Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Мотыльковый опыт Иуды.

Инфракрасные пиздюли. Старый текст.

 



У мира, бессчётная дрянь, куда не глянь – тысячи сторон, у солнца две стороны, которые можно закрыть двумя руками, но только своей и чужой, потому что если возьмёшь свои две, они равные, обеих не хватит, обязательно останется хитрый край солнца, у апельсина – нет сторон, потому что он шар, но у него две половины, мы это точно знали, потому что мать не любит апельсины и никогда не любила, и апельсин делится только надвое, как блин солнца, или как простой блин на тарелке с облупившимся золотом по краям, как моя голова, которая как апельсин круглая и тоже – надвое, всегда была такой, но не как твоя, я всегда говорил, что она у тебя квадратная, наверное, потому что волосы торчат строго на север, и потому, что синие тени под глазами параллельны линии бровей, сколько можно вспоминать уже, а я всё не могу остановиться и память лезет наружу из моей головы, думаю, порой, память имеет природу мысли – она не занимает места, она бесконечна и на смену тому, что ты вспомнил вчера придёт то, что ты вспоминаешь сегодня и завтра и всё это будет грозить тебе из зеркала, где ты бреешься, злой на утро.
Апельсины, головы, глаза, волосы, руки, скрипучая софа у стены и прохоженный, протёртый, протоптанный ногами, продавленный настойчиво-острыми коленями и локтями, изгрызенный изнутри жуками-древоточцами деревянный пол со следами, некогда явными, ржаво-кровавой краски на нём, шкаф с оттопыренной, выгибающейся толстым брюхом дверцей, который почти всегда был пуст и там висели разве что наши пальто разной степени побитости молью, серые тени от захватанного стекла и квадраты солнца на столе, покрытом клеенкой. Книги. Мы читали их, мы тонули в буквах. Те, в свою очередь, обретая силу над нашими бестолковыми лобастыми, щенячьими головами, набухали жизнью, отлипали от страниц и носились вокруг лампы бесовским хороводом, помнится, я видел их только днём, а ты только ночью.
За софу ты складывал состриженные ногти.
Время шло за нами попятам, мы были везде и нигде, всюду, в наших с тобой потёртых пальтишках, твоё в серо-жёлтую клетку, моё в жёлто-серую, вот и все кивки в сторону досадной асимметрии. Твои глаз ближе, мои – дальше. Мы ходили, может быть, чересчур близко, но кому какое дело, мы с тобой были, горчичное и крапивное семя, брошенное в слишком плодородную землю, полагаю, наш отец был змей. Мы два бледных пятна в зеве парты-гроба, под слабой лампой в небольшое совсем количество ватт, с синим и полупрозрачным как кожа молодого и жестокого мертвеца абажуром, франкенштейновы дети, которые ходили домой через рожь, которых во ржи нашли. Твоим глазам можно дать миллиарды, но и моим не меньше, мы с тобой библейские существа, юродивые дурачки в подвале церкви, мы две мыши под листом, вот на нас несётся лошадь, а мы не слышим и я цепляюсь коготками за твой голый хвост. Удар.
Мне кажется сейчас, тогда у нас не было имён и это было не нужно, потому что у меня был ты, а у тебя – я, мать всегда была где-то, отдельно, всегда пахла чужими домами и чужими людьми, мы, помнишь, всегда клали в карман её алого пальто, которое действовало на сельских как тряпка флага на быка-большевика незрелые зёрна, мы были уверены одно время, что из них получились бы когда-нибудь такие же дети как мы. Мать всегда казалась нам только посредником нашего появления на свет, не знаю, был ли такой сияющий бог, который исторг нас в этот мир, голых и глупых, барахтающихся во времени и эпохе, или же – нет, или мы родились зёрнами из материного пальто – мы никогда не были уверены. Один из сельских, от него пахло хлевом и пивом, будто ему было за тридцать как трактористам, а не наши больно ушибающие колени и головы семь, говорил, что мы – дрянь, а мать наша – городская шлюха, что мы не дети ей, что она нас нашла во ржи у старой церкви, что нас принёс дьявол, быть может. Мы обыкновенно отвечали, что очень может быть и что ночью мы непременно попередушим всех гусей в амбаре его родителей. Просто так, оттого что мы дьяволовы дети. Сельский пугался и шёл пятнами, я строил рожи и выворачивал веки. Ты смеялся. Заливисто.
Ты помнишь, когда мы начались, не было солнца, но была искрящаяся пыль в ярком квадрате света на полу, было тихо и тепло, мы спали, завёрнутые в алое, видели все и ощущали вселенную, но не могли говорить и были по-своему злы на всех за это. Я знаю, я начался с тебя, а ты с меня, но вместе мы начались неодновременно, ты старше меня на миллиард лет и долю секунды, ты мудрее меня, а я глупый как был – остался, стал не лучше, может быть, у меня были эоны, чтобы понять это, но пока я рядом с тобой, я царапаю своё тело лишёнными ощущения руками, ты смотришь удивлённо. Мать обычно пеленала нас туго, чтобы не могли дотянуться, она думала я невольно пораню тебя или ты меня, она думала так зря, ни ты, ни я, запечатлевая черты, которые предстоит забыть, но не скоро, не могли причинить зла друг другу, мы тянулись, я – к тебе, неловкими движениями гусеницы, мы срастались затылками. Из неумного детства я помню карту потолка и твоё удивление, когда мать забирает тебя от меня – кормить.
Дальше – шире, мир вокруг нас разрастался, стремительный, раздавался вширь, иногда мне было страшно даже, но тогда я ещё не понимал этого страха и он казался естественным, а естественные страхи не тревожны, они легки. Мне было интуитивно страшно, вот, каждый раз делая шаг, каждый раз, протягивая руку к неизвестному, ловя что-то чужое в горсть, будь то ветер или червь, мне казалось, я буду смотреть вперёд и забуду оглянуться на тебя, оглянусь, а тебя нет, ты не смотришь на меня, я стою один и ветер в моей ладони рассыпался червями, а червь стал ветром.
Этого не происходило. Вдыхая воздух, я видел тебя спиной, я чувствовал тебя локтями. Мы научились ходить сами, пошли друг к другу, я, хмурясь, а ты, смеясь и хитро глядя на мать, она ещё потом говорила по телефону вечером, говорила и плакала, говорила – у тебя чужие глаза, злые, не детские, не может быть у детей таких глаз. Я и сам знал, что не может, знал подсознательно, но точно. Уже позже я думал иногда, что ты, может быть и был частью от меня, но частью иной, враждебной, ты, может быть, был только ребёнок розмари, тонко отпечатавшийся в моём сердце. А, может быть, и нет. Но пока я знаю только одно, то, что ты растёшь чуть быстрее меня, ты чуть лучше во всём, но всегда оглядываешься, ты, может быть, тоже боишься остаться один в кругу. И это вселяет в меня надежду.
Течёт время слякотью, осенними дождями и вот мы уже ходим, мы говорим, не только друг с другом языком птиц и воды, но и языком людей, с матерью, с соседским псом, с колодцем.
Читаем мы в пять, вдыхая пыль от старых букв и саму пыль от пыли, когда даже воздух над предметами дышит старостью. Ты читаешь быстро, бестолково, смеясь, лупя ногами по рассохшейся софе, то и дело взбрыкивая, вполне возможно, тебе не хочется сейчас читать, тебе хочется ловить рыбу или плавать. Или пугать жаб. Или, зло, смеясь смотреть на людей и считать сколько раз они споткнуться под твоим взглядом. Или стричь мне ресницы большими ножницами, чтобы они стали короткие, как у тебя. Но я читаю сейчас, и ты, сам знаешь – должен делать то же самое, мы не должны отличаться, не должны выпадать из биоритма, ты даже выдох синхронизируешь с моим и, если он выходит обоюден, говоришь ты («обоюден» – слово из последней книги) – то это живой, а если нет – мёртвый.
Я читаю медленно, вдумчиво. После я прокручиваю в голове картинки и диалоги.
