Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Первая книга 11 страница
Принимать всерьез. У подавляющего большинства людей интеллект представляет громоздкую, подозрительную, скрипучую машину, завести которую — одна волокита: они называют это “серьезно относиться к делу”, когда намереваются поработать и хорошенько подумать этой машиной — о, сколь тягостно должно быть им это шевеление мозгами! Славная бестия, человек, теряет, по-видимому, хорошее настроение всякий раз, когда хорошо думает: он делается “серьезным”! И “где смех и веселье, там мысли нет дела” — так звучит предрассудок этой серьезной бестии против всякой “веселой науки”. — Ну что ж! Покажем, что это предрассудок!
Наносить вред глупости. Разумеется, столь затяжно и убежденно проповедуемая вера в негодность эгоизма нанесла в целом эгоизму вред (в пользу — я буду повторять это сотни раз — стадным инстинктам) тем именно, что лишила его чистой совести и велела искать в нем доподлинный источник всякого несчастья. “Твое себялюбие — беда твоей жизни” — так проповедовали тысячелетиями: это, как было уже сказано, вредило себялюбию и лишало его во многом ума, веселости, изобретательности, красоты; это оглупляло, уродовало и отравляло себялюбие! — Философия древности, напротив, учила о другом главном источнике бед: начиная с Сократа мыслители не уставали проповедовать: “Ваше умственное убожество и глупость, ваше беспечное существование по правилам, ваша подчиненность мнению соседа — вот причина того, почему вы столь редко бываете счастливыми, — мы, мыслители, суть счастливейшие люди, именно как мыслители”. Не будем решать здесь, была ли эта проповедь против глупости более основательной, чем та проповедь против себялюбия; несомненно, однако, то, что она лишила глупость чистой совести: эти философы нанесли вред глупости!
Досуг и праздность. Какая-то краснокожа, свойственная индейской крови дикость обнаруживается в способе, каковым американцы домогаются золота; и их лихорадочный темп работы — сущий порок Нового Света — начинает уже заражать дикость старую Европу и распространять по ней диковинную бездуховность. Нынче уже стыдятся покоя; длительное раздумье вызывает почти угрызения совести. Думают с часами в руке, подобно тому как обедают с глазами, вперенными в биржевой лист, — живут как кто-то, постоянно могущий “упустить нечто”. “Лучше делать что-нибудь, чем ничего не делать” — и этот принцип оказывается петлей, накинутой на всякое образование и всякий более развитый вкус. И поскольку в этой рабочей спешке явным образом исчезают все формы, то исчезает также и само чувство формы, способность слышать и видеть мелодию движений. Доказательством тому служит требуемая нынче повсюду топорная ясность во всех ситуациях, где человек хочет быть честным с людьми: в общении с друзьями, женщинами, родственниками, детьми, учителями, учениками, начальниками и правителями, — нет уже больше ни времени, ни силы на церемонии, на вкрадчивые любезности, на всяческий esprit развлечений и вообще всяческий otium. Ибо жизнь в охоте за прибылью вечно принуждает к тому, чтобы на износ растрачивать ум в постоянном притворстве, коварных хитростях или опережении: доподлинной добродетелью оказывается теперь умение сделать что-либо в более короткий срок, чем это удастся другому. И, таким образом, лишь редкие часы отведены дозволенной честности, но к этому времени уже устают и хотят не только “расслабиться”, но и растянуться вдосталь и самым пошлым образом. Под стать этой склонности пишут нынче и письма; их стиль и дух всегда будут действительным “знамением времени”. Если еще находят удовольствие в обществе и искусствах, то это схоже с удовольствием, которое надумывают себе заработавшиеся рабы. О, уж эта невзыскательность “радости” у наших образованных и необразованных! О, уж эта нарастающая подозрительность ко всякой радости! Работа все больше и больше перетягивает на свою сторону всю чистую совесть: склонность к радости называется уже “потребностью в отдыхе” и начинает стыдиться самой себя. “Мы в долгу перед нашим здоровьем” — так говорят в случае, если оказываются застигнутыми на каком-нибудь пикнике. Да, в скором времени могло бы даже дойти до того, что склонности к vita contemplativa (т. е. к прогулкам с мыслями и друзьями) поддавались бы не иначе, как презирая себя и с нечистой совестью. — Что ж! Прежде все было наоборот: нечистая совесть принадлежала самой работе. Человек хорошего происхождения скрывал свою работу, когда его приводила к ней нужда. Раб производил свою работу под гнетом чувства, что он делает нечто презренное, — само “делание” было чем-то презренным. “Знатность и почет возможны лишь при otium и bellum” — так звучал голос античного предрассудка!
Одобрение. Мыслитель не нуждается в одобрении и рукоплесканиях, если только он уверен в собственных рукоплесканиях себе: без них же обойтись он не может. Есть ли люди, которые не нуждаются и в этом и вообще во всякого рода одобрении? Сомневаюсь, даже о наиболее мудрых говорит Тацит, которого никак не назовешь клеветником мудрецов: quando etiam sapientibus gloriae cupido novissima exuitur — это значит у него: никогда.
Лучше глухим, чем оглушенным. Прежде заботились о собственном добром имени: теперь этого недостаточно, так как базар стал слишком большим — нужен большой шум. Итог таков, что надрываются даже хорошие глотки, и лучшие товары предлагаются к продаже сиплыми голосами; нынче нет уже гения без базарного крика и сиплости. — Конечно, для мыслителя настали скверные времена: он вынужден учиться между двух смежных шумов находить свою тишину и притворяться глухим, покуда и сам не оглохнет. Пока же он не выучился еще этому, ему, разумеется, грозит опасность погибнуть от нетерпения и головной боли.
Злой час. Должно быть, у каждого философа был свой злой час, когда он думал: какой во мне толк, раз не верят даже плохим моим аргументам! — И тогда пролетала над ним какая-то злорадная птичка и чирикала: “Какой в тебе толк! Какой в тебе толк! ”
Что значит познавать? Non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere! — говорит Спиноза с подобающей ему простотой и возвышенностью. А между тем, что же, в сущности, есть это intelligere, как не форма, в которой нами одновременно воспринимаются перечисленные три действия? Результат различных и противоречащих себе побуждений к смеху, плачу, проклятию? Прежде чем познание станет возможным, каждое из этих побуждений должно утвердиться в своем одностороннем взгляде на вещь или происшествие; вслед за тем возникает борьба этих односторонностей, а из нее временами — равновесие, успокоение, оправдание всех трех сторон, некоего рода справедливость и как бы договор, ибо благодаря справедливости и договору эти три побуждения могут утверждаться в существовании и поддерживать друг друга в своей правоте. Мы, осознающие лишь последние сцены примирения и итоговые результаты этого длительного процесса, полагаем соответственно, что intelligere есть нечто примирительное, справедливое, доброе, нечто существенно противоположное побуждениям, тогда как оно есть лишь определенное отношение побуждений друг к другу. С незапамятных времен рассматривали сознательное мышление как мышление вообще; только сейчас брезжит нам истина, что наибольшая часть наших духовных процессов протекает в нас бессознательно, бесчувственно; я думаю, однако, что эти побуждения, которые борются здесь друг с другом, вполне способны теребить друг друга и причинять друг другу боль: то сильное внезапное истощение, которому подвергаются все мыслители, возможно, коренится именно здесь (это — истощение на поле битвы). Возможно даже, что в нашей воюющей душе свершается некое скрытое геройство, но наверняка в ней нет ничего Божественного, вечно-в-себе-покоящегося, как полагал Спиноза. Сознательное мышление, в особенности мышление философа, есть бессильнейший и оттого соответственно умереннейший и спокойнейший род мышления, и, стало быть, именно философ легче всего может быть введен в заблуждение относительно природы познания.
