки. Только мужского рода. Меня лишь терпели. И терпели спревеликим трудом. Однажды мама в порыве гнева, а гнев этотбыл реакцией на мою очередную проделку, а проделки эти ясовершал назло всему дому, где меня не любили, воскликнула, заломив руки: - Господи! Лучше бы камень был в моей утробе, чем этотублюдок. Я не помню, чтобы мама меня поцеловала. Чтобы посадила наколени, погладила по стриженой голове. И не потому, что онабыла черствой. На Лию у нее с избытком хватало нежности. Ееона не просто целовала, а вылизывала, и Лия, пресыщеннаячрезмерными ласками, отбивалась, вырывалась из рук, даже биламаму по лицу, чтобы угомонить, остановить безудержный потокматеринской любви. А я с жадностью и с завистью поглядывал и с трудомсдерживал себя от того, чтобы не завыть в полный голос, заскулить, как пинаемый ногами прохожих заблудший щенок. Я был твердо убежден, что меня держат в доме лишь потому, что стыдятся прослыть среди знакомых жестокосердными людьми, ане то - сплавили бы меня куда-нибудь в сиротский дом, илинарочно позабыли бы, как чемодан без наклейки с адресом, накакой-нибудь железнодорожной станции, или, как в страшнойсказке, завели бы в дремучий лес и оставили там. Все это рисовало мне мое ущемленное и обиженное детскоевоображение. И при этом я не испытывал в ответ никакойненависти. Главный источник моих бед, соперницу, лишившую меняматеринской любви, мою маленькую сестренку Лию я любил нежно итрогательно. Совсем не по-мальчишески. Мне доставлялопредельное наслаждение легонько касаться кончиками пальцев еевыпуклого лобика, пухлых, бантиком, губок, и, когда мамазаставала меня за этим занятием, я пребольно получал по рукам, а то и по затылку с одним и тем же напутствием: - Не смей касаться грязными, немытыми руками ребенка. Ребенком была Лия, а кем был я? Я был влюбленным и отвергнутым маленьким человечком. Яобожал свою маму. Я любил ее голос, ее мягкую полную грудь, которой касался ручкой много лет назад, но ощущениенепередаваемой теплоты от этого касания сохранил на всю жизнь.Я любил ее маленькие бледные уши с рубиновыми огоньками всережках. Я не знаю ничего шелковистей, чем ее черные густыеволосы, которые она расчесывала на ночь, сидя передзеркалом-трельяжем, и волнистые пряди этих волос покрывали ееплечи и спину, и мне до жжения в ладонях мучительно хотелосьподкрасться невидимкой и коснуться их... - Последний раз спрашиваю, - сказал Антанас.Выбирай! Девку или парня? Мотор автомобиля, словно подтверждая угрозу Антанаса, взревел громче, собираясь тронуть. - Ну! - нетерпеливо крикнул Антанас. - Кого берешь? - Никого. Мама ответила тихо, но ее голос, я могу поклясться, перекрыл рев мотора: - Или обоих. Или... никого. Грузовик дернулся, трогая с места. Я ударился виском одоску борта. И не почувствовал боли. Я оглох. Я онемел. Всякожа на моем костлявом худеньком тельце стала бесчувственной, как бумага. Боже! Какой матерью наградила меня судьба! И отняла такрано. По мере того как грузовик удалялся, вырастала, словно изземли, фигура мамы. Она стояла посреди мостовой без платка, вчерном, как траурном, платье и не шевелилась. Окаменела какстатуя. Мы выезжали из ворот гетто. На волю. Где нас ожидаласмерть. Рыжий Антанас подбросил на ладони серебряную цепочку сбриллиантом и небрежно сунул в боковой карман кителя. По окраинным улицам Каунаса, переваливаясь на выбоинах, пробирался крытый брезентом немецкий армейский грузовик сценным грузом в кузове - большим запасом консервированнойкрови, так остро необходимой военным госпиталям. Эта кровьбыла надежно ограждена от порчи и плотно законсервирована, потому что все еще текла в жилах живых существ, мальчиков идевочек из каунасского гетто. Дети были сосудами с драгоценнойкровью. Но они этого не понимали и, сваленные в кучу на днекузова, шевелились, скулили, плакали. Я лежал у левого борта, а моя сестренка Лия ближе кправому и стенке кабины. За другими головами и спинами я ееснова потерял из виду. Край брезента, привязанного веревками к борту, приходилсяна уровень моей щеки и натирал мне кожу. Я приподнял егослегка и увидел в открывшуюся щель пробегающие домишки и садыпредместья. Улица была узкой, немощеной, и ветки деревьевцеплялись за крышу фургона и скребли по брезенту. Брезентвозле меня не был закреплен и поднимался легко. При желании ямог бы, встав на колени, просунуть в щель всю голову и дажевылезти наружу. Вернее, не вылезти, а выпасть. Вывалиться наобочину. И, если повезет, не разбиться насмерть. Я уже заметил, что на изгибах дороги и на поворотах шоферпритормаживает, и машина настолько замедляет ход, что прыжокиз нее на землю становится почти безопасным. Голова моязаработала в этом направлении. Прыгать. Вывалиться. Испастись. А Лия? Я ее не могу оставить. Что я скажу маме, есливернусь один? Куда вернусь? В гетто? Меня тут же схватят и надругом грузовике с другими детьми увезут туда же, куда везутсейчас. Жизнь в гетто научила меня соображать похлестче, чемвзрослого. Я понимал, что действовать надо немедля.Неизвестно, куда и как далеко нас везут. Может, через пятьминут машина будет у цели, и нас начнут выгружать. И тогда -все. Вряд ли еще одна такая возможность спастись представится.Потом, рыжий Антанас, сидящий к нам спиной, может переменитьпозу, и я попаду в поле его зрения. Пока он не поворачивается, даже закуривая. Я ни капельки не испытывал страха перед тем, что мнепредстояло: вывалиться на ходу из грузовика и пребольноудариться при падении. У меня холодело сердце при мысли омаленькой Лии. Как ее прихватить с собой? Она до меня недоползет, сколько бы я ее ни звал. Я уже пробовал. Лия толькоплакала в ответ. Ползти за ней и тащить ее обратно к этой щелипо головам и телам других детишек? Поднимется такой вой, чторыжий Антанас непременно обернется. Вот тогда-то мне впервые привелось принимать страшноерешение, резать по живому мясу. Вдвоем спастись непредставлялось никакой возможности. Но лучше пусть спасетсяодин, чем никто. Это разумно, хотя и жутко. Лии легче нестанет от того, что я умру вместе с ней. Так я размышлял теперь, уже взрослым человеком. Но, насколько мне память не изменяет, нечто подобное проносилось вмоей зачумленной головенке и тогда, хотя и в иной форме, вдругих выражениях. Я решил прыгать один. Единственное, чего мне остро, мучительно хотелось, - увидеть на прощание мою сестренку. Еезаплетенные мамой косички и зареванные, опухшие от слезглазки. Сколько я ни тянул шею, разглядеть за чужими руками иплечами Лию мне не удалось. На следующем повороте я высунулся из-под брезента иперевалился всем телом через борт. Домов здесь не было. Вдольдороги тянулись невысокие кусты, а за ними - поле. Безлюдно. Иэто было весьма кстати. Потому что время приближалось кполудню, и для прохожего заметить выпавшего из автомобилямальчишку не составляло большого труда. Удар о землю оказался не таким болезненным, как япредполагал. Накануне прошел дождь, и почва была мягкой ивязкой. Боком и щекой проехался я по глинистому краюпридорожной канавы, слегка разодрав локоть и колено. Только ивсего. Даже кровь не выступила. Та кровь, которую должны былиизъять у меня и перелить моим злейшим врагам - раненымнемецким солдатам. Я отполз подальше от дороги, за кусты, сел и огляделсявокруг. Местность тут была холмистая, и на склонах холмовперемежались прямоугольники полей, полосы кустарника на межахи по два-три дерева вокруг одиноких домиков ссараями-крестьянских хуторов. О том, чтобы пойти к ближнемухутору и постучать в дверь, я и не помышлял. Я был городскиммальчиком и деревенских людей всегда сторонился. Уж слишком ихуклад жизни отличался от нашего. Крестьяне всегда мне казалисьугрюмыми, диковатыми людьми, как недобрые персонажи из детскихсказок. Вроде рыжего Антанаса, сопровождающего грузовик сконсервированной кровью и сейчас не подозревающего, что одинсосуд с такой кровью он по дороге потерял. Зато у него осталсядругой сосуд, по имени Лия. При воспоминании о Лии у менязаныло в груди и защипало в глазах: вот-вот зареву. Я тут жепереключился в уме на маму. Как там она сейчас в гетто? Бьетсяголовой о стенку, потеряв сразу обоих детей. И не знает, чтоодин ребенок, то есть я, спасся и находится совсем близко отнее. Отсюда до гетто в Вилиямполе можно пешком дойти за двачаса. Но в гетто я не пойду. Жизнь сделала меня мудрым. Я кожейчуял, где меня поджидает опасность. Точь-в-точь как дикийзверек. Я знал, что из гетто стараются убежать, но никто тудане возвращается по своей воле. А лишь под конвоем. Из геттоодна дорога - к смерти. Туда я не пойду, хоть там сейчасплачет навзрыд моя мама. Какое утешение я ей принесу? Что неспас маленькую Лию и сам вернулся к маме, чтобы умереть вместес ней? На хуторах мычали, перекликаясь, коровы. От их мычанияпахло молоком, и мне еще больше захотелось есть. Но там жеполаивали собаки. А собак я боялся больше, чем голода. Иокончательно отказался от мысли попытать счастья по хуторам. Осталось одно: вернуться в город. Каунас большой город, столица Литвы. Там много улиц и переулков, в которых можнозатеряться, как иголке в стоге сена, и никто тебя необнаружит. Наконец, в Каунасе, на Зеленой горе, за голубымпалисадником, среди кустов сирени и черемуховых деревьев, высится цинковой крышей двухэтажный домик с кирпичнойдымоходной трубой, на кончике которой стоит закопченныйжелезный флюгер в виде черного парусника. Этот флюгер привезмой отец из Клайпеды, с Балтийского побережья, куда в мирноевремя мы ездили купаться в море, и я отчетливо помню, какрабочие забрались на крышу и установили его на трубе. - К счастью, хозяин, - сказали они, когда отец с нимищедро расплатился и даже вынес по рюмке водки. Откуда им было знать, что скоро кончится мирное время инас выгонят из дома, запрут в гетто, а потом меня с Лиейзаберут у матери и увезут неизвестно куда, а я по дорогеспрыгну с машины и буду сидеть в кустах, не зная, кудаподаться. Наш дом на Зеленой горе остался для меня единственнымориентиром в городе. Я не знал, пустует он или занят новымижильцами, цел он или сгорел - пока мы жили в гетто, в городебыло много пожаров. Я знал, что мне больше некуда идти. Чтобы добраться до района Зеленой горы, нужно было преждевсего дойти до города. А путь туда пересекала река Неман сбольшим железным мостом. Пройти мост незамеченным былоневозможно: его охраняли с обеих сторон немецкие солдаты. Зарекой начиналась нижняя часть города - центр Каунаса смноголюдными улицами, где мое появление привлекло бы внимание.В Каунасе не осталось ни одного еврея на свободе, а мое лицоне оставляло никаких сомнений по поводу моего происхождения.Первый же литовец-полицейский схватит меня и препроводит вВилиямполе, в гетто. Дорога оставалась почти безлюдной. Иногда прошмыгнетгрузовой автомобиль, а чаще протрусит рысцой крестьянскаялошадка с телегой и с пьяными, напевающими песни седоками. Пососедству в местечке был базар, но на своем пути к городу яобошел это местечко стороной, хотя гомон базара явственнодоносился до моих ушей. Базар подсказал мне счастливую мысль: как объяснить свое путешествие пешком в Каунас. Я заблудился, мол, на базаре, родители потеряли меня в толпе, и сейчас одинвозвращался домой. Такое объяснение выглядело правдоподобным.Если бы... если бы не мое еврейское лицо. До самого подхода к городу никто меня не остановил.Крестьяне проезжали на телегах, не очень-то интересуясь, чтоза мальчик бредет по обочине дороги. Пешие вообще непопадались. Если не считать маленькой колонны немецких солдат, без винтовок и касок шагавших из города. Их я пропустил, отойдя от дороги и укрывшись, лежа в высокой траве. Я шел кгороду с холмов, и весь Каунас открывался передо мной внизине. Посверкивало зеркало реки - по ней буксиры тянулибаржи, и дальше полз большой плот из бревен. На плоту былдеревянный домик с трубой, и из трубы тонкой струйкой шел дым. Два моста повисли над Неманом. Тот, к которому я шел, ивторой, железнодорожный, пустой в это время. А мой мост былзабит телегами и автомобилями, и с высоты они казалисьигрушечными. Как и сам мост. И вся панорама города. С тонкимифабричными трубами в Шанцах, с широкой и прямой стрелойцентрального проспекта - Лайсвес алеяс (Аллея свободы). Этотпроспект мне тоже предстояло пересечь. Дальше, еще через несколько улиц, город обрывался, упершись в песчаные обрывы Зеленой горы. Маленький вагончикфуникулера карабкался по рельсам, влекомый вверх стальнымканатом, а навстречу ему сползал вниз другой вагончик-близнец.Это и был путь к моему дому. Зеленая гора кудрявилась садами, за ними проглядывали уютные домики-особняки. Один из нихпрежде был нашим. К мосту я спустился без помех. В пестром и шумном потокетелег и пешеходов. Въезд на мост преграждал полосатыйшлагбаум. Солдаты осматривали каждую телегу, пеших пропускалине останавливая. Лишь у вызывавших подозрение требовалипоказать документы. Из-за этого перед мостом образовалсязатор. Кони и люди, сбившись в кучу, ждали своей очерединырнуть под шлагбаум. Это напоминало базар. На телегах визжалив мешках поросята, кудахтали и били крыльями связанные за лапыкуры, ржали кони. Жеребята на тонких ножках, пользуясьостановкой, залезали под оглобли и тыкались мордочками кобыламв живот. При виде сосущих жеребят мне еще острей захотелосьесть. Шлагбаум с немецкими солдатами был первым барьером намоем пути к дому. Фигурка мальчишки, одного, без провожатыхидущего пешком через мост в город, да еще с таким еврейскимлицом, даже у самого тупого солдата должна вызвать подозрение. Безо всякой надежды рыскал я глазами по толпе. Ни однолицо, на которое натыкался мой взгляд, не вызывало доверия.