Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Проверка. — Инцидент в поезде. — Прозрение. — Опять в пути. — На новом месте. — Новые товарищи. — Обер-лейтенант Шульц. — Опять разногласия. — Доктор философии. — Портрет генерала
В один из дней Лизабет зашла утром взволнованная и обеспокоенная. Выяснилось, что ее подчиненные-немки донесли коменданту, что военнопленные пишут портреты Лизабет вместо работы в солдатенгейме. День пошел как обычно. С утра до обеда прописывал фигуры танцующих пигментными красками, которые привезла сестра из Риги. Коля кончал роспись зала по гравюрам Дюрера. После обеда, как всегда, поставил на подиум кресло и усадил в него Лизабет, уложил собаку, что она делала весьма охотно. Рыжая Веста очень красиво получалась на фоне зеленого платья Лизабет, спадавшего тяжелыми мягкими складками. Лизабет сказала, что очень боится проверки, которую могут устроить из Штаба управления оккупированными территориями Белоруссии, так как там уже известно, что в Полоцке есть художник-портретист. Часов в пять мы услышали под окнами шум остановившейся машины. Я выглянул в окно, у входа стоял открытый «Опель». Быстро снял портрет с мольберта, приставил лицом к стене и вышел из комнаты. Закрыл дверь, заставил ее столом с красками и только хотел выйти в соседний зал, как появился полковник, за ним молодой лощеный адъютант. Полковник уверенно шел по залу. Я встал перед закрытой дверью: — Это рабочая комната. В ней готовим краски для росписи зала… Полковник рукой, как вещь, отстранил меня и сделал знак адъютанту: — Их волен… Адъютант отодвинул стол, я не мог ничего сделать, открыл дверь, и перед глазами полковника предстали застывшая в кресле на подиуме швестер, вскочившая Веста и ребята, работающие у стен. В следующее мгновение полковник увидел отвернутый к стене холст. Подошел и властно положил руку с желанием его повернуть. Я тоже положил руку и придавил картину к стене. Это было неслыханно. Полковник побагровел, адъютант сделал резкий выпад в мою сторону, готовясь схватить меня за руку. Я сказал сколько мог спокойно: — Господин полковник, это портрет дамы, нужно спросить ее разрешения. Полковник понял, что уличен в невоспитанности, да еще при женщине и его подчиненной. Подавив готовый излиться гнев, повернулся резко, подошел к Лизабет, взял ее руку, поцеловал и спросил сидящую алой от переживаний мою модель: — Разрешите, мадам? Лизабет поспешно кивнула: — Биттэ, биттэ. Я повернул портрет и показал, наклонив, чтобы не было блеска. Полковник поцеловал руку швестер и сказал: — Портрет прекрасен. Я не знал, что здесь есть такой портретист. Господин генерал будет очень доволен, нужно немедленно отправить художника в штаб. Я все понял без перевода. Попросил Володю перевести: — Мне необходимо немного времени, чтобы закончить портрет. Сестра сама перевела полковнику. Он кивнул: — Я, я. — И энергично пошел к выходу, за ним адъютант. Мы остались, не имея сил произнести ни слова. Вяло поднялись и перешли в соседнюю комнату, чтобы не могли нас подслушать немки. Опять новый поворот судьбы, опять мы не знаем, что будет завтра, вежливость полковника не могла скрыть жесткости приказа, в любой момент нас могли увезти по желанию неизвестного немецкого генерала. Лизабет сказала, что она уже слышала о желании генерала иметь свой портрет. Если портрет понравится, генерал увезет художника с собой в Мюнхен, он хочет иметь своего портретиста, предоставит ему мастерскую, средства для существования, и картины, написанные в этой мастерской, будут его собственностью. — Я тоже живу в Мюнхене, — сказала Лизабет, — будет замечательно, если Николай уедет в Мюнхен с генералом. Я чувствовал уже ясно, что Лизабет любит меня. Я не мог перед нею лгать. И потому ответил: — Я в Мюнхен не хочу уезжать с генералом. А к Лизабет я приду вместе с Красной Армией. Лизабет покраснела, растерянно протянула: «Да-а…» — и как-то неуверенно пошла к двери. Она ушла. И вдруг прорвалось возмущение моих товарищей. Едва сдерживая себя, Саша и Володя шепотом выкрикивали: — Как ты мог сказать ей о своих романтических бреднях?! К чему это представление с полковником, а теперь с Лизабет?! Ты о нас подумал? А если она испугается и скажет коменданту? Ведь она ручалась за нас! Кой черт тебя дергал с твоим дурацким выступлением! Тебя просили отказываться от Мюнхена? Может, есть смысл уехать! Может, он вывезет нас, ведь это выход, переждем, а там видно будет. Я сказал, что Лизабет, я чувствую, меня любит и потому не предаст. Опять возмущение «лирикой» и «фантазиями»… Сестры все нет, ярость ребят дошла до предела. Моя вера в любовь сестры еще больше обострила положение, я стал чуть ли не предателем. Все говорят шипящим шепотом. Ожидание — что будет? — все больше накалялось, я и сам не знал, что думать, но сказанного не вернешь. Наступила пауза, все замолчали и закурили, как бы стараясь с дымом выпустить свое возбуждение, успокоить себя. В этой тишине раздался стук ногой в нижнюю часть двери. Я встал и пошел открывать. В темном проеме стояла Лизабет. Смущенная, пылающая, прижимая к груди концы передника, в котором была груда каких-то вещей. Подошла к кровати и высыпала на серое одеяло коробки, баночки, свертки, плитки шоколада, табак, консервы. Не глядя на нас, начала раскладывать. Отложила в сторону носки шерстяные, теплые перчатки, гуталин, щетки для одежды и обуви, одеколон, зубные щетки, пасту, лезвия для бритвы. Показав на отложенное, сказала: — Штаб генерала — рядом большой лес. Эти вещи не надо трогать, они пригодятся для лес, там этого нет. Мы потрясены! Это превосходит все мои «фантазии»! Значит, швестер уже давно собирала вещи для нашего побега в лес, в партизаны; значит, то, что мы поедем к генералу, для нее это еще один шаг на нашем пути к побегу, и она уже думает о дальнейших наших действиях, уверовав в нас, в наше стремление не только освободиться, но и бороться, став партизанами, и в ее наивном представлении в лесу нам будет трудно без гуталина, зубной пасты, одеколона. На нас это производит огромное впечатление, нашей ответственности перед ее верой в нас и нам предначертанное. Она, женщина, и женщина, которая, я чувствую, любит, и тем не менее провожает на исполнение долга, и не своей, а моей родины. Она ушла. Мы сидели молча и только спустя несколько минут зашептались, восторгаясь ее поступком. * * * Предчувствие нас не обмануло. Уже назавтра