Надо учиться любить. Так обстоит у нас с музыкой: сначала нужно вообще научиться слушать какую-нибудь фигурацию и мелодию, выслушивать, различать, изолировать и ограничивать ее как некую довлеющую себе жизнь; затем требуется стремление и добрая воля выдержать ее и, несмотря на ее необычность, выработать терпение к формам ее проявления и выражения, отзывчивость ко всему диковинному в ней, — наконец, наступает мгновение, когда мы к ней привыкаем, когда мы ждем ее, когда мы предчувствуем, что ее нам недоставало бы, если бы ее недоставало; и вот она все больше и больше распространяет свой нажим и очарование и не останавливается до тех пор, покуда мы не станем ее смиренными и восхищенными поклонниками, которым и не нужно от мира ничего большего, кроме нее и только нее. — Так, впрочем, обстоит у нас не только с музыкой: именно так мы научились любить все вещи, которые мы теперь любим. Мы всегда в итоге вознаграждаемся за нашу добрую волю, наше терпение, справедливость, кротость к необычному, когда необычное медленно отбрасывает свое покрывало и предстает новой несказанной красотой, такова его благодарность за наше гостеприимство. Даже тот, кто любит самого себя, научился любви на этом пути: другого пути не существует. И любви надо учиться.
Да здравствует физика! Сколько же людей умеют наблюдать! И среди немногих, умеющих это, — сколькие наблюдают самих себя! “Каждый наиболее чужд самому себе” — это знают, к своему неудовольствию, все домогатели глубин, и изречение “познай самого себя! ”, в устах бога и обращенное к человеку, звучит почти как колкость. Что, однако, с самонаблюдением обстоит столь безнадежно, об этом ничто не свидетельствует так, как манера, с которой почти каждый разглагольствует о сущности какого-либо морального поступка, эта быстрая, усердная, убежденная, болтливая манера с присущим ей взглядом, улыбкой, услужливым рвением! Словно бы тебе хотят сказать: “Однако, милый мой, это как раз по моей части! Ты обращаешься с твоим вопросом к тому, кто вправе ответить: случайным образом я ни в чем не смыслю так, как в этом. Итак, если человек судит6 “ вот так это будет правильно”, если он заключает на этом основании: “ поэтому это должно случиться! ” и потом уже поступает сообразно тому, что он нашел правильным и необходимым, — то сущность его поступка моральна! ” Но, друг мой, ты говоришь здесь о трех поступках вместо одного: твое суждение, к примеру, “вот так это будет правильно” есть также поступок — разве нельзя было бы судить и о нем моральным и неморальным способом? Почему считаешь ты это и именно это правильным? “Потому что об этом говорит мне моя совесть; совесть никогда не говорит неморально, только она и определяет, чему быть моральным! ” — Но почему ты повинуешься тому, что говорит твоя совесть? И насколько вправе ты рассматривать такое суждение как истинное и необманчивое? Нет ли больше никакой совести — для этой веры? Известно ли тебе что-нибудь об интеллектуальной совести? Совести, скрытой за твоей “совестью”? Твое суждение “вот так это будет правильно” имеет предысторию в твоих влечениях, склонностях, антипатиях, опытах и неискушенностях. “ Как оно могло возникнуть? ”” — должен ты спросить, и еще должен ты спросить: “ Что, собственно, заставляет меня повиноваться ему? ” Ты можешь подчиняться его приказу, как бравый солдат, внемлющий приказу своего офицера. Или как женщина, любящая того, кто повелевает. Или как льстец и трус, боящийся повелевающего. Или как глупец, который повинуется, ибо ему нечего сказать против. Короче, на сотню ладов можешь ты внимать своей совести. Но то, что ты выслушиваешь то или иное суждение, как голос совести, — стало быть, ощущаешь нечто, как правильное, — может иметь свою причину в том, что ты никогда не размышлял о самом себе и слепо принимал то, что с детских лет внушалось тебе как правильное; или в том, что твой хлеб насущный и положение до сих пор зависели от того, что ты называешь своим долгом, — ты считаешь это “правильным”, так