Все казались мне чужими и злыми. И вдруг я увидел сбоку от дороги ксендза. В чернойзапыленной сутане. Тоже пришедшего к мосту пешком. И видно, издалека. Кзендз был стар, тучен и потому устал. Он присел накрай бревна, положил рядом шляпу, обнажив лысую голову скапельками пота на розовой коже. Поставил на колени толстый, раздутый портфель, достал из него завернутый в бумагубутерброд, развернул промаслившуюся бумагу и постелил ее рядомна бревне. Потом вынул из портфеля яйцо, осторожно разбил егоо кору бревна, очистил от шелухи, шелуху аккуратно собрал владонь и высыпал обратно в портфель. Затем стал есть. Надкуситкрутое яйцо, отщипнет от бутерброда и жует беззубым ртом, отчего его лицо сморщивалось и раздвигалось, как меха угармоники. Я и не заметил, как очутился перед ксендзом и застыл, завороженно следя за каждым куском, который он отправлял врот, медленно прожевывал, а затем глотал. Со стороны я, должнобыть, был похож на голодного щенка, впившегося взглядом вкушающего человека и не отваживающегося попросить и себекусочек. Единственное, что меня отличало от такого щенка, этото, что я не повиливал хвостиком. Потому что хвостика у меняне было. Зато был пустой голодный желудок, который болезненносжимался и урчал, и мне кажется, что старый ксендз был туговатна ухо и навряд ли что-нибудь расслышал. Зато разглядеть меня- разглядел. И в первую очередь мою еврейскую рожицу. Ксендз перестал жевать. Пальцем поманил к себе. Яприблизился. Он еще ближе подозвал. Пока я не стал у егоколен, обтянутых черной сутаной. - Что ты тут делаешь? - спросил он, прищурив на менякрасноватые слезящиеся глаза. - Иду домой, - тихо ответил я. - Один? Я без запинки рассказал ему придуманную, когда я сидел вкустах, историю о том, что приехал с родителями на базар вместечко, но там мы потеряли друг друга из виду. Они, не найдяменя, должно быть, уехали домой и теперь наверняка ждут недождутся, когда я вернусь. И для большей достоверностидобавил: - Мама, наверное, плачет. Ничто не шевельнулось на красном от солнца и подкожныхпрожилок лице ксендза. Рыжие ресницы прикрыли глаза, словноему было стыдно глядеть на меня и выслушивать такую ложь. Ксендз ничего не сказал, а только спросил: - Ты, должно быть, голоден? - Да, - чуть не взвизгнул я и захлебнулся наполнившей ротголодной слюной. - Тогда садись. Подкрепись, чем Бог послал. Он снял с бревна свою шляпу, нахлобучил на голову иглазами показал, что освободил место для меня. Я тут же приселна корявое бревно и положил руки на колени. Ладонями вверх.Чтобы взять пищу. Ксендз снова полез в свой пухлый портфель и извлек кусокбелого запотевшего сала. Свиного сала. В нашем доме никогда неели свинины, и мы оба, и я и Лия, знали, что если хоть раз мыпопробуем эту гадость, то нас обязательно стошнит, а потоммогут быть самые страшные последствия. От нас отвернется нашБог, и мы станем самыми несчастными на земле. Ксендз раскрыл перочинный ножик и сверкающим лезвием сталотрезать ломтики сала. При этом он испытующе покосился наменя. Мне было ясно, что если я откажусь от его угощения, онсразу поймет, кто я, и если не сдаст в полицию, то по крайнеймере постарается отвязаться от меня. За укрывательство евреевхристианам грозили большие неприятности. Вплоть до расстрела.Немцы и ксендза, если он нарушит приказ, не пощадят. В гетто яслыхал разговоры взрослых, что под Каунасом публично повесилисвященника за то, что прятал у себя в погребе еврейскую семью.Евреев, конечно, убили тоже. От меня отвернется наш Бог, если я оскверню уста своисвининой, и я стану самым несчастным человеком на земле, -рассуждал я, не сводя глаз с блестящего лезвия ножика, вонзающегося в белое мягкое сало. А разве я уже не самыйнесчастный на земле? Разве мой Бог заступился за меня? За моюсестренку Лию? За маму? Я оскверню уста, но, возможно, останусь жив. Ксендз протянул мне ломоть свежего ржаного хлеба, отзапаха которого у меня закружилась голова. На хлебе лежалидлинные белые дольки сала. Я схватил хлеб обеими руками и сталзапихивать в рот, захлебываясь от потока слюны. - Не спеши, - сказал ксендз. - Подавишься. От сала меня не стошнило. Я проглотил все с такойскоростью, что даже не разобрал вкуса. Потом облизал ладони, на которых прилипли хлебные крошки. Ксендз дал мне еще один кусок хлеба, но уже без сала, а сочищенным от шелухи яйцом. Яйцо, прежде чем дать мне, онпосыпал солью из бумажного кулька. Ксендз спросил, где я живу, и, когда я назвал Зеленуюгору, он покачал головой: - Далеко добираться. Сам не дойдешь. Я так и не понял, что он имел в виду. То ли что у меня нехватит силенок на такой дальний путь, то ли мою внешность, которая могла помешать мне пересечь город по людным улицам. - Пойдем вместе, - сказал он вставая. - Нам по пути. Я, не раздумывая, а так, словно иначе и быть не могло, протянул ему руку, и он взял ее в свою мягкую влажную ладонь.В другой руке он понес портфель. Крестьяне уважительно посторонились, пропуская священникак мосту. Я не отставал. Под шлагбаумом немец в пилотке и свинтовкой за спиной даже козырнул ксендзу и пропустил нас, накакой-то миг задержав удивленный взгляд на мне. Дальше стояллитовец-полицейский. Его я боялся больше всего и шел неподнимая глаз. Он даже присел, чтобы лучше разглядеть меня. - Он с вами? - недоуменно спросил он. - Со мной... Разве не видишь? - рассердился ксендз и, дернув меня за руку, прошел мимо озадаченного полицейского. Под нашими ногами пружинил и гудел мост. Далеко внизусеребрился Неман, и тот плот, что я видел, подходя к реке, всееще полз по ней, и из бревенчатого домика на нем валил изтрубы в небо дым - плотогоны готовили обед. На телегах, чтоехали по мосту, обгоняя нас, люди тоже жевали, пили из бутылок, громко смеялись. Кругом была жизнь! И никому не было дела, чтоэтим утром из их города увезли на смерть маленьких детей, и сними мою сестренку Лию, что я остался один-одинешенек и что, если меня не поймает полиция, я все равно умру с голоду. Но моя рука лежала в чужой руке, и этой руке было дело доменя. Эта рука меня накормила, правда осквернив мои уста, итеперь вела через Неман в город, где я не знал, что меня ждет. Мы благополучно миновали мост, шли по улицам, вызываяудивленные взгляды прохожих при виде такой необычной пары: старого католического ксендза с нахмуренным сосредоточеннымлицом, ведущего за руку еврейского мальчика. Но никто нас неостановил. Никто не пошел за нами. Мы пересекли центральнуюулицу - Лайсвес алеяс, и здесь ксендз присел на скамьюпередохнуть. - Не проголодался? - спросил он, обтирая носовым платкомрозовую лысину. Я покачал головой, но сказал, что хочу пить. - Потерпи, - сказал он. Отдохнув, он встал со скамьи, мы пошли дальше. Он подвелменя к киоску, где продавали газированную воду, и заказал двастакана. Один без сиропа для себя. Другой с розовым сладкимсиропом мне. Пузырьки газа, щекоча, ударили мне в нос, сладость сиропа потекла по языку, и мне стало так хорошо, чтоя на миг позабыл о том, где я и что со мной. Мне показалось, что мой папа протянул мне этот стакан, а второй берет упродавца для Лии. Ей он заказал двойную порцию сиропа. Потомучто ее любят в семье, а меня... Мои грезы оборвал ксендз, взяв из моей руки пустойстакан. Он заплатил, и мы двинулись дальше. А дальше был фуникулер. Он купил билеты, и мы сели ввагончик на скамью. А напротив нас сели немецкие солдаты иуставились на меня. Они смотрели на нас, потом друг на друга, потом снова на нас. Кондуктор, старая женщина в платке и скожаной сумкой через плечо, прежде чем захлопнуть дверивагона, спросила ксендза: - Он с вами? А с кем же еще? Она ничего не сказала и захлопнула дверцы. Вагончикдернулся, заскрипел канат, и нас повлекло вверх по крутомусклону Зеленой горы. Немецкие солдаты смотрели на нас, а я смотрел поверх ихголов в стекло, за которым уплывал вниз город. Уже вечерело. Ина Лайсвес алеяс зажглись фонари. Другие улицы, неосвещенные, погружались в темноту. На самом верху вагончик, дернувшись, остановился, двериоткрылись, и немецкие солдаты, галдя и жестикулируя, пропустили ксендза со мной вперед. Потом шли за нами, что-тогорячо обсуждая по-немецки, и я замирал при мысли, что ониукажут первому же патрулю на меня. На углу солдаты неожиданно свернули, а мы пошли прямо.Мне показалось, что ксендз облегченно вздохнул. А уж я чуть незапрыгал от радости. Здесь каждый дом был мне знаком. Каждоедерево у тротуара. А вот и наш дом показался. Я узнаю его пофлюгеру в виде парусника на трубе. Флюгер отчетливо виднелсяна фоне вечернего неба. А в доме горели огни. В окнах светло.Там живут незнакомые мне люди. И ксендз ведет меня к ним.Радость, поначалу охватившая меня, сразу улетучилась. За палисадником в кустах звякнула цепь, и раздалсярадостный лай. Сильва, наша Сильва была жива и первой узналаменя. Она прыгнула передними лапами на край палисадника, ярванулся к ней, и что-то теплое и шершавое полоснуло по моемулицу. Сильва лизнула меня и, окончательно узнав, взвыла. Онаскулила, визжала, стоя на задних лапах, и напоминала в этойпозе человека, который очень-очень соскучился по кому-то. Этимкем-то был я. Единственным существом, которое продолжало менялюбить и не боялось проявить свои чувства, была собака. Она, бедная, не знала, что я еврей и что евреев любить строго, вплоть до расстрела, возбраняется. На крыльце лязгнул железный засов, и дверь раскрылась. Напороге стоял высокий плечистый мужчина, освещенный изнутри, изприхожей, и поэтому лицо его разглядеть было трудно, мы сксендзом видели лишь его темный силуэт. Сильва отпрянула от меня и, звеня цепью, устремилась кэтому человеку, вскочила на задние лапы, передние положив емуна грудь, и радостно завизжала, оглядываясь на меня. Она насвоем собачьем языке объясняла своему новому хозяину, чтовернулся прежний хозяин, ее любимый дружок, по которому онатак соскучилась, и теперь, мол, она страшно рада, что можетнас познакомить. Темный силуэт в дверях, однако, не разделялее радости. - Броне, на место! сурово прикрикнул он. За то время, чтоменя не было дома, нашу собаку окрестили другим именем. - Ее зовут Сильва, - сорвалось у меня. - Я эту собакуполучил в подарок от отца, когда она была малюсенькимщеночком. - Вот оно что! - протянул силуэт и шагнул из дверей комне ближе, чтобы рассмотреть меня получше. - Значит, хозяинсобаки вернулся. Когда он приблизился к палисаднику, я увидел, что у негосветлые, даже рыжие усы и такие же волосы. Он был не стар.Примерно как мои родители. Прикурив, он огоньком высветилкороткий ястребиный нос и глубоко посаженные глаза подкустистыми бровями. - Я не только хозяин собаки, сказал я. - Я жил в этомдоме всю жизнь. - Очень интересно, - сказал он и сплюнул, присвистнув.Плевок улетел далеко в кусты. - Кто же тебя сюда привел? - А вот... - сказал было я и осекся, оглянувшись назад.Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько нивертел я головой, не обнаружил никаких признаков егоприсутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как этобывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как онисотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендзмне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Небыло никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой дозамирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью былолишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе иСильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточеннокурил сигарету и размышлял о том, что со мной делать. - Тебя отпустили из гетто? - усмехнулся он. - Меня не отпустили. Я бежал, - чистосердечно призналсяя. - Шустрый малый, - покачал он головой, и огонек сигаретызаплясал из стороны в сторону. - Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем наздоровье, - сказал я, и он рассмеялся. - Зачем же ты пожаловал? - Я очень хочу спать. - Ах, вот что! - протянул он и, швырнув недокуреннуюсигарету, растер ее сапогом по земле. - Я вас не стесню, - продолжал я. - Могу к Сильве лечь, вбудку. - Зачем в будку? Ты не собака. - А кто я? - Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. Атеперь этот дом мой. Понял? - Понял, - кивнул я. - А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи.Гостем будешь. В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего неизменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. Встоловой темнел полированными боками старинный антикварныйбуфет. За ребристыми стенками его дверей матово белелифарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так жерасставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашейльняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. Уодной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницамия, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделюне подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытымклеенкой столиком. Так же играла гранями большая хрустальная люстра подпотолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлымковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролилваренье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно таки не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчаспоблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мнеказалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет сомной общую тайну и никому не раскроет. Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередьзапах. У нас всегда немного пахло нафталином, которымпересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А такжепряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всемблюдам еврейской кухни. Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менееострые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мывыезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянскомдоме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой ижареным салом. А также стоял острый и неприятный запахсамогона - водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахар-ной свеклы и пшеницы. А второе, что полоснуло меня по сердцу, - исчезновение состен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двухулыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было истарых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальныхобоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которыхрамы крепились. Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина втемном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду - онисобирались ужинать. - Ставь еще тарелку, - сказал хозяин. - Видишь, гостяпривел. Хозяйка подняла на нас глаза - они были у нее грустные, словно она только что плакала, - и, ничего не сказав, направилась к буфету. - Как тебя звать? - спросил хозяин. Я сказал. Тогда и он назвал себя. - Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлентеперь дом. Все по закону. На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую, для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил: - А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение? На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где преждебыли наши спальни, послышались легкие шаги, потом показалисьголенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие соступени на ступень. Затем - низ ситцевого платьица, рука, скользящая по перилам, и... чудо из сказки. Золотоволосаякудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком икапризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют вдетских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал этикнижки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочкапрямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметоммоего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет, сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкогораба - скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на своеместо, больше не удостоив своим вниманием. - Садись и ты, мальчик, - сказала хозяйка, слабоулыбнувшись. - А можно... сначала руки помыть? - поднял я свои рукиладонями вверх. - Конечно, - одобрительно сказал Винцас, закуривая новуюсигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. - Тебе, Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности.Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь. Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и неподняв глаз от стола. - Ему нечего показывать, - сказала она. - Он сам всезнает в этом доме. - Тебе откуда известно? - удивился отец. - У него это на лице написано. - Вот как? - выпустил струю дыма в потолок Винцас. -Значит, тебе ничего объяснять не нужно... и ты будешь держатьязык за зубами. - Он что, у нас жить будет? - недовольно поморщила носикЛайма. - Не твоего ума дело. Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, иничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел. Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли ятогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станетсо временем моей женой, а Винцас - дедушкой самого дорогогодля меня существа на земле, моей единственной дочери Руты, которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имяРивка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой... О том, ктоее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть несвихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь.
Данная страница нарушает авторские права? |