Ты тогда лежишь рядом со мной и крутишь мои волосы, делаешь вид, что тебе интересно слушать мои истории, на самом деле нет, ты ведь знаешь их наизусть как свои, к чему они тебе? Когда я замолкаю, заговариваешь ты и говоришь долго, вспоминая всё, что тебе удалось подглядеть за сегодня. Как соседские вколачивали друг другу лица в грязь, ты говоришь, не страшно было смотреть, но ты лжёшь, пряча лицо в мою жёлтую майку, тебе было страшно, потому что у них лица были дикие, без глаз; как старый, пропитый пастух бил кнутом свою полоумную дочь, а она бежала через луг, спина в крови, а рот – в улыбке раскрытый, зубов не хватает, потом села в лугу, в траве и сидела, пока ты не прошёл мимо, а когда ты прошёл, то она сказал тебе, что ты половина. Просто так и сказала: «Постой, Половина, ты не иди туда, тебе обратно надо» передаёшь ты мне её слова и говоришь, что сразу потом побежал ко мне, в дом, потому что тебе всё-таки стало страшно. Я кладу твою голову на свои руки, дышу тобой, переплетая твои колени с моими. Скоро приходит мать и кричит на тебя. Мать всегда кричит только на тебя. Ты никогда не спрашиваешь, отчего так. Возможно, тебе и неинтересно. Тебе интересны только книги и я. После, ты больше никогда не ходишь смотреть на людей один, а дочь пастуха умирает и пастух сначала пьёт неделю от горя, что ему больше не дадут пособий, а потом вешается на вожжах, уже, верно, от чего-то другого.
Нам семь. Мать начинает пить, она пьёт вермут и читает стихи высоким голосом, долго красит губы и говорит, что привезёт нам груш из своего города, который у моря, там они настоящие, а не та кисло-горькая, зелёная сморщенная дрянь, что здесь, мать покупает себе платья и с грустью рассматривает в зеркале своё ветшающее, захватанное тело.
Мы познаём значение слова «шлюха» по словарю Даля.
Однажды, когда мать уходит (а нам всё так же семь), ты достаёшь из её трюмо алую её помаду и, смеясь, неуклюже, мажешь свои губы и, клоунски улыбаясь, целуешь меня в ключицу под майкой. Я почему-то боюсь и руками пытаюсь собрать липкую алую дрянь с твоих губ. По вечерам, летом, мы бегаем до одури, до звона в лёгких сейчас как пустые тыквы головах. По узким дорожкам, пачкая сандалии в грязи у колодца, мы бегаем через ржаное поле к оврагу, заросшему полынью. Овраг глиняный, отлогий, скользкий. Одна старуха сказала нам, что раньше туда бросали щенят и детей вроде нас и с тех пор мы ищем там безвинно убиенных пёсьих сыновей и наших затерянных во времени братьев. Как-то тебе даже кажется, что среди рыжей глины ты видишь сухую кость и ты с криком кидаешься мне на спину, мы падаем вниз, вымазываясь в глине, неуклюже валимся в траву, смеясь от нервного напряжения. Мы приходим домой поздно, уже темнеет, воют собаки, сходя с ума то ли по луне, то ли просто так. Но матери ещё нет, поэтому мы моемся сами, помогая друг другу, я привычно пересчитываю родинки на твоей спине, когда лью тебе на неё тёплую воду из треснутого кувшина. Мы ложимся спать на софу, раскидав подушки и сбросив душное одеяло, ночью летом стоит жара и душный запах, но ты всё равно льнёшь ко мне как мокрая простыня, ты не подозреваешь, что днём придёт мать и, увидев нас так, будет бить тебя по лицу, крича. От неё будет пахнуть горько тяжёлыми духами, деньгами и шоколадом, почему-то всегда шоколадом.
А дальше кончится лето, и мы пойдём в самую близкую школу. Пол километра пешком, через холм, с вросшим в его горб зубом неизвестного белого камня, мы ходим, держась за руки, мы боимся лесного царя, нам ведь идти через лес, долго, кто обещает, что он не похитит наши души через слишком широко открытые глаза?
В школе ходят люди, которые пахнут мелом и доской, люди, которые пахнут пылью и унынием и ученики (сами по себе не люди), которые пахнут мочой и молоком, хлевом и потом. Ты, зайдя, морщишь нос и утыкаешься им в моё плечо в лёгкой белой рубашке, ты говоришь, я пахну полынью и жжёным сахаром, благородный запах, которому не хватает спиртовых паров.