как это представляется тебе твоим “условием существования” (а то, что ты имеешь право на существование, кажется тебе неопровержимым!). Твердость твоего морального суждения могла бы все еще служить доказательством как раз личного убожества, безличности; твоя “моральная сила” могла бы корениться в твоем упрямстве — или в твоей неспособности лицезреть новые идеалы! И, короче говоря, если бы ты тоньше мыслил, лучше наблюдал и больше учился, ты бы ни при каких обстоятельствах не называл больше долгом и совестью этот твой “долг” и эту твою “совесть”: осознание того, как вообще и когда-либо возникли моральные суждения, отбило бы у тебя охоту к этим патетическим словам, — подобно тому как у тебя уже была отбита охота у другим патетическим словам, типа “грех”, “спасение души”, “искупление”. И не говори мне впредь о категорическом императиве, друг мой! — это слово щекочет мне ухо, и я вынужден смеяться, несмотря на твое столь серьезное присутствие: я поминаю при этом старого Канта, который в наказание за то, что он хитростью добился “вещи в себе” — тоже очень смешная вещь! — был добит “категорическим императивом” и с ним в сердце снова приблудился, подобно лисе, забредшей обратно в свою клетку, к “Богу”, “душе”, “свободе” и “бессмертию”; а клетка-то и была взломлена его силою и умом! — Как? Ты любуешься категорическим императивом в себе самом? Этой “твердостью” твоего так называемого морального суждения? Этой “безусловностью” чувства: “все должны судить здесь так, как я”? Удивляйся, скорее, здесь своему себялюбию! и слепоте, ничтожности, невзыскательности твоего себялюбия! Себялюбие и есть это: ощущать свое суждение как всеобщий закон, — и притом слепое, ничтожное и невзыскательное себялюбие, ибо оно выдает, что ты еще не открыл самого себя, не сотворил еще себе собственного, собственнейшего идеала, который никогда не смог бы быть идеалом кого-нибудь другого, — молчу уж о всех, всех! — Кто судит еще: “так должен был бы в этом случае поступить каждый”, тот не продвинулся еще дальше пяти шагов в самопознании: иначе ведал бы он, что нет и быть не может одинаковых поступков, — что каждый свершенный поступок свершен вполне единственным и неповторимым образом и что с каждым будущим поступком будет обстоять так, что все предписания к действию коснутся лишь грубой внешней его стороны (включая даже проникновеннейшие и утонченнейшие предписания всех прежних моралей), — что с ними, пожалуй, можно будет достичь иллюзии равенства, но именно лишь иллюзии, — что любой поступок, если взглянуть или оглянуться на него, есть и продолжает оставаться непроницаемой вещью, — что наши мнения о “добром”, “благородном”, “великом” никогда не могут быть доказаны нашими поступками, ибо каждый поступок непознаваем, — что, хотя наши мнения, оценки и заповеди наверняка принадлежат к мощнейшим рычагам в шестеренчатом механизме наших поступков, все равно закон их механики недоказуем для каждого отдельного случая. Итак, ограничимся очищением наших мнений и оценок и созиданием новых собственных скрижалей — и не будем больше корпеть над “моральной ценностью наших поступков”! Да, друзья мои! Пробил час отвращения ко всей моральной болтовне одних в адрес других! Моральное судопроизводство должно быть оскорблением нашему вкусу! Предоставим эту болтовню и этот дурной вкус тем, кому нечего больше и делать, как волочить прошлое пядь за пядью сквозь времена, и кто сам никогда не есть настоящее, — многим, стало быть, очень многим! Мы же хотим стать тем, что мы есть, — новыми, неповторимыми, несравнимыми, полагающими себе собственные законы, себя-самих-творящими! И для этого должны мы стать лучшими выучениками и открывателями всего законного и необходимого в мире: мы должны быть физиками, чтобы смочь быть творцами в названном смысле, — между тем как до сих пор все оценки и идеалы зиждились на незнании физики либо в противоречии с нею. И посему: да здравствует физика! А еще больше то, что принуждает нас к ней, — наша честность!
Скупость природы. Отчего природа оказалась столь скаредной по отношению к человеку, что не дала ему светиться, одному больше, другому меньше, в зависимости от внутренней полноты света у каждого? Отчего великие люди не выглядят столь же прекрасно в своем восходе и закате, как солнце? Насколько более недвусмысленной была бы тогда жизнь среди людей!
Будущая “человечность”. Когда я всматриваюсь в эту эпоху глазами какой-нибудь отдаленной эпохи, мне не удается найти в современном человеке ничего более примечательного, чем его своеобразная добродетель и болезнь, называемая “историческое чувство”. Это — начатки чего-то совершенно нового и неизвестного в истории: если бы предоставили этому ростку несколько столетий и больше, то из него в конце концов могло бы выйти дивное растение с таким дивным запахом, ради которого обитать на нашей старой Земле было бы приятнее, чем прежде. Мы, нынешние люди, и начинаем позвенно создавать цепь будущего весьма могущественного чувства — едва ли и сами мы знаем, что мы делаем. Нам почти кажется, что дело идет не о новом чувстве, а об ампутации всех старых чувств, — историческое чувство есть еще нечто столь бедное и холодное, что многие пронизываются им, как ознобом, и становятся от него более бедными и более озябшими. Другим оно кажется признаком подкрадывающейся старости, и наша планета предстает им точно некий унылый больной, который, силясь забыть свое настоящее, записывает себе на память историю своей юности. На деле такова одна грань этого нового чувства: кто способен чувствовать всю историю людей, как собственную историю, тот воспринимает в некоем чудовищном обобщении всю тоску больного, думающего о здоровье, старика, вспоминающего грезы юности, любящего, разлученного с любимой, мученика, теряющего свой идеал, героя вечером после битвы, которая ничего не решила и все же нанесла ему ранения и утрату друга, — но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски, мочь нести ее, и при всем том быть еще героем, который с наступлением второго дня битвы приветствует утреннюю зарю и свое счастье, как человек, вмещающий горизонт тысячелетий до и после себя, как наследник всей преимущественности былого духа, и наследник, взявший на себя обязательства, как наиболее знатный из всех старых дворян и в то же время первенец нового дворянства, которое и не снилось всем прежним эпохам: все это принять в душу, древнейшее, новейшее, потери, надежды, завоевания, победы человечества; все это, наконец, нести в одной душе и вместить в одном чувстве — это должно было бы повлечь за собой такое счастье, которого до сих пор не ведал еще человек, — божественное счастье, исполненное силы и любви, полное слез и полное смеха, счастье, которое, словно вечернее солнце, постоянно сорит неисчерпаемыми богатствами и ссыпает их в море и, словно это солнце, лишь тогда чувствует себя богаче всех, когда и беднейший рыбак правит еще золотым веслом! Это божественное чувство да наречется тогда — человечность!
Воля к страданию и сострадательные. Выгодно ли вам самим быть, прежде всего, сострадательными людьми? И выгодно ли страждущим это ваше сострадание? Но оставим на мгновение первый вопрос без ответа. — То, чем мы глубже всего и сокровеннее всего мучимся, непонятно и недоступно почти всем другим: в этом мы остаемся тайной и для самого близкого нам человека, хотя бы он и хлебал с нами из одной миски. Но всюду, где подмечают наше страдание, толкуют его весьма плоским образом; к сущности сострадательной аффекции принадлежит то, что она лишает чужое страдание собственно личного характера — наши “благодетели” в большей мере, чем наши враги, суть умалители нашего достоинства и воли. В большинстве благодеяний, оказываемых несчастным, чем-то возмутительным выглядит то интеллектуальное легкомыслие, с которым сострадающий корчит из себя судьбу; ему не известно ровным счетом ничего о внутренних последствиях и переплетах, которые и называются моим или твоим несчастьем! Общая экономия моей души и ее балансирование путем “несчастья”, прорыв новых источников и потребностей, затягивание старых ран, расплата со всем прошлым — все то, что может быть связано с несчастьем, нисколько не заботит славного сострадальца: он хочет помочь, и ему не приходит в голову, что существует личная необходимость несчастья, что ужасы, лишения, бедствования, полунощные бдения, приключения, риск, промахи столь же необходимы нам с тобой, как и их противоположности, что даже, мистически выражаясь, тропа, ведущая к собственному небу, всегда проходит через сладострастия собственного ада. Нет, об этом он не знает ничего: “религия сострадания” (или “сердце”) велит помогать, и думают, что лучше всего помогается тогда лишь, когда помогается скорее всего! Если вы, приверженцы этой религии, действительно питаете к самим себе те же чувства, которые вы питаете к ближним, если вы не хотите вынести и часа собственных страданий и вечно уже загодя уклоняетесь от всяческих несчастий, если вы воспринимаете страдание и неудовольствие как что-то злое, ненавистное, достойное уничтожения, как позорное пятно на существовании, — что ж, в таком случае в сердце вашем, кроме религии сострадания, есть еще и другая религия, и эта-то последняя и является, возможно, матерью первой: религия удобства. Ах, как мало знаете вы о счастье человека, вы, покладистые и добродушные! ибо счастье и несчастье — братья-близнецы, которые растут вместе или, как у вас, вместе — остаются недорослями! Но теперь вернемся к первому вопросу. — Как же это возможно — оставаться на своем пути! Нас вечно зазывает в сторону чей-то крик; редко видит глаз наш нечто такое, когда не следовало бы мгновенно оставить собственное дело и ринуться на подмогу. Я знаю это: есть сотни пристойных и похвальных способов сбить меня с моего пути, воистину в высшей степени “моральных” способов! Ну да, взгляды нынешних проповедников морали сострадания доходят даже до того, что именно это, и лишь одно это, считается моральным: сбиться таким образом со своего пути и поспешить на помощь к ближнему. Я знаю столь же явно и другое: стоит лишь мне отдаться созерцанию действительной нужды, как я погиб! И если бы страждущий друг сказал мне: “Смотри, я скоро умру: обещай же мне умереть вместе со мною” — я обещал бы это, равным образом как и вид того борющегося за свою свободу горного народца побудил бы меня протянуть ему мою руку и мою жизнь: дабы однажды выбрать из хороших побуждений дурные примеры. Да, даже во всем этом пробуждающем сострадание и взывающем к помощи кроется тайный соблазн: как раз наш “собственный путь” и есть слишком суровое и ответственное дело, а главное, слишком далекое от любви и благодарности других, — мы отнюдь не без охоты покидаем его, его и собственнейшую нашу совесть, ютясь под совестью других и в славном храме “религии сострадания”. Стоит лишь теперь разразиться какой-нибудь войне, как тотчас же в сердцах благороднейших представителей народа разражается, конечно, затаившаяся радость: они с ликованием бросаются навстречу новой смертельной опасности, ибо в самопожертвовании за отечество рассчитывают получить наконец это долго искомое позволение — позволение ускользнуть от своей цели: война для них есть окольный путь к самоубийству, но окольный путь с чистой совестью. И дабы промолчать здесь кое о чем, я не хочу промолчать о моей морали, которая говорит мне: “Живи скрытно, чтобы тебе удалось жить по себе! Живи в неведении того, что кажется твоему времени наиболее важным! Проложи между собою и сегодняшним днем, по крайней мере, шкуру трех столетий! И крики сегодняшнего дня, шум войн и революций да будут тебе журчанием! Ты захочешь также помогать: но только тем, нужду которых ты полностью понимаешь, ибо у них одна с тобою скорбь и одна надежда, — твоим друзьям; и лишь таким способом, каким ты помогаешь сам себе, — я хочу придать им больше мужества, больше стойкости, больше простоты, больше веселья! Я хочу научить их тому, что нынче понимают столь немногие, а те проповедники сострадания и того меньше, — сорадости! ”
Vita femina. Увидеть последнюю красоту какого-либо творения — для этого недостаточно всего знания и всей доброй воли; нужны редчайшие счастливые случайности, дабы однажды отхлынул для нас облачный покров с вершин и они залились бы солнцем. Не только должны мы стоять на правильном месте, чтобы видеть это: сама душа наша должна совлечь покров со своих высот и взыскать внешнего выражения и подобия, словно бы получая от этого устойчивость и самообладание. Поскольку, однако, все это столь редко сходится вместе, я склонен думать, что высочайшие выси всего благого, будь то творение, деяние, человек, природа, пребывали до сих пор для большинства людей и даже для лучших чем-то таинственным и сокрытым: а то, что обнаруживается нам, обнаруживается над однажды! — Греки хорошо молились: “Да удвоится и утроится все прекрасное! ” — ах, у них было достаточное основание взывать к богам, ибо небожественная действительность либо вовсе не дает нам прекрасного, либо дает его однажды! Я хочу сказать, что мир преисполнен прекрасных вещей, но, несмотря на это, беден, очень беден прекрасными мгновениями и обнаружениями этих вещей. Но, может статься, это-то и есть сильнейшее очарование жизни: на ней лежит златотканый покров прекрасных возможностей, обещая, сопротивляясь, стыдливо, насмешливо, сострадательно, соблазнительно. Да, жизнь — это женщина!
Умирающий Сократ. Я восхищаюсь храбростью и мудростью Сократа во всем, что он делал, говорил — и не говорил. Этот насмешливый и влюбленный афинский урод и крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезами заносчивых юношей, был не только мудрейшим болтуном из когда-либо живших: он был столь же велик в молчании. Я хотел бы, чтобы он и в последнее мгновение жизни был молчаливым, — возможно, он принадлежал бы тогда к еще более высокому порядку умов. Было ли то смертью или ядом, благочестием или злобой — что-то такое развязало ему в это мгновение язык, и он сказал: “О, Критон, я должен Асклепию петуха”. Это смешное и страшное “последнее слово” значит для имеющего уши: “О, Критон, жизнь — это болезнь! ” Возможно ли! Такой человек, как он, проживший неким солдатом весело и на глазах у всех, — был пессимист! Он только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывал свое последнее суждение, свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократ страдал от жизни! И он отомстил еще ей за это — тем таинственным, ужасным, благочестивым и кощунственным словом! Должен ли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его бьющей через край добродетели какого-то грана великодушия? — Ах, друзья! Мы должны превзойти и греков!
Величайшая тяжесть. Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: “Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, — также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка! ” — Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: “Ты — бог, и никогда не слышал я ничего более божественного! ” Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: “хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз? ” — величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?
Incipit tragoedia. Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою родину и озеро Урми и пошел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомлялся счастьем своим. Но наконец изменилось сердце его — и однажды утром поднялся он с зарею, встал перед солнцем и так говорил к нему: “Ты, великое светило! К чему свелось бы твое счастье, если б не было у тебя тех, кому ты светишь! Десять лет восходило ты сюда к моей пещере: ты пресытилось бы своим светом и этой дорогою, если б не было меня, моего орла и моей змеи; но мы каждое утро поджидали тебя, принимали от тебя преизбыток твой и благословляли тебя за это. Взгляни! Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне; я хотел бы одарять и наделять до тех пор, пока мудрые среди людей не стали бы опять радоваться безумству своему, а бедные — богатству своему. Для этого я должен спуститься вниз: как делаешь ты каждый вечер, окунаясь в море и неся свет свой на другую сторону мира, ты, богатейшее светило! — я должен, подобно тебе, закатиться, как называют это люди, к которым хочу я спуститься. Так благослови же меня, ты, спокойное око, без зависти взирающее даже на чрезмерно большое счастье! Благослови чашу, готовую пролиться, чтобы золотистая влага текла из нее и несла всюду отблеск твоей отрады! Взгляни! Эта чаша хочет опять стать пустою, и Заратустра хочет опять стать человеком”. — Так начался закат Заратустры.
|