мы узнаем, что комендант Полоцка распорядился срочно отправить художников в Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии. С утра мы еще завершали работу в залах, после обеда Коля сел писать морской пейзаж, ему хотелось оставить память сестре. Лизабет позировала, я заканчивал портрет. Веста нервничала, как бы чувствуя наше состояние. Уже побежали теплые блики вечернего солнца, отражаясь на белых стенах. Пробегая по соседнему залу, вдруг причудливо ляжет пятном золотой блик на фигуру росписи, делая ее живой. Генрих привел столяра, еще какого-то парня, они принесли тяжелые деревянные рамы для портрета, Колиного «Моря» и моих «Степи» и «Вечера». Сразу начинаем их красить мелом и клеем, рамы получаются красивые, матово-белые. Сохнут рамы, а мы опять уходим, все немного печальные, но и радостные, на берег Двины. Веста весело виляет хвостом, вдруг подпрыгнет, играя, стремясь лизнуть свою хозяйку. Впереди идет изящная Лизабет, за ней мы, и замыкают шествие странной группы два конвоира, высокий, богатырского телосложения Генрих и субтильный Ганс, автомат которого кажется неестественно огромным. Протягиваю руку Лизабет и перевожу ее по доске с берега на затопленную баржу. Мы стоим на помосте, течет река, отражая золото неба, закручиваясь в водоворотах, и сразу мысль: там, наверно, воронка от бомбы, а может, затонуло орудие или танк. Опять все встает в памяти, все, что мы знаем по своему недолгому опыту боев, окружения. Потянуло прохладой от воды, стены монастыря уже темнеют силуэтом на фоне золотого неба, синева все ниже спускается к горизонту, пора возвращаться… в солдатский дом, который был для нас гостеприимным благодаря доброте сестры, наших девушек и, как ни парадоксально, благодаря доброте наших конвоиров. Лизабет приглашает меня в свою комнату посмотреть одетые в рамы картины. Комната большая, светлая, на старинной деревянной кровати приставленный к стене портрет Лизабет с Вестой, возле другой стены на полу стоят наши с Колей пейзажи, тут же резной столик, в общем, случайные вещи, выменянные, как видно, на хлеб. Да ведь и наши картины, если посмотреть глубже, тоже выменяны на хлеб. Но нет, я не могу сказать, что в ее портрет я не вложил чувств, которые не меняют. Лизабет подошла к письменному столу, достала и протянула мне фотографию: среди очень красивой обстановки в просторной комнате стоит молодая женщина в вечернем платье с вышивкой. Лизабет показала на женщину, потом на себя: — Ист я. Мюнхен, мой дом, моя комната. Платье я сама арбайтер, — для ясности показала, как она это платье вышивала. На оборотной стороне фотографии дарственная надпись и адрес Лизабет в Мюнхене. Я поцеловал ей руку. Вернулся вниз, нужно готовиться к отъезду. Столяр принес мне ящик, который может заменить чемодан, отдал ему сухари и сахар, которые собирал, надеясь передать Третьяку. Складываем сухие пигменты, моем кисти. Было грустно, как всегда, когда кончается большая работа, а работа кончалась большая, успевшая лечь на сердце. И предстоящее полно неизвестности. Скоро, скоро свобода, неумолимо подходит необходимость решения, только разлука с Лизабет тяготит и держит в тисках, хотя я еще не отдавал себе отчета, как тяжело это будет. В нашей комнате накрыт стол, Люба и Наденька раскладывают приборы, Надя такая печальная, что, кажется, еще немного, и у нее покатятся слезы. Лизабет сама подает к столу вино. Мы поднимаем рюмки, произнося: «Спасибо! До встречи!..» Надя пошла на кухню, я вышел за ней в зал, огромный, пустой и сейчас почти темный, пол покрыт балками. Она пошла по одной, я держал ее за руку. Когда кончилась балка, она соскочила, я обнял ее и поцеловал в щеку, мне хотелось ее утешить. Надя не удивилась, не отстранила меня. — Я буду очень скучать за вами. — И тут же добавила: — Люди говорят, партизаны мост взорвали и поезд. — Она знает, насколько это важно для нас. Еще один поцелуй, вот и все прощание с этой чудесной девушкой. С противоположной стороны зала, где размещались полицаи из охраны, раздалось пение, я вернулся в комнату. Начинается разговор на немецком, русском, на языке жестов, выразительный разговор прощания. Было уже совсем темно на улице, когда Лизабет, Люба и Надя, Ганс с Генрихом ушли, пожелав нам доброй ночи. Завтра в пять часов мы должны выехать на станцию. * * * Утром, в четыре часа, прибежала Люба, отдала наше чистое выстиранное белье, затем с Наденькой принесли поесть. Ровно в пять, постучав, вошла Лизабет. Мы были уже готовы и ждали. Лизабет поздоровалась, подошла ко мне и протянула альбом: — Николай любит Рембрандта, это будет память. У входа уже стояла немецкая полугрузовая машина с лавочками из досок, пора спускаться. Мы целовались с Любой и Наденькой, и щемило сердце за их судьбу; обнялись с Генрихом и Гансом; проходя по залам, в последний раз видели свои росписи, и все время жила надежда: вот сейчас! мы увидим вокзал, может, что-то изменится! может, удастся!.. — все время это ожидание мига, секунды, которая может изменить нашу судьбу; мы не знаем, когда и как приготовит нам жизнь это мгновение, но всегда изменение ситуации манит надеждой. На вокзале было шумно, много солдат, офицеров, стоял состав со странными пассажирскими вагонами, двери из купе выходили сразу на улицу: вдоль вагона тянулись ступеньки, встаешь на ступеньку, и открывается дверь прямо в купе. Состав смешанный. Сестра пошла впереди, остановилась возле пассажирского вагона, нашла пустое купе и села, мы уселись напротив. Вагон быстро заполняется, шум немецкого говора, возгласы приветствий. Вдруг перед нами оказывается немецкий лейтенант и что-то с раздражением спрашивает, я понял только: «Варум русские?» Ему ответила Лизабет, что мы с ней, едем в Витебск по вызову генерала. Лейтенант уже возмущен: он не может ехать в одном купе с русскими! К нему присоединяются еще офицеры, и вокруг нас уже стоит шум негодующих возгласов. Лизабет поднялась и сказала спокойно, но мы видим, как краска залила ее лицо: — Если немецкие офицеры так деликатны, я поеду с русскими в товарном вагоне. Гордо открыла дверь наша швестер и сошла со ступенек; за ней мы, стараясь сохранить достоинство в этой ситуации. Лизабет прошла вдоль состава, обратилась к дежурному, он указал на товарный вагон с открытой дверью. Сестра позвала нас и сказала: — Мы тоже не хотим ехать с ними. Поедем в этом вагоне. Быстро вбросили вещи, один за другим вскочили в вагон и протянули руки Лизабет. Встав на висячую ступеньку, она впрыгнула за нами. Поставил свой ящик и пригласил Лизабет сесть, что она делает очень изящно, сказав, что это и есть лучший, «прима», вагон экспресса. Я сел на пол возле сестры, Володя с Сашей и Коля устроились у откидного столика. Мы все очень горды швестер, но нам всем не по себе, ведь могли ее оскорбить офицеры, и мы, никто из нас и все вместе, не смогли бы ее защитить; я хорошо знал, это мне растолковал Генрих, как сурово наказывается немецкий военнослужащий за сочувствие, простую жалость к русским. Состав еще немного постоял, затем раздались звонки и громыхнули буфера, дернулось тело поезда. Проплыли темные разбитые окна сожженного вокзала, пристанционные тополя и осины, мелькнула водокачка. И вдруг во всю ширь открытой двери хлынул свет голубого неба с пеной белых облаков! Боже, как чудесно видеть все это — небо, поля, избы деревень вдали! Мерно, как бы усыпляя, покачивается вагон, и, ни на мгновенье не оставляя свободным мозг, встают сотни ситуаций: если выпрыгнуть… партизаны подрывают состав… — все время примериваешься; и сейчас же возникает мысль об ответственности, о Лизабет, и другая, эта неотвязная мысль все время мучит: как могло случиться, что я, любя Галочку сильно и страстно, мог влюбиться в Лизабет? Мог. И странно, от этого Галочку я люблю не меньше, даже больше. Угрызения совести меня мучают, но не уменьшают чувства к Лизабет. Ребята склонились на руки, положив головы на столик, спят или делают вид, что спят, я сижу возле Лизабет у широкого проема двери, перед нами плывут поля. А сейчас открывается огромное поле ярко-красных и бело-розовых маков — светящихся, прозрачных на солнце, темно-алых в тени цветка! Так зачаровывающе прекрасно, что я не выдерживаю и жестами показываю Лизабет, что все это: эти маки, и небо, и облака — я дарю ей. И еще — как бы вынимаю свое сердце и протягиваю ей на ладони. Беру ее руки, покрываю поцелуями розовые ладони, она не отнимает. И вдруг я чувствую ее легкую, нежную руку на голове, она гладит мне волосы. И опять мы смотрим на поле алеющих маков, и уже я не замечаю разбитого пола вагона с изрытыми досками, щелями, сквозь которые мелькают шпалы. А минуту назад — вихрем, как из огнемета струя, — встали воспоминания: такие же щербатые полы вагонов, в которых нас везли в Боровуху, стон умирающего парня, наши девушки-медсестры, сбившиеся в кучку у двери… Маки… И другой, такой же солнечный день с облаками и ветром, чешущим зеленую траву и камыши у реки, выходит из воды Галочка, белое платье, которым играет ветер, ласкаясь и обнимая. Как это было давно! Потом Галя прощается, провожая меня, стриженого, на войну, отрывая от себя. Неужели затем, чтобы я влюбился в другую женщину, пусть даже такую чудесную, которой я только что протянул свое сердце? Боже, как жалко мне всех женщин! И Лизабет, и Любу, и Наденьку! Как хотелось бы всем помочь, дать счастье! Но ты не можешь разорвать себя, так отдай себя борьбе с коричневыми, зачумленными, сделавшими всех несчастными! Ради веры в тебя Галочки, провожавшей на фронт. Ради Лизабет, поверившей, что ты настоящий. Господи, как дорого я расплачиваюсь за секунду счастья, забытья. Значит, если забыться и забыть, будет счастье? Да, память — это то, что держит в нас человеческое. Наверно, то, что происходит сейчас подспудно во мне, — и готовит решимость к действию, ничто не уходит бесследно. Опять меня переносит к надеждам и планам мига действия… Лизабет заметила, что я в тисках мыслей, провела по лбу моему рукой и заглянула в меня глазами, сейчас отразившими небо, стала еще ближе мне, будто через зрачки моих глаз она вошла в меня. Мгновения бывают, когда у человека появляется ясновидение, то есть видение не только ныне сущего, но и будущего. Сейчас я увидел свой путь на смерть и борьбу, свою дорогу с крестом — я не знаю, что будет и как это будет, но я буду достоин, я хочу быть достойным любви Галочки и Лизабет. Ребята продолжают спать, я сижу рядом с Лизабет, держу ее руку с красивыми пальцами и зеленым камушком в золотом колечке, мне хочется поцеловать Лизабет, но я гоню от себя это желание, это будет совсем предательством Галки, и ребятам я не смогу смотреть в глаза. За дверью проплывают избы на буграх, столбы с проводами, многие столбы спилены, вместо них поставлены временные распорки, держащие провод. О! значит, есть люди, которые пилят по ночам столбы, заставляя кричать в мертвую трубку. Должно быть, страшно ехать на место повреждения ночью. Хотя, начинаю замечать, вдоль дороги много окопов, обложенных бревнами, даже блиндажей. Значит, тут охрана по всей линии. Да, непросто пилить столбы и закладывать мины. Вдоль линии — ряды воронок от бомб. Интересно, кто их бросал? Кажется, мы, они совсем недавние. Ужасно, если трахнет бомба! Миг — и тебя нет! И не успел ты доказать свои достоинства делом, в бою, а будешь просто: погибший при бомбежке немецкого эшелона, рядом с красивой немкой. Ты уже неживой, не будешь знать и помнить, а все равно — перед ней, перед всеми ты не выполнишь тебе предначертанного, того, к чему ты так долго шел… Мелькают обугленные трехэтажные дома и заборы, ворота, за которыми ничего нет, все сгорело дотла. Мы въезжаем в Витебск. Целую, прощаясь, руки сестры, сейчас нас окружит толпа немецких солдат и офицеров. Завизжали колеса, переходя после светофора на другой путь, поезд постепенно замирает. Помогаю спрыгнуть со ступеньки Лизабет, держу ее за руки. За нами спускаются ребята, и мы кучкой протискиваемся к зданию разбомбленного, выжженного вокзала. На длинном древке — нависший над улицей большой фашистский флаг, мы пришли в комендатуру. Внутри людно, возле белой перегородки, за которой сидит капитан, много народа, солдаты, шоферы стоящих на улице машин, но все предупредительно пропускают нашу покровительницу. Гауптман, узнав, что мы едем по вызову генерала, очень почтительно якает, тут же вызывает шофера и охранника, дает им распоряжения. Мы выходим на улицу. Прощаемся с Лизабет. Каждый с благодарностью произносит: «Ауфидэрзэйн». Усаживаемся на лавочки небольшой крытой брезентом машины, с нами садится солдат, поводя автоматом весело показывает, как он будет отстреливаться от партизан. Машина трогается. * * * Наша машина быстро едет по улицам Витебска, но это не ровный асфальт, а дорога с ухабами, хотя и чисто подметенная. Опять и опять видим немецкие флаги, немецкие надписи, немецкие указатели. Проехали на горе стоящую белую колокольню, и машина пошла по булыжной мостовой, сбоку стоит огромный указатель с немецкой надписью «На Лепель», аккуратно обведенной толстой черной полосой; сам указатель сбит из трех толстых досок, заостренных стрелой, такой же мы таскали к Менцелю в Боро-вухе. Дома пошли маленькие, в зеленых садиках с деревянными заборчиками, иногда вместо домов пепелища. Машина остановилась. Выглянув за борт, прочли длинное объявление на немецком и, ниже, русском: «Предъяви пропуск на право выхода из города и входа в город». Возле столба с надписью — будочка, часовой проверяет пропуск у нашего шофера. Опять все сделано очень добротно и аккуратно. Удивительно, что все эти мелочи делаются не на фанерках или какой-нибудь досточке, а на толстых струганых досках, крепко сбитых, укрепленных на мощных столбах. И все это, чтобы вселить мысль: «Мы завоевали вас навечно!» Но смысл написанного показывает обратное: то выход и вход в город — только в положенное время и только по пропускам; то такие надписи, как мы видели на железной дороге: «Запретная зона! Проходить гражданским под угрозой кары смертью воспрещается!» И это вдоль всей линии! Так что о вечном завоевании трудно говорить. «Не до жиру, быть бы живу» — скорее звучит со всех надписей и столбов, и никакие массивные доски не могут этого скрыть. Дорога пошла полем с буграми, на буграх то избы, то где-то лески небольшие, мы едем уже в колонне, впереди и за нами идут военные машины. Солдат говорит, что близко привал. Машина сворачивает с дороги и останавливается возле кустов. Невдалеке лежит вкопанная в землю бочка, из нее бежит тоненькой струйкой вода. Конвоир и шофер говорят между собой, что дальше будет большой лес и в нем много партизан. Возле родничка валяется пробитая красноармейская каска, может, тут раненый лежал и стонал, утоляя жар внутри холодной водой. Рядом красные с серебряной фольгой обертки от немецких сигарет. Все здесь останавливаются, чтобы напиться, всем необходима эта живительная струйка чистой, как слеза, холодной воды. Шофер заводит машину, и мы влезаем на свои скамейки. Да, не хочется, чтобы нас партизаны подстрелили, а вдруг — опять замелькал в голове маховик — нападут партизаны, мы сможем включиться в бой, отняв оружие у охранника, — но нет, невозможно, уж очень большая колонна… Мелькают толстые стволы сосен редкого бора с папоротником между деревьями, за деревьями замечаю фигуры в темно-зеленых мундирах и просто в черных пальто с красными повязками на рукавах — полицейские. Оказывается, дорогу охраняют на протяжении нескольких километров. Солдат сидит с автоматом на коленях, смеется: — Много, много партизан есть этот лес. Мы и сами догадываемся, что много, если б мало, столько полиции не поставили. Мы почувствовали, что приближаемся к месту, где скоро конкретно узнаем, куда бежать и где партизаны; не по смутным рассказам и пересказам, что там или там взорвали мост, эшелон, машину, а наверное; все происходит где-то здесь, в этом лесу, на этой дороге. Неожиданно машина сворачивает и останавливается, перед нами шлагбаум. Часовой проверяет пропуск, заглядывает в кузов, мы здороваемся, сам не знаю почему, будто увидели знакомого. — Кунстмалер, — объясняет наш конвоир, — цайхнэн портрет генерал. Мы якаем, и машина подъезжает к проволочным воротам, таким же как в Боровухинском лагере. Справа вышка, с верхней площадки, загороженной деревянным барьером, торчат стволы пулеметов. Часовой от шлагбаума кричит часовому на вышке, и мы проезжаем в ворота. Дорога покрыта желтым песком, по обе стороны стелются зеленые газоны, справа между высокими соснами блестит вода озера. Слева — длинный кирпичный одноэтажный дом, за ним высокое нарядное трехэтажное здание, это бывший военный санаторий «Боровка». Сейчас здесь располагается Штаб управления оккупированными территориями Белоруссии, и все обнесено несколькими рядами колючей проволоки, высокой, в три с половиной метра, и широкой конусной; деревья между поясами проволоки вырублены, сделана просека, со сторожевыми вышками. Наша машина круто огибает одноэтажное здание и останавливается возле сбитого из свежих досок сарая, примыкающего к конюшне, мы спрыгиваем на землю. Конвоир забрал мешок с письмами и пошел к большому зданию, а нас вводит в сарай ефрейтор, как видно, поляк, так как говорит он по-украински, но с польским акцентом: — Добже, панове, вам зробили кимнату. Действительно, шикарно. Все свежее — песок на полу, доски стен, пахнущие смолой, дощатый стол вдоль двухъярусных нар. — Дали, — говорит ефрейтор, — то будэ конюшня, там кони, а тут панам зала зроблена. Мы счастливы. В углу даже ведро с чистой водой и алюминиевой кружкой. Ефрейтор рассказывает, что здесь, в глубине двора, размещаются подсобные службы: кухня, мастерские, гаражи и конюшни; работают здесь военнопленные, а живут они в одноэтажном доме у ворот. Там же расположена полицейская часть, которая несет охрану штаба, и в стороне стоят казармы немцев-охранников. — Паны, може, хочуть купаться? — говорит ефрейтор. — Це можно, я покажу дэ. Прошли вдоль конюшни и спустились между сосен вниз, к озеру, наш провожатый поясняет: — Дали в сторону ходыть нэ можно, там колюча проволока и вартовый{8} може стрилять. Быстро разделись и начали мыться маленьким, твердым, как камушек, мылом. Как приятно ступить босой ногой на траву, погрузиться в теплую вечернюю воду, вода тихая, отражает дальний берег с лесом. Боже, как давно это было, когда я купался последний раз, ходили с Галочкой вечером к тихой Ворскле, такой же камыш… А что, если дышать через камышинку и погрузиться в воду — может пригодиться. Идея Николаю нравится, и начинаются погружения. Мешают дышать перепонки коленец, но это можно потом как следует сделать, а сейчас и короткие годятся. Нелегко в одну трубочку вдыхать и выдыхать и еще удерживаться под водой; пробуем две трубочки — не получается, начинаешь захлебываться. И все-таки, если дождаться ночи, сидя в камыше, можно попытаться переплыть на тот берег, — хотя и трудно будет бежать через такое широкое озеро, да еще если по нему плавают парусная лодка и моторка, а ночью, наверно, ракеты пускают. Но на худой конец, если придется, всякая тренировка пригодится, надо только внимание не привлечь, а то догадаются, к чему мы готовимся. Лапшин говорит с раздражением: — Ведь все так просто, если поехать в Мюнхен! И живы будем, и не будешь подстрелен со своей трубкой дурацкой. Его поддерживает Шипуля: — Он прав, зачем рисковать? Так, все-таки вырисовываются две линии, одна — ис-. кать связь с партизанами, другая — переждать войну. Когда остаемся с Николаем, решаем особо не выступать, но ждать момента. Возвратились в сарай, раздражение ребят не угасло, теперь они говорят, что надо поделить между всеми «Рембрандта», подарок Лизабет. Стало обидно и противно. Пробую отмолчаться, но они настаивают: — Не имеет значения, кому подарено! Все работали — на всех и делить! Я понял бы, если бы речь шла о табаке или шоколаде, но «Рембрандт» подарен мне, и делить его я не хочу, мне хочется сохранить этот альбом как прощальный подарок и память о Лизабет. Спор обостряется, и я его прекращаю, впервые резко оборвав их: — Делить не будем, это будет моя вещь. Лапшин и Шипуля надулись. Это было неприятно, но делить альбом по листочкам мне казалось еще более неприятным. В дверях показалась высокая крепкая фигура в зеленом костюме литовских полицаев. Но это наш, тоже военнопленный. Приглашаем его войти. За ним входят еще двое в таких же костюмах. В плену люди удивительно привыкли чувствовать друг друга, враг или свой, не только по словам, а по каким-то исходящим токам, по интонации, выражению глаз и еще чему-то необъяснимому. Мы спросили, какие части они представляют? Этот шуточный вопрос как бы перекинул мост, заговорили, и уже они нас начали допрашивать: чего это мы так заинтересовались нарисовать немецкого генерала, что с Москвы приковыляли сюда? Мы сказали, что ищем спокойного места от партизан, потому и думаем отдохнуть в штабе. Один сделал смешную рожу: — Тут вы можете быть покойны, охрану вам уже дали, даже и ночью ваш сон беречь будут. Этого парня звали Юрка, он свободно пересыпал фразы изречениями из Козьмы Пруткова, часто нецензурного свойства, и не было конца его остроумию. Сразу сделалось хорошо и доверительно. Рассказали вкратце свою историю, они свою, где, когда попали в плен, в каких сидели лагерях. Оказалось, рядом со штабом есть небольшой лагерь военнопленных, из которого их и набрали обслуживать штабное хозяйство, гараж, конюшню, и надели на них мундиры литовской полиции — темно-зеленые с зелеными же пуговицами френчи, воротник отложной, как у гражданского костюма, пилотки такого же цвета. Вечерело, пора было прощаться с нашими новыми друзьями. Уже они уходили, поиувствовав нас своими, и мы расставались с надеждой, вспоминая Григория Третьяка и думая о новых возможностях с новыми людьми. Договариваемся завтра опять встретиться. Первый из вошедших, Николай Клочко, был из Москвы, это сразу сделало нас близкими. Была в годы войны особая «национальность» — москвичи, и это чаще всего говорилось как доказательство надежности, хотя попадались и уроды. Еще мне понравился Иван Артеменко, очень кремезный парень из Донбасса, говорил он медленно, весомо, как топором тесал; сказав фразу, умолкал, как бы прислушивался к сказанному; слова были грубые, но ладно вытесанные, из нескольких слов получалась фраза, над которой думать надо долго, потому что много, видно, он старался мыслей в эти «поленья» вложить, объемные у него слова были. Ужинали мы с немецкими солдатами за длинным столом, фельдфебель рассказывал, как офицер в их части учил его хорошему тону. А теперь он сам решил научить своих солдат, как надо вести себя за столом, заставил всех и нас взять мелкие тарелки под локти, прижать к бокам и так есть; если чуть отведешь локоть, тарелка падает и разбивается, за это наказание — на следующий день без ужина. Все сидели с прижатыми локтями, было очень смешно. Один солдат жал так усердно, что раздавил тарелку, фельдфебель стал ругаться: «Швайн! Швайн!..» У другого солдата от напряжения пот крупными каплями выступил на красном лице и капал в тарелку с супом. В середине ужина раздались шаги в коридоре, фельдфебель дал команду поставить тарелки на стол, испугался, что войдет чин повыше, всем придется встать и тарелки попадают, тогда уже его самого оставят без ужина. Ужин шел энергично, все солдаты всегда голодный народ, суп и кашу быстро убирают с тарелок в надежде на добавку. Вошли две женщины с кухни, пожилая и молоденькая, лет семнадцати, беленькая, со стрижеными волосами, звали ее Люба. Все начали просить: «Люба, одна ложка каши», «Добавка», — протягивая пустые тарелки. Нам Люба сама положила добавку и унесла пустые кастрюли. Потом мы узнали, что Люба и ее мать ленинградки, эвакуировались, но здесь попали в лагерь для гражданских, а затем на кухню в штаб. После ужина к нам подошел солдат, сказал, что он наш конвоир, отведет нас отдыхать в нашу комнату. Было очень приятно наконец залезть на свои нары на втором ярусе, ощутить запах свежего сена в подушке, лечь, расправив ноги и руки. И потянулась перед глазами лента картин сегодняшнего дня… Прощание с Лизабет, как ужасно, что ничего нельзя было ей сказать, хотя и без слов мы понимали друг друга; чем скупее речь людей, тем больше они вкладывают чувств и значения в каждый жест, будто вбирают твои открытые глаза лучи добра и любви другого человека; я видел ее сидящей в вагоне на ящике, скрытом складками платья, с алыми маками на коленях и за открытой дверью солнце летнего дня, белые облачка на голубом полотнище неба. Только сейчас, записывая, я вдруг понял, что маки были вдали и лишь мысленно я дарил их ей, — но в памяти моей она осталась такой навсегда. И опять Ворскла с шелестящими серебристыми лентами камыша, Галочка в белом на синем фоне реки, этот образ шел со мной по всем дорогам войны, являлся в пургу на этапе, на минных полях, по которым нас гнали, на нарах лагерей. И вдруг новый образ, Лизабет. Это меня терзает, я теряю спокойствие, как можно примирить в себе эти чувства? Опять вопросы, которые терзали меня в детстве, когда папа читал «Тараса Бульбу», — судьба бедного Андрия с его любовью к панночке. И нужно было судьбе поставить меня в такое же положение! Мало того, что я в плену у фашистов и должен делать портрет их генерала! Ко всему еще быть влюбленным в Лизабет. Но нет, Лизабет — не панночка… Ребята уже спят, похрапывает Лапшин, за стеной топчется, переступая с ноги на ногу, рыжий конь, которого вечером завели в стойло. Незаметно я уснул, уйдя от всех терзаний и сомнений. * * * Внезапно раздалось бравое: «Гут моргэн!» — это прокричал конвоир, открыв дверь. Мы вскакиваем, начинается умывание, сборы, и мы уже стоим в ожидании, готовые к новым поворотам судьбы. Конвоир повел нас в центральное здание. Поднялись на третий этаж, свернули по коридору, во вторую дверь конвоир стукнул. Послышалось: «Я, я». Мы вошли и остановились перед столом, за которым сидел подтянутый обер-лейтенант, адъютант генерала. Он приветливо поздоровался, последовала церемония знакомства. — Хочу говорить с вами, что нужно делать в штабе, для чего вас привезли, — Шулыд улыбнулся, как бы смягчая последнюю фразу. Говорит он на смешанном русско-немецком языке, дополняя фразы жестами. Мы должны сделать фриз в солдатской столовой и для разных комнат ряд картин о доблестных немецких солдатах, их борьбе и лишениях на фронте, об ожидании их в тылу. Мы обрадованно якаем: «Я, я, гут», — у нас с души спало, мы боялись, что заставят делать портрет Гитлера или что-нибудь политическое. Указывая на меня, Шульц сказал: — Николай — портретист, будет делать портрет генерала. Завтра сказать мне, какие картины рисовать, что нужно для работы. В первом же разговоре мы узнали, что Шульц «много жил» в Париже (точнее, он попал туда с оккупационными войсками), что отец его коммерсант, а сам он имеет фабрику и имение. Шульц всячески старался дать нам понять, что ему не чужды привычки и интересы французской богемы. Нам он понравился своей относительной демократичностью, но, несмотря на восклицания: «О-о, Париж! Монмартр! Лувр!..» — сесть он не предложил нам. Обер-лейтенант нажал кнопку. Послышался звук кованых сапог нашего конвоира. На фоне белых створок открывшейся двери стояла фигура с автоматом поперек груди. Мы простились и вышли. В сарае закипели споры о темах картин. О портрете не спорили, всем ясно, что это должен делать я. Лапшин предложил две темы, «Рабочие в шахте» — символизируя тяжелый труд в тылу, и «Лишения на фронте» — немецкие солдаты в пургу выкатывают из сугробов орудие. Мы с Николаем стали обсуждать мою часть работы, я предложил сделать ряд картин из жизни в тылу Германии, чтобы картины брали за сердце солдата и ему не хотелось воевать. Например, тема ожидания: сидит старая женщина, держит на коленях фото сына, немецкого солдата, в рамке с черным бантом, возле нее стоит плачущая молодая женщина с ребенком. Или такой сюжет: женщины в поле убирают сено. Еще тема: русская зима, метель, бредут немецкие солдаты по глубокому снегу. Можно изобразить возвращение без ноги солдата домой, к нему бросается жена, а на кровати лежит больная мать. Мы боялись, что Шульц, увидев такую тематику, поймет, что это за пропаганда, и, в лучшем случае, отправит нас в лагерь. Но Шульц, посмотрев эскизы и выслушав наши объяснения, остался очень доволен. Мы были поражены. Если бы это увидел рядовой наш политрук, он нас не то что к работе не допустил, а погнал бы подальше, чтобы не разлагали боевой дух солдат. А тут обер-лейтенант так растрогался, что и мы, в свою очередь, были потрясены… его ограниченностью. Ведь если проанализировать свои чувства, такие картины раскрывают антигуманный смысл войны, ее бессмысленность, жестокость, и никакие «победы на восточном фронте» не заменят матерям, детям и женам их Ганса или Фрица, оставшегося под снегом в далекой чужой России. * * * Получив восторженное одобрение Шульца, мы с Николаем в сопровождении конвоира пошли к столяру заказывать подрамники. Свои картины я решил делать размером шестьдесят на восемьдесят, Саша — шестьдесят на сто двадцать. В мастерской работал немец-столяр, черновую работу делали наши военнопленные. Когда мы пришли, немец был один. Сделал ему чертежи подрамников, разговорились с немцем. Он нам сказал, что немецкая армия уже вышла к Волге, Сталинград они взяли и Кавказ тоже их, так что скоро они дойдут до Урала и большевикам больше не на чем будет задержаться; да и Япония ударит, заберет Сибирь до Урала. Тут уж мы не выдерживаем. Перевернув бумажку с чертежом, рисую на обратной стороне карту Советского Союза и, разделив ее Уралом и Волгой, объясняю, что за Волгой находятся хлебородные районы — там хлеб, на Урале — сталь, а также шесть миллионов солдат армии преследования. Откуда такие сведения? Да это те самые полулегенды, которые мы сами распространяли в Боровухе, а потом они возвращались к нам же с подробностями и уточнениями, и мы тоже начинали в них верить. Столяр задумался и тягостно сказал: — Война — очень плохо для солдат и семейств немцев. Он смотрел, как примагниченный, на мою карту, сопоставляя расстояния от Берлина до Волги, на протянувшуюся до океана Сибирь, и уже радости от сообщений о том, что армия фюрера на Волге, у него не было, были раздумья и огорчение обманутого блицкригом человека. Мы вышли очень довольные беседой о непобедимости России, даже самим как-то стало легче, когда, рисуя Советский Союз, наглядно увидели его огромную территорию, отхлынула задавленность от фашистских сообщений о падении Сталинграда. Пошли с конвоиром на склад получать мешки для холстов, клей и мел для грунта. Писать я решил клеевыми красками, затем можно покрыть их яйцом и маслом. На складе нам выдали мешки с клеймами, фашисты не стеснялись ставить всюду, на любой мелочи своего орла, держащего в лапах венок со свастикой. Дома Володька отдыхал, Лапшин рисовал эскизы своих картин и уже мечтал, как он напишет фактуру каменного угля, тонущие в пурге фигуры солдат. Опять поднялся спор, как в Полоцке при росписи зала. Сашка тогда упросил дать ему самостоятельно написать фигуру, и хорошо, что дал ему только одну, нарисовал он ее очень натурально, чего я боялся больше всего. Тогда приехал из Борову-хи инспектор по доставке продуктов военнопленным, толстый, большого роста добродушный немец, и, увидев Сашкину работу, начал прищелкивать пальцами, языком, пританцовывать, поддерживая себя под грудь, выражая восхищение: «Гут! Прима натура!..» — и Сашка не огорчился, наоборот, принял это как признание своего таланта, подтверждение несправедливости нашей. Нас с Николаем восхищение немца бесило, а Шипуля поддерживал Сашку, говорил: «Ну и что ж, очень живо нарисовал». Потому сейчас спорили Сашка и Николай, оба со страстью доказывая свою правоту. Рассказали с Николаем о своем успехе в агитационной работе. Сашка опять возмутился: — Нельзя так рисковать! Да и Сибирь, если японцы нажмут, не такая уж неприступная… Он был уже всецело поглощен своими изысками в фактуре, и наша позиция — что картины должны быть нашим оружием, а не просто картинами для любования и удовольствия немецких солдат — его раздражала. Я тоже сел компоновать. Первая картина — «Известие», или «Письмо с фронта», у меня получалась, немецкий сентиментализм помогал выразить минорное настроение семьи, получившей похоронку. Николай компоновал орнаментальный фриз для столовой, Шипуля будет ему помогать, когда Николай начнет расписывать. Спор продолжался. Чем должно быть искусство? То ли это поиски композиции, цвета, фактуры, и не нужно задумываться над тем, кто ты и для кого работаешь; то ли за этими поисками должно стоять чувство, делающее искусство оружием борьбы? С композиций разговор перекинулся на наши планы, опять Сашка и Володя обвиняли меня, зачем отказался ехать в Мюнхен: — Великолепно можно было бы рисовать картины и там, это дало бы время, за которое все выяснится. А если наши придут, всегда можно сказать, что увезли насильно, что нас не спрашивали. Да, мы понимали с Николаем, что выяснится — опять Волга и Сталинград. Как все сейчас ждут этого выяснения! Даже здесь, среди нас, тоже «выясняется». Это огорчало нас с Николаем и делало напряженными отношения внутри нашей группы. Конечно, и Саша, и Володька не против наших планов, нет, но, если можно не рисковать, зачем торопить события? Пошли купаться. Опять мы с Николаем тренировали себя, задерживали дыхание под водой, дышали через камышинки. Вылезли из воды совершенно уставшие. Возле сарая уже ждал конвоир, и опять фельдфебель упражнялся за столом, ревностно следил за нашими фигурами с прижатыми под локтями тарелками. Смешно, как, связанные, наклоняли к тарелкам головы и сёрбали из ложек, так как высоко ложку не поднимешь. До чего любовь к муштре сидит в крови немцев! Мы думали, только нас, русских, они приучают к порядку: лазить по лестнице на помост и с него оправляться в бочки внизу, ходить в деревянных колодках, но, оказывается, — и своим солдатам не дают спокойно поесть. И все это обязательно мотивируется. Фельдфебель, например, несет нам высшую культуру поведения: умение вести себя, как в высшем обществе, а высшее общество — это общество его офицера. * * * В один из дней мы с Николаем решили сами зайти к Клочко, но, когда с конвоиром дошли до сарая, увидели, что Клочко, Юра Смоляк и Артеменко уже сидят возле наших дверей. Начался разговор общий, но, чувствую, ждут ребята момента, чтобы поговорить наедине. Мы уже знали, что у Клочко есть знакомая женщина из местных, которая ему рассказывала, что слышно на воле, она работала кухаркой при штабе и на ночь уходила домой, за проволоку. Юрка приглашает нас с Николаем в караулку, посмотреть, где живут ребята. В бывшем караульном помещении тесно стоят железные кровати с серыми одеялами, сильно накурено. К нам подошли их товарищи, я вытащил пачку табака, которым нас снабдила швестер, все стали закручивать из немецкой газетной бумаги цигарки. Дым поднимался над головами, мы знакомились и уже чувствовали себя своими, приходило незаметно ощущение откола от своих товарищей, с которыми мы прошли так много, и объединение с людьми, недавно вошедшими в нашу жизнь, но с надеждой на будущее. Клочко рассказал, не стесняясь своих и нас, что он узнавал, есть партизанский отряд, он просил связаться и выяснить, чем они могут нам помочь или, может, мы можем им быть полезными, но надо ждать ответа до следующей недели. Прощаемся, нам с Николаем пора идти рисовать доктора философии, он просил Николая, но мы идем втроем, захватив с собой Володю как переводчика, нам интересно поговорить с немцем не простым, а интеллигентным. Часовой пропустил нас в штаб и проводил в комнату гаупт-мана. Держался капитан очень демократично, пригласил нас сесть, угостил сигаретами. Начали рисовать, и постепенно завязался разговор. Гауптман оказался преподавателем философии, мы спросили, какой философии придерживаются сейчас в Германии, кого из философов он считает самым близким себе? К нашему изумлению, он ответил, что в Германии нет предпочтения какому-то одному направлению, а есть правило в каждой данной ситуации брать для ее обоснования подходящее направление философии: если потребуется, можно опираться и на Маркса и Ленина, и на любого другого философа, который в данный момент нужен для Великой Германии. Мы переглянулись, откровенно говоря, мы не ждали такого циничного ответа от доктора философии. Все, что оправдывает действия Великой Германии и ее фюрера сегодня, — вот их философия, философия бандитов. — Гибкость, гибкость! — повторил два раза гауптман. — Рационализм — одна из основных форм современного мышления на Западе. Мы про себя подумали: да, волосы — в матрасы, трупы — для парфюмерии. Немец из канцелярии в Боровухе, вернувшись из отпуска, рассказывал, что трупы, эшелонами отправляемые в Германию, продаются там по пятнадцать марок, а живые пленные — по шесть марок. Труп — уже полуфабрикат, а живой — это еще сырье. Из трупов можно делать кожу, использовать в парфюмерии и как удобрение. Да, философия удобная. Не зря висел в комендатуре Боровухи портрет Ленина. Фашисты — мастера демагогии и обмана. И многие начинали верить, путаться в трех соснах. Основной прием — сбить людей с толка, все это тактика Геббельса. Мы были обескуражены неприкрытым тупым цинизмом интеллигентного немца. * * * Конвоир отвел меня в комнату в штабе, которую нам дали для работы. Комната небольшая, в толстых стенах три узких высоких окна в ряд, стены свежевыбеленные, скорее это напоминало келью, чем рабочую комнату, и было очень приятно уединяться здесь, я люблю, когда белизна мела на высокой стене переходит в голубовато-серые тени и розовый отраженный свет склоняющегося солнца блуждает по стене. Подрамники уже сделаны, и очень добросовестно, с клиньями, гладко выструганные, точно такие, как я нарисовал немецкому столяру. Восторгают точность и аккуратность, то, чего не вынесли мы из встречи с доктором философии. На стуле лежат гвоздики и молоток, ножницы, клещи, все это приготовил столяр, эта заботливость меня совсем растрогала. Набил мешковину на подрамники, замачиваю в консервной банке клей, из кусков стекла сделана палитра. Саша уже приготовил холсты и сейчас пошел доставать одежную щетку для грунтовки. Натягиваю бумагу на планшет для портрета генерала; тарелку, чтобы разводить краски, принес с кухни конвоир, и акварель есть, та самая, которую привез нам немец из комендатуры, две маленькие алюминиевые коробочки, мне и Николаю, объяснив, что сейчас в Германии плохо с красками, дают только по одной коробочке, но им, вместе с женой, удалось получить две, нас удивила тогда эта разверстка художественных красок на человека. Краски прозрачные, сочные, потому я спокоен за них, а сходство, если взять себя в руки, всегда будет. И вот однажды вечером меня вызвал Шульц и предупредил: — Завтра Николай должен рисовать портрет генерала. Я знал, что предстоит рисовать генерала, но как-то неприятно защемило внутри. Сеанс мог продолжаться один час, с одиннадцати до двенадцати, после чего генерал опять занимался делами, затем отдыхал и в два часа обедал. Утро. В полной готовности стою перед Шульцем с планшетом, тарелкой и кувшином воды. Посмотрев на часы, обер-лейтенант поднялся, шагнул к двери, которую предупредительно открыл солдат, и мы зашагали по коридору к кабинету генерала. Возле кабинета стояли два часовых с автоматами, Шульц стукнул в дверь. Услыхав «Биттэ», солдат открыл дверь и пропустил Шульца, меня и конвоира, дверь сзади бесшумно закрылась. Мы вошли в большую с огромными окнами комнату-зал, кабинет генерала. Левее центра стоял громадный старинный письменный стол на точеных ножках, на нем массивный письменный прибор, настольная лампа с зеленым абажуром, а за столом сидел крупный грузный старик, с головой, покрытой седым пухом волос, с мясистым носом, губы с опущенными углами плотно сложены, глаза выцветшие, серо-зеленоватого цвета. Смотрел он тяжелым взглядом, от которого делалось неловко. Не говоря ни слова, одним взглядом он превращал тебя в вещь, лишая права на человеческое достоинство. В неприятной настороженной тишине раскладываю свое хозяйство на шахматном столике перед столом генерала и начинаю искать точку зрения для портрета, но молчание генерала, вытянутая фигура Шульца угнетают и сковывают, а еще больше — глаза черного дога, сидящего рядом с генералом и тоже цепко держащего меня взглядом: а ну как не разберется да рявкнет или набросится. Усаживаюсь и, вытянув карандаш и резинку из карманчика гимнастерки, начинаю набрасывать голову. Движением руки прошу генерала чуть повернуться, чтобы получилось в три четверти. Работа пошла привычно, очертил голову, легкими штрихами наметил оси глаз, носа; ухо оказалось большое, с длинной мочкой, вросшей в тело скулы. Перехожу на акварель, прокладываю легко тени. За моей спиной застыл Шулыд. Чувство, что я — не я, скорее происходит какой-то обряд, в котором иерархией чинопочитания каждому отведено точное место, и мне, привыкшему работать на людях, становится не по себе. Но беру себя в руки, нельзя сделать неверный мазок, время идет. Генерал делает какое-то движение рукой, и обер-лейтенант спрашивает: — Прекратить? Генерал, чуть приподняв ладонь от стола, останавливает Шульца, тот, в свою очередь, передает шепотом мне: — Цайхнэн, цайхнэн. Вижу, как набирает сходство мой портрет, лепка идет уже большими формами. Сделал прокладку теней глубже и перехожу к деталям, рисую кистью ордена и белый эмалевый крест, полученный «из рук самого фюрера», как сообщил мне Шульц. Внезапно раздается мелодичный звон стенных часов, он оповещает, что сейчас часы пробьют двенадцать. Сразу стало легче, будто отпустили удавку на сдавленном горле и я глотнул воздуха. — На сегодня все, — тихо говорит обер-лейтенант. — Николай свободен. Все, кроме генерала, задвигались, как механические детские игрушки. Конвоир подходит, придерживая автомат, наклоняется и берет кувшин. Я беру тарелку, краски и кисти. Шулыд забирает планшет. Глаза дога неотступно следят за каждым нашим движением. Мы выходим, один из часовых тихо закрывает за нами дверь. По коридору Шульц прошел молча. Когда вошли в его кабинет, сказал: — Зэр гут, Николай. Завтра в одиннадцать быть здесь. Ребята ждали меня, и, только придя домой, я почувствовал, как устал, в каком напряжении был; лег на Колькины нары, не имея сил влезть на свои. Через какое-то время ребята начали спрашивать, я рассказал вкратце; но разве расскажешь все, что пережил. Постучали и вошли Коля Клочко, Юрка. — Мы, хлопцы, пришли пригласить Николая в гости, нашим его табак очень понравился. Внутри все сжалось, неспроста Николай приглашает. Но нельзя дать почувствовать нашим, что у нас есть секреты от них. Полез в свой ящик, достал табак. — Э-э, да тут только половина, на всех не хватит. Может, у тебя есть, — обратился к Гутиеву, — то пошли, покурим. Мы неторопливо вышли, на пороге бросил: — Жаль, не купались. Юрка тут же отреагировал: — Что ж, пошли на берег, искупаемся. Влезали в воду каждый по-своему. Юрка, не успев брызнуть на тело, уже бросился в воду. Николай Гутиев без очков ничего не видит, потому осторожно ставит ноги, вытягивая пальцы, а потом поджимает их. Клочко умылся, облил себя из пригоршней и поплыл, разрезая сложенными ладонями воду. Я побрел, поднимающаяся вода все выше обжигала тело… Через несколько минут вылезли, сбросили ладонями капли воды с тела, вытерли лица одним полотенцем, оделись и улеглись на траву. Вытягиваем с Николаем табак, все закурили. Это блаженное состояние свежести от воды, которая сняла все напряжение, задень накопленное. Ждали, что скажет Клочко. Я не выдерживаю: — Ну что?! Виделся, говорил?! — Да, — неторопливо начал Николай, — но командир сказал: «Помочь ничем не можем, пусть сами бегут. Сами в плен попали — сами пусть ищут путь на свободу. Людей не дам». Начинаем опять совещаться: может, запросить их, пусть тол передадут, а мы штаб рванем? На том и порешили. Пошли в общежитие к ребятам, по дороге договариваемся: о переговорах с партизанами не говорить никому, ни нашим, ни их ребятам, слишком серьезно может обернуться неосторожное слово для связной, девушки, которая любит Николая. На табак все накинулись в общежитии, каждый затянул толстую самокрутку, я рассказывал, как рисовал генерала, ребята сочувствовали, догадывались, что не просто это и не мед. Домой пришли вечером, наши уже лежали, Володька спал. Тихо разделись, влез к себе, и было досадно, что словом нельзя переброситься. В окно светила луна, лучи падали на пол, рисуя переплет рамы, за стеной привычно топтался бесхвостый мерин, немцы почему-то хвосты лошадям подрезают; полнолуние, наверно, потому он так беспокоен и так тяжело вздыхает, а то фыркнет, и опять слышно похрустывание, жует свое сено…
|