Мы усаживаемся за последнюю парту, у самого окна. Парта кособокая, того цвета, которого бывает пережёванная коровами трава. Ей придётся сносить все твои пинки и всю экспрессию твоего заточенного самостоятельно ножа. И время понесётся, сначала, цепляясь палочками и крючками, потом, вырывая кожу из твоей спины (мать впервые отлупит тебя ремнём до крови, я буду, плача, мыть твою спину, пытаясь приладить зазубренные, тонкие лохмотья кожи обратно), режа ножницами нам обоим чёлки, закрывающие глаза, врезаясь чужими кулаками в твоё красивое лицо и – моими в чужие животы, спины, шеи, губы, когда, я, беснуя, в разорванной рубашке, бью патлатого, веснушчатого второгодника и ещё парочку его товарищей, поставивших тебе симпатичный фонарь под левым глазом, деликатно оттеняющий твою аристократическую бледность, переворачивая с нами страницы программной и нет литературы, меряя шагами округу до железнодорожной станции, считая звёзды в овраге, ловя странные взгляды матери, снося её крики, её болезненный интерес. Пять лет проходят в порванных на коленях штанах, моя жёлтая майка идёт на тряпки, которыми я, Чинганчгук Большой Змей и Кецалькоатль, Змей Пернатый, повязываю свои якобы страшные раны (ты, фигурно изрисовываешь мою спину и плечи глиной: волны вдоль позвоночника, две звезды под лопатками и свернувшаяся змея на пояснице), старая софа скрипит надсадно, когда ты вертишься на ней ночами (я сплю на веранде, пока лето), мать исчезает в городе и приносит еду с чужими названиями, ты ешь с опаской, а ещё, недавно в овраге мы откопали маленькую человеческую кисть и перезахоронили её торжественно в глине, рядом с ручьём.
Однажды ночью, ты, тяжело дыша, приходишь ко мне на веранду и говоришь, что что-то бьётся у тебя в районе диафрагмы, что ты хочешь чувствовать меня кожей, что ты тянешься ко мне сквозь ночь, а я, бесчувственный пень, сплю и не слышу твоего беззвучного крика, что тебя слышат только половицы, скрипящие под моими ногами и вообще, зачем я ночью подолгу сижу рядом с твоей софой?
Ты ныряешь под мою простынь, руки твои скользят по моей спине, груди и лопаткам, ты интуитивно рисуешь те же знаки, что и днём, но теперь – длинные змеи вдоль моих бедёр, звезда под сердцем и у самого горла, а волны на моём лице, под глазами и, пересекая скулы, спускаются вниз, до ключичной впадины. Их путь ты повторяешь губами.
В доме тихо.
Мать спит, радостным алкоголическим сном, кушая в своих садах южные груши и взлетая выше звёзд.
Нарисовав на моём теле все символы, которые были тебе известны, ты засыпаешь, то ли от усталости, то ли от досады, что не знаешь точно, что делать дальше.
Рассвет расцветает алой пощёчиной от матери на наших лицах. Слова взрезают воздух.
Днём ты молчишь упрямо. Ночью снова тихо, мать, в красном платье, с пахнущей хной головой и никотиновыми губами в кислотных разводах помады ускакала на своё дьявольское шествии по кабакам ближайшего города. Город кажется нам чем-то вроде десятого круга ада, где демоны в золотых цепях и демоницы в алых платьях совокупляются под пастушьи напевы, а с потолка капает кислотная помада и кровь.
Я остаюсь твоей софе. Ты долго возишься на улице, умываясь у бочки с водой, фыркая. После, приходишь и пахнешь ночью и звёздами, ложишься со мной и вновь волны накатывают мягко на мою грудь, но сегодня мои руки внезапно обретают способность двигаться и ты вскоре лежишь на спине и внимательно смотришь в темноте своими блестящими глазами, в них мерцают все небесные светила от Сириуса до Аквариуса и Либры, парят золотом небе пернатые змеи, испившие жертвенной крови. Жертва наша тихая в угоду взрослению, я хочу вытереть перепачканную руку о простыню, но ты перехватываешь её сначала своей рукой, потом губами, облизываешь мои пальцы, влажно блестящие в темноте как леденцы, по одному, я смеюсь и мы забываемся вскоре сном, тёплым как парное молоко. Мать не приходит под утро, наверное, это нас спасает от её криков, по-крайней мере, пока; хотя мы и знаем, что от её криков не спасает ничего, они, возможно одной природы с роком, настигают рано или поздно. Но этим утром рок останавливается на пол пути, так и не обрушив энергоёмкие зевсовы молнии на наши головы. Как мы понимаем позже, рок останавливается только один раз.
Мать прибывает через три дня, в цинковом, почти солдатском гробу. Шея её неестественно вывернута и синяки на руках и лице кричат громче протоколов. Сельские приставляют к нам какую-то девку с лицом как у унылого тушкана бесконечных мексиканских прерий. Похороны готовят без нас, мы на них так и не приходим.
Вполне возможно, моя совесть ещё плеснёт мне на диафрагму расплавленного олова. Став старше я буду вспоминать, что когда гроб с мёртвым телом моей матери опускался в сухую, спрессованную землю, я лежал в ярко-зелёной ржи и видел под собой затылок своего брата, трогательное его лопатки, почти сходящиеся вместе, когда он выгибается подо мной, невиданные египетский шёлк его кожи и сбитые костяшки пальцев, мнущих в горсти воздух, сизое небо над нами и слышал тихую песню лета, поющуюся, как оказывается, тоже только раз.
Вполне возможно, совесть сможет плеснуть мне не только олова, но и меди в лицо.
Дом без матери становится тише и звонче. Тишина в его углах больше не выстраданная в короткие часы, а взлелеянная нами, глубокая. Рассохшиеся рамы окон и треснутые стёкла вынуты, мы уже знаем, что после сентября мы уезжаем в город к каким-то внезапно всплывшим материным родственникам, чья любовь к нам, бедным сельским дурачкам, выросла пропорционально сумме на оставленной нам сберкнижке.
Дом доживает последние месяцы. Словно взбесившиеся, зная, что вместе с ним мы похороним здесь часть себя, мы уничтожаем его, бальзамируя, украшая цветами и драгоценными камнями перед смертью. Ты пишешь на белёных стенах нестерпимо синей краской нашу короткую историю, где я предстаю сыном конкистадора Эрреры, а ты ацтекским юношей взятым в плен, не важно, что случается между нами и сколько галлонов крови успевает испробовать мой английский нож, но мы горим с тобой на одном костре, а молодой инквизитор, инициировавший гневом толпу вокруг нас, после пьёт в палатке и, закатав рукав, смотрит на четыре как у римских патрициев полосы вдоль руки. Я читаю твою клинопись и правлю кое-где нездоровым жёлтым цветом.
Мы мало спим и едим и всё меньше походим на детей. К концу июля наши тела почему-то неожиданно теряют присущую им пока нежную округлость. Весь август мы проводим в овраге и этот август цвета рыжей глины, синего неба и зелёной полыни, пожалуй, есть также червонное золото ржаного поля, чернильный мрак и звёзды цвета талого льда, которые мы наблюдаем сквозь прорубленную в потолке дыру.
Первого сентября мы жжём книги. Этот акт вандализма напоминает нам о кострах инквизиции и огонь взвивается до небес, прибегает даже староста, с воплем, что мы пустим по миру всё село, если ветер изменит направление.
К вящему твоему неудовольствию всё заканчивается сахарно и благополучно, к вечеру огонь умирает под мою колыбельную.
Проходит ещё несколько дней сентября и нам приходит телеграмма и билеты на поезд, так как мы уже большие сельские дети, мы должны ехать на поезде одни.
Ты хмыкаешь, я пожимаю плечами.
Перед отъездом, я ложусь с тобой на софу, с которой теперь висят наши переплетённые ноги, ты улыбаешься мне и говоришь, что наш отъезд нужно запечатлеть для дома и мы запечатлеем, твой неритмичный напев будет отражаться от стен, когда ты будешь, искусно выгибаясь, дарить мне себя в полный голос, как и всегда хотел.
С утра у нас хмурые лица, некое подобие стрижки у меня и полное её отсутствие у тебя, один жирный, плюющийся на ходу ржавыми кнопками чемодан, с клетчатым крестом – издержками советского дизайна на боку и давно отвалившимися шасси, не судьба этому чемодану взлететь, на перроне он так и будет виснуть на мне, грузный и пыльный, в своей руке ты мнёшь полынный лист и трёшь им запястья, уверяя, что теперь мы никогда не забудем этот запах, он впечатается в тебя, а через тебя и в меня тоже.
Одна спичка в качестве прощального салюта.
Я не знаю, сгорел ли наш дом.
До станции, каменного перрона и скамейки, кажется даже без таблички, полтора километра, сначала по вечному полю, потом через лес и выгон, а там, дальше, за пологим холмом, железная дорога. Мы думали, что с вагонов здесь можно прыгать на полном ходу с целью безотказно и точно сломать себе шею или позвоночник. Наверное, партизаны и чекисты тут так и поступали. Ты когда-то говорил, что здесь их целое кладбище, наверное, даже не закапывали, так прикрывали травой, никаких тебе: «…здесь лежит, сверкая позвонками, раб божий…». Я смеялся. Давно мёртвые чекисты меня всегда мало интересовали, я не любил историю советов, она претила мне своим привкусом рабочего пота.
На станции, я оглядываюсь назад, крепко держа тебя за руку. Поезд прибывает, стуча колёсами то ли составов, то ли судьбы, высокий, испитый проводник, цветом кожи сливающийся с серым предгрозовым небом, подхватывает тебя под локоть и помогает залезть в вагон. Я поднимаюсь сам, втаскивая чемодан.
Поезд трогается, стук колёс врывается нам в уши, мимо окна стремительно проносится птица, и тут я вспоминаю про часохрон, который мы сейчас пересечём. Запоздалый страх сковывает мне желудок и я хватаю тебя за руку. Проводник странно смотрит на нас и выбрасывает невесть откуда взявшийся окурок в окно.
Мы рассаживаемся в коричневом купе, я с грехом пополам прячу чемодан, и ты спрашиваешь меня про часохрон, потому что ты не читал Суэнвика со мной, ты спал. И я рассказываю тебе про стену, отгораживающую время от странных детей в не менее странном месте, пересечь которую можно только во чреве железного дракона. Ты смеёшься и говоришь, что – глупости, но поезд чуть вздрагивает и приостанавливается, когда мимо окна проносится наше золотое ржаное поле, ты перестаёшь смеяться. Проводник опасливо заглядывает к нам, но мы откупаемся от него билетами и просим только чаю в гранёных стаканах с подстаканниками.
Сейчас уже, я понимаю, что наш часохрон сыграл с нами нехорошую шутку и лучше бы он убил нас тогда, чтобы мы упали сморщенными комочками дряхлой плоти, но упали рядом. Часохрон не стал метить нас старением, но подарил нам ускоренное взросление без осознания ценностей, которое убило нас быстрее. Часохрон, верно, выкинул нас в город. Хотя, может быть, мне не следует лгать хотя бы сегодня, мы убили себя сами, а город обвинили посмертно, ему не привыкать.
Ночь в поезде прошла тихо и ритмично, под стук колёс, я гладил твои отросшие волосы и ты говорил, что не позволишь кому-либо стричь их. С утра ты вспоминал каренину, потому что во сне тебе снились стремительно приближающиеся рельсы, ты говорил, что толстой верно выслушал её печальную историю вот так, в купе, глуша водку, а потом уже трахнул несчастную, пообещав облагодетельствовать в романе. Вполне возможно, реально-историческая каренина не бросалась под паровозы, а посещала дом толстого и дальше, пеняя ему на трагическую концовку.
Я смеюсь твоему яркому, как солнечные лучи, пробивающиеся через мутноватое стекло, цинизму.
Город встречает нас залитым солнцем вокзалом. Родственники матери, как ты выражаешься уже позже – живая почти что фактура. Пивной животик, стремительная лысина и былой лоск интеллигентности, громовая горечь наступающего климакса (алой помадой ровно очерченные губы, мне кажется или это семейная черта?) и постпубертатные прыщи в сочетании с жёлтой косой и торчащей под майкой грудью. Ты странно косишься на эту галерею социального ужаса и утыкаешься носом в запястье. Я думаю, что мы, верно тоже кажется им дикими, в наших кургузых пиджачишках, наши нестриженные волосы и твоя фигурная чёлка невероятной длины, для них, возможно, кощунство, а то, как ты держишь мою руку, скорее всего, кощунство ещё большее.
Я опущу описание нашего быта в течении пяти лет в условиях жёсткого надзора, взвешенной ненависти и постоянного вожделения, когда мы хотим друг друга, наша двоюродная сестра, старше нас на три страшных года, тебя или меня или нас обоих, а наши названные родители наших денег, как жемчужина в плоти устрицы покоящихся в банковском чреве. За эти годы я приобрёл умение выворачивать руки и писать короткие рассказы с морем крови и разделанными телами женщин, отправляемыми по почте, а ты – доказывать страшные теоремы и делать меня одними глазами, вдвоём мы сумели закончить школу с английским уклоном (два часа в неделю и эй, би, си до осточертения скачут перед моими глазами, а твоя рука борется с моей за место под солнцем, воссиявшим внезапно над моим коленом). Мы не справили ещё и выпускной, когда грянула перестройка.
Деньги на наших счетах не пошли прахом только потому, что я уже снял их и в день, когда страна сходила с ума, обменял. Ты ещё дразнил меня спекулянтом, но именно моё спекулянтство спасло нас, когда мы смотались прочь, с утра.
Часохрон отсчитывал наше время.
Я и бизнес, ты и университет. Два коротких рассказа, для которых с лихвой хватило бы пол странички в клетчатой моей тетради, потому они и не важны, что ознаменовали твой триумф и мой позор.
Это было время моей тяжёлой работы на благо нашего личного приватизированного пространства, гонки за ваучерами и познания основ капитализма, воспринявших меня как новое, нетоптаное ещё сапогом лицо. Сапогом топтали мои рёбра, вернее, не сапогом, а начищенным ботинком, в то время я уже имел амбиции и хватку, но, к сожалению, не имел реальной силы. Пока.
Ты заканчиваешь свой матфак, оперируя страшными терминами материшься в ванной, спишь в моей постели, я вожу тебя по кинотеатрам, ресторанам и блошиным рынкам, где ты ищешь то ли смысл жизни, то ли Грааль.
Метроном стучит в моей голове, пока однажды не останавливается.
Всё дело в том, что я сам тебя убил, моё библейское существо, моя вторая мышь под листом, мой юродивый, жмущийся к образам под завывание фашистских истребителей, под звон разбивающихся под пулями колоколов.
Я предал тебя, а предательство хуже смерти даже, ты ведь знаешь, число тридцать должно быть выжжено серебром на моём теле, всюду. И пусть моя совесть плеснёт мне медь в лицо, пусть эта медь застынет на моих веках, пусть залепит мне глаза, но не рот, потому что в рот в этот момент моя тоска вливает раскалённое серебро.
Медь, фальшивка, залепила мне глаза однажды и её я тоже убил, но не так как тебя и много позже, её я растоптал, от неё не осталось памяти во мне, может быть, где-то она ещё жива с её белым рыхлым телом, которого я должен был никогда не знать, может быть, она жива, она хлещет вермут и носит зелёное, может быть, у неё родятся близнецы и отомстят через поколение, пристрелив её, что будет наилучшим выходом для всех, может быть, они тоже будут думать, что их отец был змей, а, может быть, не будут, может быть, они не будут вообще думать, а будут только трахаться друг с другом и в этом будет их спасение от жизни и фальши.
Ты молча понимаешь мою измену. Ты становишься острее, резче, я не имею права коснуться тебя больше, ни так, ни обычным человеческим касанием. Ты говоришь, что скоро уедешь и я не чувствую лжи в твоих словах, ты ведь уедешь, если я ничего не сделаю и небо больше не отразит мне твоих глаз. И я пытаюсь задержать тебя руками, полы твоего пиджака неуловимо ускользают от меня, когда я тяну его на себя, я пытаюсь задержать тебя словами, о, что я плету, как проштрафившийся актёр на сцене, спьяну таскавший на хуях главного режиссёра, я пою свою песню, как кобра под дулом дудочки факира, мой голос сбивается, но я клянусь, что больше никогда. Однако ты чувствуешь фарисейскую гниль в моей песне, её ноты нестройные, половинчатые, звучат как расстроенное фортепиано, форте, пиано, форте, пиано, пиано, форте, кто заменил здесь пиано на форте?
Я чувствую как ты уходишь и всё, чем был я летит к чертям. Я не могу позволить этому случиться, о, светлый облик убийцы, честь и хвала святой крови на его пальцах, о, неоновые нити шизофрении, опутывающие мои предплечья.
Однажды утром я стреляю в тебя из пистолета, видящегося мне потом чёрной собакой у моих ног.
Ты умираешь частью меня.
Каждое утро, с тех пор как твоё тело застыло с моими слезами на твоих ключицах, я вижу зеркало и бью его рукой, отвешивая невинному стеклу пощёчины, пытаясь изгнать из своих глаз твои зрачки. Ты живёшь у меня в ванной в зеркале. И в кухне, в зеркале. И в спальне и в любом зеркале, встречающим меня куда бы я ни шёл.
О, нет, поверьте, я не умер и даже не спился.
Я скорблю своей интеллигентной скорбью, я пишу теперь не рассказы, романы, но издательства по-прежнему не берут их из-за засилья расчленённых женщин. Мол, на расчленённых женщин сейчас нет спроса, у них нелётная погода, они падают грузно, как большие самолёты заливая манжеты читателя бутафорской кровью, сами понимаете не фонтан.
Я влился в век как всякий порядочный капиталистический сноб и мой чёрный пиджак пахнет только что сваренным кофе из кофеен. Никто из людей, никто из ныне живущих от Сириуса до Либры и Аквариуса не знает, что у меня есть мёртвая половина сердца и что когда-то рядом со мной дышала моя точная копия, моё библейское существо, моя мышь под листом, я не остановил чёртову лошадь, а сам отпустил твой хвост и отпрыгнул в сторону. Твоей кровью на траве я подписал себе смертный приговор. Работающим часохроном и улыбкой проводника. Стуком колёс.
Дважды в год я вру себе, что приеду на нашу альма-матер, поворошу носком ботинка пепел нашего дома или, если кто-то живёт в нём, выгоню их к чертям, даже если они сейчас за обедом, о, эти чинные обеды. Мать семейства ставит на стол тарелку разваренной картошки, дети жуют за обе щёки, отец наблюдает за дёргающейся щекой комментатора в телевизионном матче, клянусь, я войду, подняв большую чёрную собаку кверху и выстрелю в потолок. Под слоем извёстки я, конечно же, прочитаю твою историю о нас и на чердаке найду нашу софу. Может быть, я возьму благообразное семейство, убивающее тело нашего общества и истончающее озоновый слой в заложники и перестреляю в целях экономии века, времени и пространства, а, может быть, нет, я выйду из дома в ржаное поле, в котором застрелюсь. И хотя я знаю, что этого никогда не будет, потому что я должен выстрадать, чтобы в аду видеть твои глаза на соседней сковородке, я всё равно думаю об этом, я не могу не думать.
Может быть, мне удастся упросить дьявола, дать мне задыхаться серой рядом с тобой, может быть, всё-таки нашим отцом был змей и это у нас в крови.
А пока я живу, от Сириуса до Аквариуса нет никого, кто бы знал мою историю и я пишу её в стол, где её будет сложно найти среди расчленённых женщин, виданное ли дело.
Самое страшное в этом всём, наверное то, что я всё чаще ощущаю твои глаза, смотрящие на меня лунными ночами из серебристой мглы, может быть, вскоре я начну видеть тебя, вскоре ты появишься передо мной и все услышат последнюю песню пропавшего крейсера моего, потому что большой собаке, верно, суждено пролаять ещё раз.
Ещё только раз.
И лошадь будет нестись на нас двоих, в церкви образа будут плакать о нас, плакать от нашего святотатства, когда я буду целовать твои чахоточные губы перед алтарём, а за нашими плечами в открытой двери будет виден силуэт молодого эсэсовца, объятый холодным утренним светом, и тогда, когда мы снова вернёмся назад и часохрон рухнет в полынь, объятый веселым пламенем, я выпью весь абсент мира, чтобы только это оказалось правдой и пусть лает большая чёрная собака, пусть этот лай будет мне оправданием, которого нет, пусть я удалюсь в глушь, тишь и камыш, и моя лодка на золотых волнах будет полынных шалашом, в котором я умру от голода и тоски, что твой побитый безумием пёс.
Лай, большая собака.
Один раз, больше не нужно.
Звук этот будет громким и где-то наш отец-змей, малахитовый, в узорах из антрацита, агата и жада, с глазами – взрывающимися гранатами, проснётся; этот звук будет слышен и в ванной моей соседки, сливающей воду, и везде, от Сириуса, до Либры и Аквариуса.
Лай.

 

 

<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Биологическое описание | Мочалка японская Sakura (Сакура) 100х30 см
Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.008 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал