Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Муравьеву Н. Н., 16 февраля 1823






 

Его высокоблагородию милостивому государю Николаю Николаевичу Муравьеву, 1-го Карабагского полка г. полковнику

Милостивый государь Николай Николаевич.

Фортепьяно уложено как можно бережливее и снесено в назначенный вами дом к К. Бебутову, от которого деньги, две тысячи сто рублей ассигнациями, мною сполна получены. Поступаю с вами немножко по-жидовски, причитаю сто рублей за ящик, только много самим заплачено. Впрочем, судя по готовности, с которою вы предлагали мне взять на ваш счет перевозку нового для меня инструмента из Петербурга, я полагаю, что вы не примете к сердцу этой малозначащей прибавки. Я же, с моей стороны, должен радоваться, что досталось фортепьяно отлично хорошее человеку с талантом музыкальным и любителю искусства, который будет знать им цену и вспомянет иногда обо мне с признательностью.

Прощайте надолго.

Ваш усерднейший А. Грибоедов.

 

16-го февраля & lt; 1823& gt;.

 

 

Ермолову П. Н., 15 февраля 1823*

 

(Перевод с французского)

15 февраля & lt; 1823& gt;. Тифлис.

Любезный полковник!

Пишу вам несколько строк, во-первых чтобы вам сообщить, что я еще в Тифлисе, что от Москвы весьма далеко.1 Впрочем, дорожные мои приготовления все благоразумно уже закончены; сегодня как раз я только что упаковал в ящик свое фортепьяно, проданное Муравьеву; можно было подумать, что я друга в гроб укладывал, так у меня теснилось сердце.2 Книги мои тоже уже упакованы, чтобы их можно было мне послать в случае, если я не возвращусь. За сим нечего уже более ожидать; добрый час, хорошая примета, что такую важность имело для римлян и еще и теперь для нас, восточных людей, – и затем – в дорогу.

Прощайте, мой любезнейший и почтеннейший друг, вы, конечно, во многом являетесь причиною грусти, которую я чувствую, покидая эту страну. Воспоминания об чистосердечии, о пленительной доброте душевной, которая так вам свойственна; частые наши бдения ночные, во время вашей болезни, когда мы вдвоем болтали с полной откровенностию, помните ли вы о всем этом? Во время моего возвращения из Персии? А мирные и счастливые дни в Мушраване каждый раз, когда я к вам приезжал? Наконец, не знаю что… но сейчас, когда пишу вам, плачу как ребенок.

Прощайте еще раз – и большая просьба к вам согласиться на то, что я сейчас вам изложу.

Джибелли накануне потери зрения. Вы понимаете весь ужас его положения, если это с ним случится. Друг мой, в свое время, когда вы ехали в Карабаг, вы обещали мне услуги ваши во всем, что ему может быть полезным. Нынче, когда собираются сдать в аренду недвижимое имущество Мехти-Кули-хана, соблаговолите внести Джибелли в список тех, кто предлагает больше за сад или одну-две деревни Хана около Шуши. Как только он оправится от болезни, даже кривой или ослепший, он смог бы вернуться в горы со всеми гарантиями, которые потребовались бы от него для аренды, которую вы были б добры за ним оставить. Не сомневаюсь в успехе этого дела, поскольку эта будет зависеть от вас, – если ж нет, боже, кто сжалится над судьбой его, – конечно уж не Мадатов.

Прощайте. Братски обнимаю вас.

Преданный вам

А. Грибоедов.

 

Похвисневу Н. Н., 5 мая 1822 – 19 февраля 1823*

 

5 мая 1822 – 19 февраля 1823. Тифлис.

Я умираю от ипохондрии, предвижу, что ночь проведу в волнении беспокойного ума, сделайте одолжение, любезный Николай Николаевич, пришлите мне полное число номеров прошлогоднего «Вестника»1, хоть и нынешнего последнюю тетрадь, авось-ли дочитаюсь до чего-нибудь путного.

Ваш усердный Грибоедов.

 

Коли эта записка не застанет вас дома, то, когда назад придете, пришлите со своим человеком.

 

Письма к В. Ф. Одоевскому, осень 1823*

 

Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Любезнейший князь…»)

 

& lt; Осень 1823. Москва.& gt;

Любезнейший князь. Много благодарю вас за присылку приятных произведений вашего пера1. Знаю, что похвалою не угожу вам, хотя бы нечего возмущаться и самой щекотливой скромности от человека прямодушного, не кроителя пустых вежливостей, и который высоко ценит свойства ума вашего и дарования. В этих моих чувствах надеюсь еще более утвердиться по вторичном прочтении ваших остроумных памфлетов.

Верный ваш А. Грибоедов.

 

Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Любезный друг…»)

 

Любезный друг. Сделай одолжение, пришли мне Калайдовича, «Памятники древн. росс. словесности»2, и Арцибашева3; да возле тебя в книжной лавке не найдется ли Гесс де Кальве, «Теория музыки»4, и Успенский, «Русск. древности из частной жизни Россиян»5, одна часть? При сем прилагаю 25 р. Извини, что утруждаю тебя моими поручениями, может быть безвременными. Верный твой Грибоедов.

 

Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Пишу вам…»)

 

Пишу вам два слова, любезнейший князь, и не более: потому что нынешний день отправляю множество писем с фельдъегерем в Тифлис. Сам у вас буду, и тогда условимся, когда именно провести у меня день в дружеской беседе, – без женщин пуще всего. За оду6 благодарю вас. Верный ваш А. Грибоедов.

 

 

Всеволожскому А. В., 8 августа 1823*

 

8 августа & lt; 1823& gt;. Тульской губ. Ефремовского уезда село Лакотцы.

Любезный друг. Пишу тебе из какого-то оврага Тульской губернии, где лежит древнее господское обиталище приятеля моего Бегичева. Опоздавши выездом из Москвы, чтобы сюда перенестись, я уже предвидел, что не поспею к тебе в Нижний1; однако думал выгадать поспешностию в езде время, которое промедлил на месте. Ничуть не так. Отсюдова меня не пускают. И признаюсь: здесь мне очень покойно, очень хорошо2. Для нелюдима шум ярмонки менее заманчив. Ты, мой друг, легко поверишь, что во всей этой неудаче на больших дорогах я одного жалею: не свидеться с тобою по предположению, которое сердечно меня утешало. Зато, по дольшей разлуке, в Москве дружнее обнимемся. А мне туда след будет непременно, коли скоро отсюдова не уберусь; близок сентябрь, какой же честный человек в осеннюю, суровую пору решится ехать в Тифлис? Коммерческие наши замыслы тоже рушились, за безденежием всей компании3. Сговоримся в Москве, склеим как-нибудь, коли взаимная польза соединит нас, право, это хорошо, а если нет: утешимся, взаимная, добрая приязнь давно уже нас соединила, и это еще лучше. Прощай, любезный Александр; не замешкайся, будь здоров, помни об своем милом семействе, а иногда и обо мне.

Верный твой А. Грибоедов.

 

P. S. Коли это письмо застанет тебя в Нижнем, потрудись велеть разведать, как деятелен обмен нынешнего года с персиянами и на какие именно статьи более требования для выпуску и привозу?

 

Грибоедовой М. С., 1823*

 

(Перевод с французского)

Милая Маша, я провел мучительную ночь. Пожалуйста, пошли этот плод моей бессонницы Кюхельбекеру1.

Что касается книги, возврати ее тому, кому она принадлежит. Это убожество.

& lt; Конец 1823.& gt;

 

Письма к А. Н. Верстовскому, декабрь 1823*

 

Верстовскому А. Н., декабрь 1823 («Любезнейший друг…»)

 

& lt; Декабрь 1823. Москва.& gt;

Любезнейший друг. Коли буду туда, так единственно по твоему вызову1. Холод истерзал все лица, которые нынче ко мне являлись, боюсь для себя той же участи. – В красоте твоей музыки нисколько не сомневаюсь и заранее поздравляю тебя с нею. Верный твой Г.

 

Верстовскому А. Н., декабрь 1823 («Последняя выдумка…»)

 

& lt; Декабрь 1823. Москва.& gt;

Последняя выдумка еще превосходнее первой, итак, сидим дома. А вечерком кабы свидеться у меня и распить вместе бутылку шампанского, так и было бы совершенно премудро??

К Вяземскому я еще давеча писал, чтобы ускорил посылкой куплетов и вообще всего манускрипта. А вот темпо мазурки, которое я прибавил, что поется везущим тележку, когда встречают его прочие:

 

Любит обновы

Резвый Эрот,

Стрелке перёной,

Знать, не черед,

Вожжи шелковы

В руки берет,

Плеткой ременной

Хлещет и бьет.

 

Да нельзя ли бар и красавиц приспособить к известной польской песне: «Обещала даць С собой поиграць», только тогда надо будет четыре середние стиха от 8-го до 12-го – медведя, человека и Сенеку – выкинуть2.

 

 

Вяземскому П. А., май 1824*

 

& lt; Май 1824. Москва.& gt;

Я сам слишком привязан к свободе, чтобы осмелиться стеснять ее в ком бы то ни было, почтеннейший князь. Располагайте собою на завтра, а в середу я у вас обедаю, и тогда условимся, когда привлечь вас ко мне, покудова Давыдов еще не уехал в деревню, а я в Петербург.

Ваш покорнейший Грибоедов.

 

Бегичеву С. Н., 10 июня 1824*

 

& lt; 10 июня 1824. Петербург.& gt;

Степану Никитичу.

Брат любезный, бесценный друг мой. – Ты верно меньше всех готов был к неожиданной тайне моего отъезда, но, конечно, лучше всякого оценил его необходимость. Крепиться можно до некоторой степени, еще минута – и сделаешься хуже бабы; я знал себя, и поступил как должно, помчался не оглядываясь, и вплоть до Клина каждый толчок служил мне лекарством, облегчением от бесполезной чувствительности, уныние превращал в досаду на дорогу, а потом в усталость, и пр. – На первой станции нашел я портрет Дениса Васильевича Давыдова, на второй картинку: игрока Реньяра1 с подписью приличных стихов; какое сближение обстоятельств! Но, будь уверен, что я не улыбнулся, а подумал о человеке, которого мы все любим[100]2. Два раза снег шел на дороге, 29 и 30 мая! Я продрог, принужден был ночевать, на четвертые сутки поспел сюда; здесь я уж осемь дней гуляю; коли дома, то, верно, один другого сменяет в моей комнате, когда же со двора выхожу, то повсюду рассыпаюсь, досуг и воля. Все просят у меня манускрипта3 и надоедают. Шаховской, Жандр и Греч пристают, чтоб я у них жил, и Паскевич в лагерь тащит, однако расчетвериться невозможно. Те трое об тебе часто вспоминают, я обещался дать тебе знать. А вот Шмит сейчас вошел ко мне; ты не поверишь, как он с благодарностию относится об одолжениях, которые ты ему делал. С Самойловым видаюсь. Третьего дни сестры его, графини Бобринской, было рожденье; я у них пировал на даче, музыка, дамы, шампанское, и в старые годы меня бы оттуда не скоро вытащили, теперь другая пора, видаюсь по необходимости; только не могу еще тебе сказать ничего удовлетворительного насчет моего требования. Наумов каждый день у меня бывает. Я через него знаю об отпуске моем и позволении ехать в чужие краи, все это давно уже послано к Ермолову, и здесь готов дубликат; хочу, завтра на корабль сяду. Друг сердечный, разреши от данного мною обещания. Свидеться на короткое время – значит только снова растравить горькое чувство расставания. Впрочем знай, что для меня, во всяком случае, что скажешь, то и святое дело. – Павлов, Мадатов и еще одно лицо всех их поважнее гораздо чином (с Трубецким получишь отгадку) – уморительные люди; я сколько нагляделся смешного, и сколько низостей…

Теперь об важных людях кстати: Василий Сергеевич Ланской – министр внутренних дел, ценсура от него зависит, мне по старому знакомству, вероятно, окажется благоприятен. Александр Семенович тоже4. Частию это зависит от гр. Милорадовича; на днях он меня угощал обедом в Екатерингофе. Вчера я нашел у Паскевича великого князя Николая Павловича; это до ценсуры не касается, но чтоб дать понятие, где бываю и кого вижу.

С Трубецким буду писать тебе вторично и много. Анну Ивановну поцелуй за меня, и Софью Петровну, и Андрея Барышникова, и прочим всем кланяйся.

Пиши: в Военно-счетную Экспедицию, Андрею Андреевичу Жандру; он уже доставит мне. Чепягов здесь; одним глазом ослеп, и другой у него чуть держится, каждый день ждет, что вовсе зрения лишится.

Никита, брат Александра Всеволодского, Александр, брат Володи Одоевского, журналист Булгарин, Мухановы и сотни других лиц – все у меня перед глазами. Прощай, голова вихрем идет. С горячностью тебя обнимаю, душевный, милый, несравненный друг.

10-го июня. Петербург. Живу я у Демута5, но адрес к Жандру.

Ужо еду в Царское6.

 

Бегичеву С. Н., июнь 1824*

 

& lt; Июнь 1824. Петербург.& gt;

Душа, друг и брат. – Слава богу, нашел случай мимо почты писать к тебе. Чебышев взялся доставить. Он подговаривал меня вместе прокатиться в Москву, и признаюся, соблазнительно очень, да сборы его слишком скоры, я не поспел, или, лучше сказать, не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины, яркие краски совсем пополовели, сержусь и восстановляю стертое, так что, кажется, работе конца не будет; …[101]будет же, добьюсь до чего-нибудь; терпение есть азбука всех прочих наук; посмотрим: что бог даст. Кстати, прошу тебя моего манускрипта никому не читать и предать его огню, коли решишься: он так несовершенен, так нечист; представь себе, что я с лишком восемьдесят стихов – или, лучше сказать, рифм переменил, теперь гладко, как стекло. Кроме того, на дороге мне пришло в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидел свою негодяйку со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались, в самый день моего приезда, и в этом виде читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гречу и Булгарину, Колосовой, Каратыгину, дай счесть – 8 чтений. Нет, обчелся – двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского я тоже воспользовался. Но наконец мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую, да, это несколько раз случалося, потом я сам себя ловил, но другие не домекались. – Voilà ce qui s'appele sacrifier à l'inté rê t du moment.[102]– Ты, бесценный друг мой, насквозь знаешь своего Александра, подивись гвоздю, который он вбил себе в голову, мелочной задаче, вовсе несообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам, к новым познаниям, к перемене места и занятий, к людям и делам необыкновенным. И смею ли здесь думать и говорить об этом? Могу ли прилежать к чему-нибудь высшему? Как притом, с какой стати, сказать людям, что грошовые их одобрения, ничтожная славишка в их кругу не могут меня утешить? Ах! прилична ли спесь тому, кто хлопочет из дурацких рукоплесканий!!

Перебью себя, эта выходка не впору, будет впору, когда отсюда вырвусь. Теперь стану продолжать, как начал, кратко и складно, и опять об кулисах, и опять об актрисах. Колосова, по личностям с одним из членов комитета, еще не заключила нового условия и при мне не выходила на сцену, но у себя читала мне несколько Мольера и Мариво. Прекрасное дарование, иногда заметно, что копия, но местами забывается и всякого заставит забыться. Природа свое взяла, пальма в комедии принадлежит ей неотъемлемо. Разумеется, что она, в свою очередь, пленилась моим чтением; не знаю, искренно ли? Может быть, и это восклицания из Мариво. – Но гениальная душа, дарование чудное, теперь еще грубое, само себе безотчетное, дай бог ему напитаться великими образцами, это Каратыгин; он часто у меня бывает, и как всякая сильная черта в словах и в мыслях, в чтении и в разговоре его поражает! Я ему читал в плохом французском переводе 5 акт и еще несколько мест из «Ромео и Юлии» Шекспира; он было с ума сошел, просит, в ногах валяется, чтоб перевести, коли поленюсь, так хоть последний акт, а прочие Жандру дать, который впрочем нисколько меня не прилежнее. Я бы с ним готов вместе трудиться, но не думаю, чтоб эти литературные товарищества могли произвести что-нибудь в целом хорошее; притом же я стану переводить с подлинника, а он с дурного списка, сладить трудно, перекраивать Шекспира дерзко, да и я бы гораздо охотнее написал собственную трагедию, и лишь бы отсюда вон, напишу непременно.

Однако заметь, что я поглупел здесь: три страницы исписал, а главное, об чем с первой строки хотел и теперь хочу наведаться, улетело на воздух за бесконечными толками о чтении и представлении, об шутах и шутовстве.

Что ты сам, мой друг? Как провел время у Барышниковых? Ты мне об этом скромничаешь, об Анне Ивановне1 говоришь только, что на днях будет матерью, что я и без тебя знаю, а какова она? терпеливо ли ждет роковой минуты? Боже оборони, не страдает ли по-прежнему? не боится ли? Может быть, теперь уже всё решилось? Пиши мне тотчас. Да скажи ей, моему милому другу, что если монашеские, жаркие желания и обеты доходят до господа бога, так никому в свете легче не рожать. Я враг крикливого пола, но две женщины не выходят у меня из головы: твоя жена и моя сестра; я не разлучаю их ни в воспоминаниях, ни в молитвах. Да еще скажи ей, коли нам вчетвером с Софьей Петровной бывало весело, так, конечно, во сто раз будет веселее, когда дитя ее станет переходить с рук на руки, от матери к отцу, а от отца (потому что не умеет быть нежным с детьми) тотчас ко мне. Постой, однако, и пишу, и боюсь; лучше ничего не говори ей, до поры, до времени, а только кланяйся и поцелуй, а также и Софии Петровне дружеские объятия и поклон нижайший.

Прощай. Хотел бы еще писать тебе о Катенине и об его «Андромахе», я лучшие места списал для тебя. Но каким оно дурным слогом в ухо бьет, кроме 4-го акта, конца 5-го и 3-го. И как третий акт превосходен, несмотря на дурной слог! Впрочем, я дурное замечаю тебе для того только, что в печати это скорее всего заметят; на сцене оно скрадется хорошим чтением; вообще как бы мало это стоило выправить и сгладить, и не давать поводу к придиркам. Славный человек, ум превосходный, высокое дарованье, пламенная душа, и всё это гибнет втуне. Прощай, пожалуйста отпусти, не могу отвязаться, болтаю как 60-летняя старуха. Пуквиля2 не мог еще достать, запрещен; есть он у Столыпина и Дашкова, но, разумеется, они не продадут. Коли увидишь, сестру Машу3, дай ей мое письмо, пусть начитается досыта, а потом разорви на клочки. Я ничего об моих не знаю, в Москве ли они, в деревне ли? Дмитрия4, красоту мою, расцелуй так, чтобы еще более зарделись пухлые щечки. Александру Васильевну тоже, Дениса и Льва5 и весь освященный собор. Верстовскому напомни обо мне, и пожми за меня руку. Представь, что я только сейчас вспомнил об «Маврах»; бегу в цензуру.

NB. 1000 руб. я не получал, а нужда смертная, но похвали меня, приехал сюда ровно с тысячью рублями, три беленькие 25-рублевые и несколько синих ведутся, живу в трактире6, сперва обедал каждый день в клубе, а теперь чаще всего дома. Прощай, прощай, прощай.

 

Вяземскому П. А., 21 июня 1824*

 

21 июня & lt; 1824& gt;. Петербург.

Любезнейший князь, на мою комедию1 не надейтесь, ей нет пропуску; хорошо, что я к этому готов был, и следовательно, судьба лишнего ропота от меня не услышит, впрочем, любопытство многих увидеть ее на сцене или в печати, или услышать в чтенье послужило мне в пользу, я несколько дней сряду оживился новою отеческою заботливостью, переделал развязку, и теперь кажется вся вещь совершеннее, потом уже пустил ее в ход, вы ее на днях получите.

Как у вас там на Серпуховских полях? 2 А здесь мертвая скука, да что? не вы ли во всей Руси почуяли тлетворный, кладбищенский воздух? А поветрие отсюдова.

Я еще дней на семь буду в Москву и, конечно, загляну к вам в Остафьево, где на свободе потолкуем. – Благодарю вас за письма к Н. М. Карамзину, стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами, я посвятил ему целый день в Царском Селе3 и на днях еще раз поеду на поклон, только далеко и пыльно. Тургеневу переслал ваше письмо, а не видал: потому что лицо у меня несколько времени вспухло и не допускало выходить из дому, он тоже на даче и далеко живет; однако перемена в министерстве, кажется, не повредила его службе, по крайней мере так относятся те, которым до этого никакого дела нет, в Английском клубе здесь, как в Москве, ремесло одно и то же: знать все обо всех, кроме того, что дома делается.

Шаховской занят перекройкой «Бахчисарайского фонтана» в 3 действиях с хорами и балетом, он сохранил множество стихов Пушкина, и всё вместе представляется в виде какого-то чудного поэтического салада4.

Гнедича я видел, несмотря что у него и галстук повязан экзаметром5, в мыслях и словах и поступи что-то надутое, но кажется, что он гораздо толковее многих здесь.

Крылов (с которым я много беседовал и читал ему) слушал всё выпуча глаза, похваливал и вряд ли что понял. Спит и ест непомерно. О, наши поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли! Например: что поэзия должна иметь бют 6, что к голове прекрасной женщины не можно приставить птичьего туловища и пр. – Нет! можно, почтенный Иван Андреевич, из этого может выйти прекрасная идеальная природа гораздо выше нами видимой, слыхали ли вы об грифоне индо-бастрианского происхождения, посмотрите на него в обломках Персеполя, в поэме Фердусия. – А!

Я еще не был вместе с Севериным и, может быть, не встречусь. Мой паспорт давно отправлен к Ермолову.

Погода пасмурная, сыро, холодно, я на всех зол, все глупы, один Греч умен, принес мне Домбровского «Institutiones Linguae Slavicae» и Клапротову «Азию Полиглотту», я от сплина из поэтов перешел в лингисты, на время, разумеется, покудова отсюдова вырвусь.

Прощайте, любезный сподвижник, не хочу долее пугать вас угрюмым слогом. Мочи нет тошно.

Ваш слуга Г.

 

NB. Очень хорошо сделали, что приписали параграф для показания Jullien, я вам очень благодарен, особенно коли не удастся мне более побывать в Москве… Это послужит вместо литературного паспорта7.

 

Вяземскому П. А., 11 июля 1824*

 

11 июля & lt; 1824& gt;. Петербург

Любезный князь Петр Андреевич, одним письмом вы меня до сих пор вспомнили и обрадовали. Нельзя ли еще одним? Адрес мой: в Военно-счетную экспедицию, его высокоблагородию Андрею Андреевичу Жандру, для передачи А. С. Грибоедову.

Эти строчки доставит вам Сосницкий. Примите его в число тех, кого любите. Коли сами в городе, согласите его сыграть Вольтера, роль, в которой он необыкновенно хорош (во втором акте)1. Вся портретная истина сохранена в точности. Это одушевленная бронза того бюста, что в Эрмитаже2. Я бы желал не столько остроты (которой, впрочем, эта комедия не изобилует), но чтобы картина неизбежной дряхлости и потухшего гения местами прояснялась памятью о протекшей жизни, громкой, деятельной, разнообразной. Кто век прожил с бо́ льшим блеском? И как неровна судьба, так сам был неровен: решительно действовал на умы современников, вел их, куда хотел, но иногда, светильник робкий, блудящий огонек, не смеет назвать себя; то опять ярко сверкает реформатор бичом сатиры; гонимый и гонитель, друг царей и враг их. Три поколения сменились перед глазами знаменитого человека; в виду их всю жизнь провел в борьбе с суеверием – богословским, политическим, школьным и светским, наконец, ратовал с обманом в разных его видах. И не обманчива ли самая та цель, для которой подвизался? Какое благо? – колебание умов ни в чем не твердых??.. Теперь, на краю гроба, среди обожателей, их фимиама, их плесков… А где прежние сподвижники, в юности пылавшие также алчностью славы, ума, опасностей и торжеств? И где прежние противуборники? – отцы, деды тех, которые нынче его окружают???

Этого нет в комедии, но есть прозаическое сходство: удивление при встрече с любовницею после 60 лет разлуки; самодовольствие Вольтера, что он первый познакомил французов с англичанами, первый был вызван и увенчан в театре; анекдот с перстнем, кофейная острота и проч. мелочь. Как бы то ни было, Сосницкий чрезвычайно хорош и добавляет автора. Не знаю, как вы его найдете?

Прощайте, меня перерывают.

NB. Пишите же ко мне. Вот я не ленюсь. А кабы теперь был в Москве, сыграл бы в деревне у вас роль старухи-маркизши, Вольтеровой любовницы.

 

Бегичеву С. Н., 31 августа 1824*

 

31 августа & lt; 1824& gt;. Стрельна.

Брат любезный. Не еду к тебе и не пишу тебе, совесть мучит. Слушай. Узнавши о твоей новорожденной, первое мое движение было к тебе лететь, поздравить и обнять крепко-накрепко мать, отца и весь дом; право, ходя по комнате, я уже у вас был, нянчил ребенка, шалил с кормилицею, но проклятый недочет в прогонах все испортил, взять было неоткуда. Лев и Солнце1 давно уже покоятся в ломбарде, а Чебышеву задолжать – сохрани боже! Я от него сюда бежал, в Стрельну; представь себе, что он вздумал ко мне приписаться в самые нежные друзья, преследовал меня экстазами по улицам и театрам и наконец переехал в три номера Демутова трактира, и все три – возле моей комнаты: два по сторонам и один антресоли; каково же встречать везде Чебышева! По бокам Чебышев! над головой Чебышев! Я, не говоря ему ни слова, велел увязать чемоданы, сел в коляску, покатился вдоль помория и пристал у Одоевского, будто на перепутии; много верхом езжу, катаюсь по морю; дни прекрасны, жизнь свободная.

Не сердись, мой истинный друг, где бы я ни затерялся, первый ты на уме и на языке. Нет у меня ни жены, ни дочери. Душою принадлежу тебе одному. Прощай.

Верный друг А. Г.

 

Булгарину Ф. В., октябрь 1824*

 

& lt; Начало октября 1824. Петербург.& gt;

Милостивый государь Фаддей Венедиктович.

Тон и содержание этого письма покажутся вам странны, что же делать?! – Вы сами этому причиною. Я долго думал, не решался, наконец принял твердое намерение объявить вам истину; il vaut mieux tard, que jamais[103]. Признаюсь, мне самому жаль: потому что с первого дня нашего знакомства вы мне оказали столько ласковостей; хорошее мнение обо мне я в вас почитаю искренним. Но, несмотря на все это, не могу долее продолжать нашего знакомства. Лично не имею против вас ничего; знаю, что намерение ваше было чисто, когда вы меня, под именем Талантина, хвалили печатно и, конечно, не думали тем оскорбить1. Но мои правила, правила благопристойности, и собственно к себе уважение не дозволяют мне быть предметом похвалы незаслуженной или, во всяком случае, слишком предускоренной. Вы меня хвалили как автора, а я именно как автор ничего еще не произвел истинно изящного. Не думайте, чтобы какая-нибудь внешность, мнения других людей меня побудили к прерванию с вами знакомства. Верьте, что для меня моя совесть важнее чужих пересудов; и смешно бы было мне дорожить мнением людей, когда всемерно от них удаляюсь. Я просто в несогласии сам с собою: сближаясь с вами более и более, трудно самому увериться, что ваши похвалы были мне не по сердцу, боюсь поймать себя на какой-нибудь низости, не выкланиваю ли я еще горсточку ладана!!

Расстанемтесь. – Я бегать от вас не буду, но коли где встретимся: то без приязни и без вражды. Мы друг друга более не знаем. Вы, верно, поймете, что, поступая, как я теперь, не сгоряча, а по весьма долгом размышлении, не могу уже ни шагу назад отступить. Конечно, и вас чувство благородной гордости не допустит опять сойтись с человеком, который от вас отказывается. Гречу объясню это пространнее… а может быть, и нет, как случится. Прощайте. Я об вас всегда буду хороших мыслей, даже почитаю долгом отзываться об вас с благодарностию. Вы обо мне думайте, как хотите2.

Милостивый государь,

ваш всепокорнейший А. Грибоедов

 

Октябрь.

 

Катенину П. А., 17 октября 1824*

 

17 октября & lt; 1824. Петербург& gt;.

Любезный друг. Положим, что я уже извинился, как следует, и ты мне простил 5-тилетнее молчание. А. А.1 доскажет тебе остальное. Жаль, что не могу попасть к тебе в Кострому, а так давно собираюсь! Но мне есть утешение, коли не с тобою, так о тебе беседую часто и с теми даже, с кем ты не знаком и кто тебя не стоит. На днях всё как будто судьбою устроено, чтобы мне сердцем и мыслями перенестись к тебе, почтенный друг. Люди менее несправедливы на твой счет; стало, и об них можно передать тебе вести. Чаще прежнего произносит твое имя Андромаха, которая должна явиться в альманахе2; в Париже вышли о тебе отзывы, исполненные уважения3; в театре превозносят Каратыгина и тебе приписывают развитие его дарования. Жоминьи и пр. его чрезвычайно хвалит, находит только, что не должно бы ноги ставить параллельно; car c'est donner dans le Drame[104]. Было бы о чем расписаться, но мелочи, главные черты Петербурга и его глупцов, тебе более, чем мне, известны. Я по крайней мере всё нашел по-старому; у Шаховского прежние погремушки, только имя новое, он вообразил себе, что перешел в романтики, и с тех пор ни одна сказка, ни басня не минует его рук, всё перекраивает в пользу Дюр, Брянского и пр.: на днях, кажется, соорудил трилогию из «Медведя и Пустынника» Крылова4. Я у него бываю, оттого, что все другие его ругают, это в моих глазах придает ему некоторое достоинство. Жандр пробудился из усыпления, переводит «Венцеслава» необыкновенно хорошо, без рифм, и тем лучше выходит5. Сам не отстаю от толпы пишущих собратий. А. А. везет к тебе мои рифмы6, прочти, рассмейся, заметь, что не по тебе, орфографию от себя дополни, переписывал кто-то в Преображенском полку.

Мы поменялись ролями. Бывало, получу от тебя несколько строк, и куда Восток денется, не помню где, с кем, в Табризе воображу себя вдруг между прежними друзьями, опомнюсь, вздохну глубоко, и предаю себя в волю божию, но я был добровольным изгнанником, а ты!.. Милый, любезнейший друг, не тужи, право не о чем и не об ком. Тебе грустить не должно, все мы здесь ужаснейшая дрянь. Боже мой! когда вырвусь из этого мертвого города? – Знай однако, что я здесь на перепутьи в чужие краи, попаду ли туда, не ручаюсь, но вот как располагаю собою: отсюдова в Париж, потом в южную Францию, коли денег и времени достанет, захвачу несколько приморских городов, Италию и Фракийским Воспором в Черное море и к берегам Колхиды7. Кстати о ней, вчера храпел я у немцев8 при шуме, треске и грохоте диких ямб Грильпарцера. Давали его «Золотое руно». Главный план соображен счастливо. В первой части Медея представлена в отечестве, куда прибывают аргонавты, царь кольхов желал бы освободиться от воинственных иноземцев, прибегает к чародейству дочери, она в первый раз познала, что сверхъестественные силы даны ей на пагубу, в борьбе между долгом и любовью, которою наконец совершенно побеждается, и для пришельца забывает отца и богов своих. Чудно, что немец, и следовательно, ученый человек, не воспользовался лучше преданиями о зверских нравах древней Колхии, ни на минуту не переносится туда воображением, притом если бы повел от Арна по всем мытарствам, Медея, мужественная его сопутница, гораздо бы более возбудила к себе соучастия. Французу это невозможно, но Грильпарцер какими стеснен был условиями! Вторая часть начинается прекрасно (так ли я только помню?). Медея перед тем, как вступить в Коринф, отрекается от всех волшебств, хочет пожить беспорочно с мужем и детьми, зарывает в землю фиал с зелием, руно, жезл и покров чародейный; жаль только, что поэт заставляет ее всю свою утварь укладывать в чемодан, а не прямо в землю! Во втором акте превосходное место, когда посланный от Амфиктионов требует ее изгнания из Коринфа, все прочее глупо до крайности. Автор тонет в мелочных семейственных подробностях и трагические его лица спускаются ниже самых обыкновенных людей. Актриса м-ль Оредерюнь не без дарований, но подрядилась каждому стиху давать отдельное выражение и утомляет, притом не имеет пламенной души, как наша Семенова. Сказать ли тебе два слова о Колосовой? в трагедии – обезьяна старшей своей соперницы9, которой средства ей однако не дались, в комедии могла бы быть превосходна, она и теперь, разумеется, лучше Валберховой и тому подобных & lt; …& gt;, только кривляет свое лицо непомерно, передразнивает кого-то, думаю, что Мариво; потому что пленилась ее игрою, как сама мне сказывала, собственную природу выпустила из виду, и редко на нее нападает, и как однообразна! Шаховской не признает в ней ни искры таланта, я не согласен с ним, конечно, она еще не дошла и половину до той степени совершенства, до которой могла бы достигнуть. В заключение скажу тебе, что для одного Каратыгина порядочные люди собираются в русский театр, несмотря на скудность трагического репертуара. Пиши, ради бога, долго ли нам слушать, что:

 

Едва луч утренний нам в мраке светит ночи,

В Авлиде лишь одни отверзты наши очи10.

 

Прощай, мое сокровище, комнатный товарищ Одоевский сейчас воротился с бала и шумит в передней, два часа ночи; кабы А. А. не завтра отправлялся, я бы не так торопился и многое бы придумал, чтобы разбить твои мысли. Еще раз прощай и полюби меня по-старому. Обнимаю тебя от души. Ей-богу! готов бы сейчас в ссылку, лишь бы этим купить тебе облегчение жестокой и незаслуженной судьбы.

Верный твой А. Грибоедов

 

Гречу Н. И., около 24 октября 1824*

 

& lt; Около 24 октября 1824. Петербург.& gt;

Напрасно, брат, всё напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью негодования своего и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился. Прощай. Крепко[105]твой А. Г.

Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? – Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе1.

Еду. – Скажи Булгарину… да нет! Я сам скажу, он меня поймет!

P.S. 24-го октября. Представь себе, что я тотчас отвечал на твою записку, в тот же день, как получил, и уверен был, до сей минуты, что отослал этот самый листок. Vide supra.[106]

 

Бегичеву С. Н., 4 января 1825*

 

4 января & lt; 1825. Петербург& gt;.

Друг и брат! Пишу тебе в пятом часу утра. Не спится. – Нынче день моего рождения, что же я? На полпути моей жизни1, скоро буду стар и глуп, как все мои благородные современники.

Вчера я обедал со всею сволочью здешних литераторов. Не могу пожаловаться, отовсюду коленопреклонения и фимиам, но вместе с этим сытость от их дурачества, их сплетен, их мишурных талантов и мелких душишек. Не отчаивайся, друг почтенный, я еще не совсем погряз в этом трясинном государстве2. Скоро отправлюсь и надолго. Даже насчет любви моей будь беззаботен, я расхолодел, хотя моя Людмила3 час от часу более ко мне жмется. 1 № «Сына отечества» разгадал тебе загадку. Скажу тебе коротко, как это все завязалось. Долго я жил уединен от всех, вдруг тоска выехала на белый свет, куда, как не к Шаховскому? Там по крайней мере можно гулять смелою рукою по лебяжьему пуху милых грудей etc. В три, четыре вечера Телешова меня с ума свела, и тем легче, что в первый раз, и сама свыклась с тем чувством, от которого я в грешной моей жизни чернее угля выгорел4. И что для меня заманчиво было, что соперником у меня – Милорадович, глуп, хвастлив, идол Шаховского, который ему подличает. Оба скоты! Я этого chevalier bavard[107]бесил ежедневно, возбуждал против себя негодование всего дома, потом стрелял каким-нибудь тряпичным подарком в Ежову, и опять мирился, и опять ссорился. Между тем Телешова до такой степени в три недели нашей симпатии успела… в танцах, что здесь не могли ей надивиться, всякий спрашивал ее, отчего такая прелестная перемена? такое совершенство? А я, одаль стоя, торжествовал; наконец у меня зашлось рифмами, которые ты, вероятно, читал. Представь себе, с тех пор я остыл, реже вижусь, чтоб не разочароваться. Или то меня с ног сшибло, что теперь все так открыто, завеса отдернута, сам целому городу пропечатал мою тайну, и с тех пор радость мне не в радость. – Рассмейся.

Брат. Ты меня зовешь в деревню. Коли не теперь, не нынешним летом, так верно со временем у тебя поищу прибежища, не от бурей, не от угрызающих скорбей, но решительно от пустоты душевной. Какой мир! Кем населен! И какая дурацкая его история!

Прощай, мой друг; побывай у матушки. Любовь во второй раз, вместо чужих краев, определила мне киснуть между своими финнами. В 15-м и 16-м году точно то же было. Теперь я пропустил славный случай: Жоминьи хотел со мною путешествовать. Mais en attendant, qu'il faisait ses malles, je faisais l'amour, [108]и он укатил один.

Получил ли ты мое письмо на днях? и каким образом не дошла до тебя моя и Шаховского эпистола, вскоре после наводнения? Пиши, брат, не ленись, поправь-ка черный колпак на голове, да примись за перо. Послушай: моя тысяча лежит дома за прошлый год, выручи ее, брат, в уплату 2300-т, или подождешь? Ты ведь замышляешь о расширении своих владений, так монета нужна. Дениса Васильевича5 обнимай и души от моего имени. Нет, здесь нет эдакой буйной и умной головы, я это всем твержу; все они, сонливые меланхолики, не стоят выкурки из его трубки. Дмитрию, Александре Васильевне, Анне Ивановне6, чадам и домочадцам

многие лета.

 

Бегичеву С. Н., 25 января 1825*

 

& lt; 25 января. 1825. С.-Петербург.& gt;

Здравствуй, любезный друг Степан! Не собраться бы мне к тебе писать, если бы не сидел я у Грибоедова, а всякий день было в голове непременно писать к тебе, и много; итак, еще [здравствуй].

Жандр (у А. В. Новосильцева).

Вот тебе Жандровы строки, друг и брат; он у меня нынче обедает, и я принудил его начертить тебе несколько каракулей. О себе нечего тебе сказать, живу и люблю тебя по-прежнему; что в городе делается – не знаю и знать не хочу. Сделай одолжение, напиши мне что-нибудь о вашем быту. Каков…..? И что он проповедует? Катенин из своего уединения бог знает какой бред сюда высылает1. Напр., разговор Булгарина, который ты оценил по достоинству, он весь на свой счет берет как самое язвительное злоумышление против «Андромахи». О, его и наше вообще самолюбие!

Сюда явился Павлов из Тифлиса, да жаль, глуп и ничего не знает. Прощай.

Обнимаю тебя накрепко.

Верный твой у Новосильцева

А. Г.

 

«Венцеслава»2 велю переписать и пришлю к тебе.

 

Катенину П. А., первая половина января – 14 февраля 1825*

 

& lt; Первая половина января – 14 февраля 1825. Петербург.& gt;

Умнейший, любезнейший Павел Александрович! Вчера я получил твое письмо, и знаешь ли, какое оно действие произвело на меня? Я заперся на целый день, и у огонька моей печки полсутки пожил с тобою, почтенный друг. Прежние года с такою полнотою оживились в моей памяти! Давно я не проводил времени так уединенно и между тем так приятно!.. Критика твоя, хотя жестокая и вовсе не справедливая, принесла мне истинное удовольствие тоном чистосердечия, которого я напрасно буду требовать от других людей: не уважая искренности их, негодуя на притворство, черт ли мне в их мнении? Ты находишь главную погрешность в плане: мне кажется, что он прост и ясен по цели и исполнению; девушка сама не глупая предпочитает дурака умному человеку (не потому, чтобы ум у нас, грешных, был обыкновенен, нет! и в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека); и этот человек, разумеется, в противуречии с обществом его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет, зачем он немножко повыше прочих, сначала он весел, и это порок: «Шутить и век шутить, как вас на это станет!» – Слегка перебирает странности прежних знакомых, что же делать, коли нет в них благороднейшей заметной черты! Его насмешки не язвительны, покуда его не взбесить, но всё-таки: «Не человек! змея!», а после, когда вмешивается личность, «наших затронули», предается анафеме: «Унизить рад, кольнуть, завистлив! горд и зол!» Не терпит подлости: «ах! боже мой, он карбонарий». Кто-то со злости выдумал об нем, что он сумасшедший, никто не поверил, и все повторяют, голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой единственно он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков. Ферзь тоже разочарована насчет своего сахара медовича. Что же может быть полнее этого? «Сцены связаны произвольно». Так же, как в натуре всяких событий, мелких и важных: чем внезапнее, тем более завлекают в любопытство. Пишу для подобных себе, а я, когда по первой сцене угадываю десятую: раззеваюсь и вон бегу из театра. «Характеры портретны». Да! и я, коли не имею таланта Мольера, то по крайней мере чистосердечнее его; портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии, в них, однако, есть черты, свойственные многим другим лицам, а иные всему роду человеческому настолько, насколько каждый человек похож на всех своих двуногих собратий. Карикатур ненавижу, в моей картине ни одной не найдешь. Вот моя поэтика; ты волен просветить меня, и, коли лучше что выдумаешь, я позаймусь от тебя с благодарностию. Вообще я ни перед кем не таился и сколько раз повторяю (свидетельствуюсь Жандром, Шаховским, Гречем, Булгариным etc., etc., etc.), что тебе обязан зрелостию, объемом и даже оригинальностию моего дарования, если оно есть во мне. Одно прибавлю о характерах Мольера: «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной» – портреты, и превосходные; «Скупец» – антропос собственной фабрики, и несносен.

«Дарования более, нежели искусства». Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтоб подделываться под дарование, а в ком более вытвержденного, приобретенного по́ том и сидением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, – тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? nugae difficiles.[109]Я как живу, так и пишу свободно и свободно.

 

14 февраля & lt; 1825& gt;.

Те две страницы посылаю тебе недописанные. Они уже месяц как начаты, и что я хотел прибавить, не помню, но, вероятно, о себе: итак, благодарю мою память, что она мне на сей раз изменила. Ты говоришь, что замечания твои останутся между нами. Нет, мой друг, я уже давно от всяких тайн отказался, и письмо твое на другой же день сообщил с кем только встретился: Дельвигу, между прочим, которого два раза в жизни видел, Булгарину, Муханову, Наумову, Одоевскому, Каратыгину и тогда же вечером Варваре Семеновне, Жандру и всем, кто у них на ту пору случился. Вероятно, еще многим, но кто же теперь всех их упомнит?

Брат твой1 был у меня и очень обрадовался рассказами о тебе, как ты веселишься и танцуешь в Костроме.

Слушай, зачем ты не обратишься с просьбою прямо к государю? верно, ему давно уже известно, что ты оклеветан, и, конечно, он бы воротил тебя из ссылки. Попытайся, сделай это для себя и для твоих искренних приятелей.

Ответ твой подлецу P. B. G. напечатан2. Доволен ли ты? Все благомыслящие люди на твоей стороне, но издателям много труда стоило добиться позволения от министерства к напечатанию твоего картеля. Какой ты, однако, вздор пишешь Жандру о разговоре Булгарина в «Талии»3. Этот человек подкапывается под рухлую славу Лобанова, также враг Гнедичева перевода «Андромахи»4 (сколько я знаю, хотя бы он не хотел знать литературных подлостей и сплетен), как же ты мог это взять на свой счет! На сей раз я точно поскромничаю и письма твоего не оглашу всенародно, Гречу и Булгарину ничего не скажу из того, что было ты поручил, и… думается, ты сам видишь, как жестоко обмануло тебя мрачное твое расположение… Ты требуешь моего мнения о твоих «Сплетнях» и «Сиде»5. «Сплетни», сколько я помню, не произвели на меня приятного впечатления, они не веселы, и слог не довольно натурален, хоть и есть иные стихи превосходные. В «Сиде» есть одна сцена (особенная), которая мастерски переведена, и читана мною и прочитана сто раз публично и про себя. Это встреча Диего с Родригом, в доме Химены, не помню в конце ли 3-го или 4-го акта, ее без слез читать нельзя, вообще весь перевод приносит тебе много чести, но также попадаются небрежности в слоге, жесткости и ошибки против языка (для тех, кто их замечать хочет), точно такие же погрешности повредили твоему напечатанному отрывку из «Андромахи», не в мнении беспристрастных ценителей изящного, но тех, которые давно уже каждый шаг твой оспаривают на поприще трудов и славы. – Зачем ты не даешь сыграть «Андромахи»? Семенова душою этого желает, соединение таких двух талантов, как она с Каратыгиным, не всегда случается, может быть, он в чужие края отправится, и тогда трагедии твоей опять лежать в продолжении нескольких лет.

Прощай, мой свет, пиши ко мне скорее на имя Жандра, но скорее: потому что я здесь еще недолго промедлю. А живу я точно, как ты в Кологриве, очень уединенно, редко с кем вижусь из старых моих знакомых, с большим числом из них не возобновил прежних коротких связей, вновь ни с кем не дружусь, лета не те, сердце холоднее. Прощай, обнимаю тебя от души.

Верный твой А. Г.

 

NB. Сделай одолжение, решись обратиться с просьбой прямо к государю. Кроме собственной его души, ни на чью здесь не надейся, никто за брата родного не похлопочет. Зачем ты Телешову дрянью называешь, не имея об ней никакого понятия? Как же на других пенять, когда ты так резко судишь о том, чего не знаешь?

 

Булгарину Ф. В., январь – февраль 1825*

 

& lt; Январь – февраль 1825. Петербург.& gt;

Любезнейший друг, коли ты будешь что-нибудь писать о «Телеграфе»1, не можешь ли его спросить, как он ухитрился произнести грозный суд о ходе катенинской трагедии по одному только действию, которое напечатано в «Талии»? Это или что-нибудь подобное, пожалуйста, скажи печатно. Коли я напишу, то никого не уверишь, чтобы тут не привмешалось дружеское пристрастие; я думаю, лучше, коли бы ты сам вступился. Прощай.

Будь здрав,

верный твой А. Г.

 

Булгарину Ф. В., февраль 1825*

 

Февраль 1825. С.-Петербург.

Любезный друг, пересмотри все, что я отметил на память1, потому что у меня никакой нет книги о Персии. Зачем ты мне прислал вдвойне работу? Я сначала не приметил, что это одно и то же, и писал на черном списке, потом то же принужден был перенести в белую тетрадь.

NB. При имени Александра Гривс, в Бомбее, нельзя ли приложить следующее замечание:

Семейство Гривс, дети покойного петербургского медика, получило наследство после дяди в Бомбее, с условием в нем поселиться. Там девицы Гривс славятся своею красотою и привязанностью к России и вообще известны под названием гордых петербургских красавиц. Многие знаменитые искатели домогались их руки, но не были приняты даже в число их знакомых; между тем всякий русский или хоть мельком побывавший в России находит в их доме самый ласковый и родственный прием. Здесь новый этому опыт.

Неужели ты не заметил, что Цикулин врет об английском наказании кошками?!

 

Бегичеву С. Н., 18 мая 1825*

 

18 мая 1825. Петербург.

Бесценнейший друг и брат! Ты не досадуй, что я до сих пор позамедлил ответом на милое твое письмо, с приложением антикритики против Дмитриева1. Ты уже, верно, из газет знаешь, что Столыпин, с которым я в путь собирался, умер. Мы бы его похоронили, и все тут, но вдова его ангел, а не женщина; одно утешение находит быть со мною, это с ее стороны довольно мечтательно, но их пол не то, что мы; сама она же говорит, что всякая женщина, как плющ, должна обвиваться вокруг кого-нибудь и без опоры погибнет. От меня слишком бы жестоко было лишить ее (хоть это и не может продлиться) моего присутствия в ту самую минуту, в которой оно необходимо, и я покудова остаюсь. Бедное человечество! Что наши радости и что печали! Как бы то ни было, я не долго замешкаюсь, ее со всем семейством отец, Н. С. Мордвинов, перевезет к себе на дачу; тогда и я свободно помчусь наконец.

Ты с жаром вступился за меня, любезный мой Вовенарг2. Благодарю тебя и за намерение и за исполнение. Я твою тетрадку читал многим приятелям, все ею были очень довольны, а я вдвое, потому что теперь коли отказался ее печатать, так, конечно, не оттого, чтобы в ней чего-нибудь недоставало. Но слушай: я привык тебя уважать; это чувство к тебе вселяю в каждого нового моего знакомца; как же ты мог думать, что допущу тебя до личной подлой и публичной схватки с Дмитриевым: личной и подлой: потому что он одною выходкою в «Вестнике Европы» не остановится, станет писать, пачкать, бесить тебя, и ты бы наконец его прибил. И все это за человека, который бы хотел, чтобы все на тебя смотрели как на лицо высшего значения, неприкосновенное, друга, хранителя, которого я избрал себе с ранней молодости, коли отчасти по симпатии, так ровно столько же по достоинству. Ты вспомни, что я себя совершенно поработил нравственному твоему превосходству. Ты правилами, силою здравого рассудка и характера всегда стоял выше меня. Да! и коли я талантом и чем-нибудь сделаюсь известен свету, то и это глубокое, благоговейное чувство к тебе перелью во всякого моего почитателя. – Итак, плюнь на марателя Дмитриева, в одном только случае возьмись за перо в мою защиту; если я буду в отдалении или умру прежде тебя и кто-нибудь, мой ненавистник, вздумает чернить мою душу и поступки. Теперешний твой манускрипт оставлю себе на память.

Вильгельм3 третьего дни разбудил меня в четвертом часу ночи, я уже засыпал глубоким сном; на другой день – поутру в седьмом; оба раза испугал меня до смерти и извинялся до бесконечности. Но дело не шуточное!!! побранился с Львом Пушкиным, хочет драться; вероятно, я их примирю, или сами уймутся. – Узнаешь ли ты нашего неугомонного рыцаря?

Прощай, нынешний вечер играют в школе, приватно, без дозволенья ценсуры, мою комедию4. Я весь день, вероятно, проведу у Мордвиновых, а часов в девять явлюсь посмотреть на мое чадо, как его коверкать станут. Журналисты повысились в моих глазах 5-ю процентами, очень хлопочут за Кюхельбекера, приняли его в сотрудники, и, кажется, удастся определить его к казенному месту. У Шишкова5 не удалось, в почтамте тоже и в Горном департаменте, но где-нибудь откроется щелка.

Сейчас помирил Вильгельма. С той минуты перебывало у меня 20 человек, голову вскружили. Прощай.

Обнимаю тебя и любезную Анну Ивановну.

 

Бегичеву С. Н., 4 июня 1825*

 

4 июня 1825. Киев.

Друг и брат, описывать тебе Киева нечего, потому что ты здесь бывал; другим я передал в Петербург первые мои впечатления по приезде сюда, тебя уведомляю, что я тут и через несколько дней помчусь на юг далее. – В Лавре я встретил Кологривову Д. А.: от нее узнал, что твоя сестра1 живет в уединеньи недалеко от дому, где я остановился, вероятно, я ее не увижу, потому что несвятостию моего жития бурного и бестолкового не приобрел себе права быть знакомым с молчаливыми пустынницами; у меня в наружности гораздо более светского, чем на самом деле, но кто же ее об этом уведомит? Итак, вряд ли я буду к ней допущен. Прощай покудова; перед отъездом, может быть, еще раз удастся написать к тебе. Поцелуй за меня дитя свое и Анну Ивановну.

Верный друг твой.

 

Пиши ко мне в Тифлис, на имя губернатора Романа Ивановича Ховена.

 

Одоевскому В. Ф., 10 июня 1825*

 

10 июня 1825. Киев.

Благодарю тебя душевно за два письма, любезный друг, особенно за секретную почту. С первой строки я угадал, в чем дело. Не хочу льстить тебе, я полагал, что ты, с чрезвычайно просвещенным умом, не деятелен, холоден, не довольно заботлив о вещественных нуждах друзей твоих. Я судил по моим опытам: презираю деньги, достаток, богатство и как это все называется? Потом, когда случится друг или просто хороший знакомый в стесненном положении и требует помощи, смотришь: помочь нечем. – Я, однако, на твой счет грубо ошибся и тем искреннее спешу в том признаться. Представь себе всю эту сложность обстоятельств. Письмо твое уже не застало меня в Петербурге, его распечатали Александр с Вильгельмом, уверенные, что нам с тобою от них таить нечего; сам брат твой мне это объявляет, теперь не знаю, оба ли они письма прочли или одно только? Ты скорее меня известишься об этом: спроси Александра. – Как хочешь, а я от него не скрою твоего поступка; напрасно ты взял с меня честное слово, я тебе не давал его; притом же брат Александр мой питомец, l'enfant de mon choix, я обязан не оставлять его в заблуждении насчет людей особенно ему близких, он же тебя более по мне знает, из моих описаний, вы слишком были молоды, когда вместе живали или виделись, и не могли составить себе решительного мнения друг о друге. Итак, извини, мой милый Владимир, коли я со всею откровенностию передам ему изящную черту твоего характера. Сам я в древнем Киеве; надышался здешним воздухом и скоро еду далее. Здесь я пожил с умершими: Владимиры и Изяславы совершенно овладели моим воображением; за ними едва вскользь заметил я настоящее поколение; как они мыслят и что творят – русские чиновники и польские помещики, бог их ведает. Природа великолепная; с нагорного берега Днепра на каждом шагу виды изменяются; прибавь к этому святость развалин, мрак пещер. Как трепетно вступаешь в темноту Лавры или Софийского собора, и как душе просторно, когда потом выходишь на белый свет: зелень, тополи и виноградники, чего нет у нас! Хорошо, однако, что побывал здесь в начале июня; говорят, что зимою немногим лучше северной России. Посетителей у меня перебывало много, однако скромных, мало мешали.

Верстовского обними за меня: здесь я узнал, что отец его перебрался на житье в Москву; что же, от того лучше или хуже для музыки? Я почти уверен, что истинный художник должен быть человек безродный. Прекрасно быть опорою отцу и матери в важных случаях жизни, но внимание к их требованиям, часто мелочным и нелепым, стесняет живое, свободное, смелое дарование. Как ты об этом думаешь?

За статью в «Телеграфе»1 приношу тебе заранее мою благодарность; только вопрос теперь, где я наткнусь на нее? Здесь не найдешь; в Крыму, где буду слоняться недели с три, того менее; в Керчи сяду на корабль и поплыву в Имеретию, оттудова в горы к Ермолову, итак, прощайте, журналы, до Тифлиса. – Меня приглашают неотступно в Бердичев на ярмарку, которая начнется послезавтра2: там хотят познакомить с Ржевуцким; притом в Любаре семейство Муравьевых устраивает мне самый приятный прием; боюсь сдаться на их веру, не скоро вырвешься. – Прощай, милый мой мудрец, сердечно радуюсь твоим занятиям, не охлаждайся, они всякой жизни придают высокое значение, и даже в Москве (откуда вынеси тебя бог поскорее). Только я не разумею здесь полемических памфлетов, критик и антикритик. Виноват, хотя ты за меня подвизаешься, а мне за тебя досадно. Охота же так ревностно препираться о нескольких стихах, о их гладкости, жесткости, плоскости; между тем тебе отвечать будут и самого вынудят за брань отплатить бранью. Борьба ребяческая, школьная. Какое торжество для тех, которые от души желают, чтобы отечество наше оставалось в вечном младенчестве!!!

Прощай, люби меня, и пиши прямо в Тифлис на имя военного губернатора его превосходительства Романа Ивановича Ховена. Твой адрес пребеспутный: что такое ваш монастырь Георгиевский и Тверская, без означения дома, чей он?..

NB. Я сейчас перечел твое письмо, ты требуешь, чтобы Кюхельбекер поспешил новым сочинением прежде выхода в свет 4 части «Мнемозины», но как же ему публиковать о новой книге, не исполнив своих условий с публикою насчет выхода той, за которую деньги уже заплочены? – Я уверен, что ты далее медлить не будешь.

 

Бегичеву С. Н., 9 июля 1825*

 

9 июля & lt; 1825& gt;. Симферополь.

Брат и друг. Я объехал часть южную и восточную полуострова1, очень доволен моим путешествием, хотя здесь природа против Кавказа вся представляет словно в сокращении, нет таких гранитных громад, снеговых вершин Эльбруса и Казбека, ни ревущего Терека или Арагвы, душа не обмирает при виде бездонных пропастей, как там в наших краях, зато прелесть моря и иных долин, Качи, Бельбека и Касикли-Узеня и пр. ни с чем сравнить не можно. Я мои записки вел порядочно, коли не поленюсь, перепишу и перешлю тебе. Но вот беда, выехать не с чем, а жить здесь долее вчуже не для чего. Пришли, брат, на подъем. Наперед тебя уверяю, что скоро никак не могу тебе заплатить, а когда бог даст, покудова никаких способов в виду не имею. Но если тебе полторы тысячи не сделают разницы, поделись со мною. – Прощай, можешь или не можешь – все равно, но напиши мне сюда два слова непременно. Я сделал дурачество, писал тебе, чтобы до Тифлиса твои конверты меня нигде не отыскивали, а между тем ничего о тебе не знаю.

Обнимаю тебя от души. Перецелуй всех своих.

Верный твой друг. А. Г.

 

Бегичеву С. Н., 9 сентября 1825*

 

9 сентября 1825. Симферополь.

Друг и брат. Твои 1500 р. я получил еще перед исходом прошедшего месяца. Объяснить тебе вполне благодарности не умею; без тебя мой корабль остался бы на мели, пришлось бы зимовать здесь. – Еще раз благодарю тебя, и не в последний, бог даст, свидимся, и тогда сердечное объятие лучше всякого письма выразит тебе мое чувство. Я тотчас не писал к тебе по важной причине, ты хотел знать, что я с собою намерен делать, а я сам еще не знал, чуть было не попал в Одессу, потом подумал поселиться надолго в Соблах, неподалеку отсюдова. Наконец еду к Ермолову послезавтра непременно, все уложено. Ну вот, почти три месяца я провел в Тавриде, а результат нуль. Ничего не написал1. Не знаю, не слишком ли я от себя требую? умею ли писать? право, для меня все еще загадка. – Что у меня с избытком найдется что сказать – за это ручаюсь, отчего же я нем? Нем как гроб!!

Еще игра судьбы нестерпимая: весь век желаю где-нибудь найти уголок для уединения, и нет его для меня нигде. Приезжаю сюда, никого не вижу, не знаю и знать не хочу. Это продолжилось не далее суток, потому ли, что фортепьянная репутация моей сестры известна, или чутьем открыли, что я умею играть вальсы и кадрили, ворвались ко мне, осыпали приветствиями, и маленький городок сделался мне тошнее Петербурга2. Мало этого. Наехали путешественники, которые меня знают по журналам: сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, веселый человек. Тьфу, злодейство! да мне невесело, скучно, отвратительно, несносно!.. И то неправда, иногда слишком ласкали мое самолюбие, знают наизусть мои рифмы, ожидают от меня, чего я может быть не в силах исполнить; таким образом, я нажил кучу новых приятелей, а время потерял, и вообще утратил силу характера, которую начинал приобретать на перекладных. Верь мне, чудесно всю жизнь свою прокататься на 4-х колесах; кровь волнуется, высокие мысли бродят и мчат далеко за обыкновенные пределы пошлых опытов; воображенье свежо, какой-то бурный огонь в душе пылает и не гаснет…. Но остановки, отдыхи двухнедельные, двухмесячные для меня пагубны, задремлю либо завьюсь чужим вихрем, живу не в себе, а в тех людях, которые поминутно со мною, часто же они дураки набитые. Подожду, авось придут в равновесие мои замыслы беспредельные и ограниченные способности. Сделай одолжение, не показывай никому этого лоскутка моего пачканья; я еще не перечел, но уверен, что тут много сумасшествия.

Прошу у тебя как милостыни: не прерывай со мною переписки, чтоб я знал, где ты, потому что легко станется, что я по многом странствии прямо к тебе вернусь, и тем лучше, коли ты в деревне будешь. Адрес мой в главную квартиру генерала Ермолова.

Отчего я туда пускаюсь что-то скрепя сердце? Увидишь, что мне там несдобровать, надо мною носятся какие-то тяжелые пары Кюхельбекеровой атмосферы, те, которые его отовсюду выживали, и присунули наконец к печатному станку Греча и Булгарина. Прощай, поцелуй Анну Ивановну и ребенка и будущего на днях, когда родится.

О Чатыр-даге и южном берегу после, со временем. Прощай, мой бесценный Степан.

Володя пишет ко мне в Киев о полемической выходке за мою честь в «Телеграфе», но мне никогда этого не случалось видеть. Ты, вероятно, читал; как находишь? Да получил ли ты мое письмо еще из Петербурга о твоей тогдашней статье в мою же защиту и как ты принял мое мнение? 3 Прав ли я был? Не слыхал ли чего-нибудь о Шатилове и Алябьеве? Чем кончилось их дело? 4 Пожалуйста, в первом письме ко мне поболтай о чем-нибудь, а то скуп стал на слова.

Давыдова памфлета5 я не получил и нет его на почте. Ты жалуешься на журналы; стало быть, я счастлив, что с мая месяца их в глаза не видал.

Александр Одоевский будет в Москве: поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. – Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, таков он совершенно. Плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел.

Коли зимою ворочусь в Москву, и ты там будешь, так заберусь к Дмитрию6 в Якшино.

 

Бегичеву С. Н., 12 сентября 1825*

 

12 сентября & lt; 1825& gt;. Феодосия.

Третьего дня я вырвался наконец из дрянного городишка, где, однако, всякое со мною случалось, и веселое и грустное. А Брест!! Литовский! вероятно, нет хуже местечка на взгляд, но и там пожилось. В несколько часов я прокатился по солнышку до Карасубазара, и еще станцию далее; справа чернелись верхи Айл и Чатыр-Дага, потом передовые холмы их заслонили в виду продолговатый Агер-мышь. Мы спустились в какую-то бесплодную ложбину, и долго тут ехали, наконец повернули круто от селения Эльбузы в горные дикие места, где дорога просечена разными извивами, густые леса, кручи, скалы, хаос ужасный, все смешано в этом искривленном направлении, спустились под вечер в роскошную Судацкую долину. Я не видал подобной, и она считается первою в полуострове по избытку виноградников, сады от Таракташа до моря на протяжении нескольких верст, веселые домики помещиков, странные верхи утесов, и к западу уединенные развалины генуэзского замка. Я ночевал у барона Боде. Пюблицист из Духа Журналов etc., etc.

На другой день (вчера) рано побрел к мысу, на котором разметаны Сольдайские руины. Я был один. Александра1 отправил по колясочной дороге в Кафу. Кто хочет посещать прах и камни славных усопших, не должен брать живых с собою. Это мною несколько раз испытано. Поспешная и громкая походка, равнодушные лица и пуще всего глупые, ежедневные толки спутников часто не давали мне забыться, и сближение моей жизни, последнего пришельца, с судьбою давно отшедших – для меня было потеряно. Не так в Сольдае. Мирно и почтительно взошел я на пустырь, обнесенный стенами и обломками башен, цеплялся по утесу, нависшему круто в море, и бережно взобрался до самой вершины, и там башня и свод уцелели. С Чатыр-Дага вид пространнее, но нет признака, чтобы там люди живали, [чтобы] усел город, чтобы стекались в него купцы и странники изо всех частей света, чтобы, наконец, он взят был на щит рассвирепевшим неприятелем и груды камней одни бы свидетельствовали о прежней величавой его жизни. Здесь это все есть. И не приморскими видами я любовался; перебирал мысленно многое, что слыхал и видел, потом вообразил себя на одной из ростральных колонн петербургской биржи. Оттуда я накануне твоего отъезда любовался разноцветностью кровель, позолотою глав церковных, красотою Невы, множеством кораблей и мачт их. И туда взойдет некогда странник (когда оди


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.064 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал