Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава двадцать вторая. Июнь 1943






Строительство аэродрома. — Разговор с Бородавкиным. — Оборона Пышно. — Что такое подвиг? — У меня автомат отказал. — Мои спасители. — Вера Маргевич. — Нельзя себе предначертать путь

В середине мая 1943 года началась блокада Полоцко-Лепельской партизанской зоны. Начался новый отрезок жизни, полный напряжения, мне пришлось быть не только бойцом, но и строить аэродром, принимать самолеты.

В мае я был далеко от лагеря. Вернулся, лагерь был уже брошен. Навстречу бросилась Эсса, в нашей землянке ждал меня Николай Гутиев, и сразу я узнал новости.

Немцы рвались в Пышно. Взятие деревни открывало им вход в зону и давало возможность расчленить партизан, чтобы уничтожить бригады по одной. Сейчас в Пышно стоит отряд Короленко, сдерживая наступление двух батальонов немцев, бои там не прекращаются ни днем, ни ночью. Положение тяжелое, немцы ожидают прибытия вспомогательных частей с артиллерией, танками и самолетами, чтобы, как они пишут в газетах, уничтожить наконец Пышно, этот «оплот бандитов».

— Дубровский перевел штаб под Старинку, — рассказал Николай. — А твои картины приказал снять с подрамников и переправить за линию фронта.

Семь картин, которые висели в штабе, скатали в рулон, вложили в медную трубу от локомобиля, запаяли, приделав к трубе шлеи, чтобы можно было взять на спину, и направили группу в глубь партизанского края с приказом: «Охранять, как знамя бригады».

Позднее картины были переправлены самолетом на Большую землю в Центральный штаб партизанского движения. Прибыли они в трудное для наших бригад время и, как мне рассказывали, произвели в штабе огромное впечатление. В таких условиях, когда блокада, казалось, захлестнула партизанский край, там существует картинная галерея, пишутся портреты лучших партизан и картины.

Николай дожидался меня в лагере по распоряжению Дубровского, мы должны забрать с собой все необходимое из наших художнических вещей и пробираться в Старинку, с нами пойдет кинооператор Маша Сухова, прибывшая из Москвы, она уже отсняла наш лагерь, и теперь нам поручено сопровождать ее к Дубровскому.

Вышли мы утром. Километрах в пяти от лагеря услышали вой самолетов, немцы начали сбрасывать термитные бомбы, поджигая лес. Падает бомба, взрывается, и уже ползет огонь по земле и, дойдя до сухой ели или сосны, вдруг с треском охватывает ствол до самой вершины. Я прятался в корнях вывернутых деревьев, в ямах, бросаясь на дно, за мной бросалась Эсса, изо всех сил старалась подлезть под бок, жалобно скулила. Снова и снова — вой проносящихся самолетов, разрывы и ползущий огонь. Дым уже окутывал весь низ леса, огромными факелами полыхали сухие деревья. Жар от огня не давал дышать. Пробирались то ползком, то, закрывшись пилоткой, быстро перебегали открытые места, жар нестерпимо жег лицо. Скатились в ручей, ручей был мелкий, но хотя бы половина тела в воде, мокрая одежда снижала накал жара. Гул самолетов стих, но мы спешили, нужно выбираться, чтобы не попасть под новый налет, и наконец попадали в густой лес с высокими заросшими мхом елями, сюда еще не успели добраться фашистские летчики.

Мы прошли через огонь, через горящий лес, но Эсса в какой-то момент исчезла. Она нашла другой путь и нагнала нас, когда километра три уже мы отошли от пожара, видно, какое-то у нее чутье было, что она в сторону от нас ушла, а вышла с другой стороны лесом, который не успел загореться.

Доскажу здесь про Эссу. Прошло время, я уже был в Москве, а Эссу видели люди в Антуновском лесу. В зиму сорок третьего — сорок четвертого года вышедшие из блокады партизаны вернулись в лагерь и там жили, подремонтировав землянки. Эсса все время рядом крутилась, ждала у нашей землянки, хотя уже она спуталась с волками, с волчьей стаей. Но к месту еще долго приходила.

* * *

В Старинку прибыли вечером. Бригада стояла в лесу недалеко от деревни. Явился к Дубровскому в штаб и сразу получил задание срочно организовать площадку с кострами для приема грузов с самолетов.

— Ночью должны быть самолеты, — объяснил Федор Фомич, — сбросят мешки с оружием. Зажжешь три костра через пятьдесят шагов. Самолет даст зеленую ракету, ответишь тоже зеленой. Тогда начнут сбрасывать. Следи, пока парашюты в небе, куда их относит, иначе не отыщешь. Потом возьмешь десяток людей из наших с подводами, найдете мешки и свезете в штаб.

Я поднялся идти, но Дубровский остановил меня:

— Погоди, Николай, сядь. — И спросил неожиданное: — Ты об аэродромах имеешь представление?

Я ответил, что имею. В первую неделю войны мне пришлось один день работать на маскировке аэродрома в Москве, так что аэродром я видел.

— От и добре, — сказал Дубровский. — Будешь строить аэродром, надо принимать самолеты с боеприпасами и вывозить раненых. Поручаю это дело тебе. До двенадцати жди самолетов, а к трем подойди в Старинку, там возьмешь всех, кого мобилизуем из населения. Строить будешь здесь. Площадка должна быть тысяча на тысячу метров. Знаешь бугор за Старинкой по дороге на Ушачи?

— Так ведь там болото!

— Там и бугор. Так вот: бугор снимешь, болото засыпешь. Другого места нет, уже проверено. У Мишки в кавэскадроне коня возьмешь, иначе с ног собьешься. Срока не даю. Но быстрей и быстрей. Сам видишь, что в Пышно творится. Если возьмут Пышно, прямым ходом через Тартак к нам покатятся, и тогда аэродром не потребуется.

На мне лежала обязанность построить площадку, а Бородавкин должен обеспечить систему укреплений вокруг, сделать дзоты. После дежурства у костров и суеты с оружием в штабе нужно было срочно осмыслить, как замостить болото, как расставить людей и организовать необычную для них и для меня работу, на подготовку к которой, даже на внимательный осмотр местности у меня пока не было времени.

В первую ночь попробовали косметические меры: срезали лопатами землю и забрасывали места, где выступала вода. Но земля быстро раскисала, и сверху опять выступала вода. Тогда один из мужиков посоветовал:

— Надо фашины класть, землей не замостишь болото. Так я впервые услышал это слово «фашины». Нужно

было класть бревна в основание, на дно болота, затем слой хвороста из тугих вязок и уже сверху забрасывать все землей. Вот это и будут фашины.

Со следующего дня всех, у кого были подводы, отправил по окрестным деревням и хуторам разбирать сараи и брошенные избы на бревна; остальные заготавливали хворост, а я тем временем начал обмерять веревкой площадку и забивать колья. И тут обнаружил, что квадрата тысяча на тысячу нет и не может быть. Кроме того, площадь аэродрома получалась наклонной, углы ее, несмотря на фашины, будут западать. Выход был один: замащивать не весь квадрат, а диагональную дорожку. Это позволит удлинить взлетную полосу, а что до наклона, то самолету даже легче будет взлетать, беря разбег с горки, и при посадке тормозить лучше, идя вверх по наклонной. Я знал о случае в бригаде Мельникова, там тяжелый самолет приземлился, а подняться не смог, загруз в рыхлой площадке. И я решил скрыть истину, но категорически делать полосу, делать капитально, чтобы можно было принять даже тяжелые самолеты.

Объем работ был огромен. Две трети площадки приходились на болото, одна треть — на бугор. Работало на строительстве около двух тысяч крестьян из окрестных деревень. Приходили на площадку еще затемно, да это и хорошо, так как не летали самолеты. Трудно было руководить людьми, только что подмятыми с постели стуком в окно плетки конного: «Выходите! Фашист приближается, надо строить аэродром». Но все больше и больше вырисовывались очертания посадочной полосы. Укладывали фашины. Землю брали, снимая бугор в центре площадки. Договорился с крестьянами, что буду отпускать тех, кто закончил урок, и люди приходили в четыре часа, еще было совсем темно, возили землю. Делали быстро, напористо, выполняя очень большие нормы, и в одиннадцать я уже всех отпускал по домам и начинала работу вторая смена. Стояла первая декада июня, и каждого ждало дома свое хозяйство.

Тогда я убедился, что нельзя выжимать из людей все до последнего, добавляя и добавляя норму. Как бы ни казалось тебе неправильным твое решение, но, если ты дал людям слово, держи его. Это был тяжелый для меня урок.

Я дал норму и сказал:

— Сделаете, отпущу.

И — о ужас! — они до одиннадцати часов все кончили. А я им, казалось, дал сделать невероятно много.

Я утроил норму и опять сказал, испугавшись, что требую так много:

— Сделайте и идите домой. Они сделали за полтора часа.

Мне показалось, что тут какой-то обман, и, поскольку ситуация экстремальная, я должен добавить им работы.

Они провозились до ночи — и ничего не сделали.

На этом горела советская власть в колхозах. Такие же «умники», как я, давали задания все больше и больше, и народ начинал сопротивляться. И я понял: сделали за полтора часа весь урок, а впереди еще, кажется, день — все равно отпусти, раз сказал, что отпустишь. Такое доверие дает выгоду и тому, кто руководит, и тому, кто делает.

Через неделю после начала работ прибыл опять в бригаду Позняков. И у меня состоялся разговор с комбригом.

— Ты знаешь, Николай, — сказал Дубровский, — как необходим нам аэродром. Но размер должен быть тысяча на тысячу. Такое условие ставит Рыжиков (первый секретарь Витебского обкома партии). А подтверждать готовность к приему должен Позняков.

Я понимал тревогу Дубровского, но сказал твердо:

— Федор Фомич, сделать такую площадку здесь нельзя. Углом она все равно упрется в болото. А выровнять невозможно, будет только видимость. Но вот диагональ я делаю пригодной для посадки, она получается в тысячу метров и даже больше. Когда приедет Позняков, я поставлю людей на все углы и при нем мы обмерим площадку. Но делаю я и буду делать — диагональ.

Дубровский задумался. Мы затевали опасную игру с Позняковым, но и выхода другого не было.

— Ладно, Николай, делай, — решил Федор Фомич. — Боеприпасы нам — что жизнь. Да и раненых скопилось много. Опять у тебя с Позняковым острые углы. — И, повеселев, повторил: — Делай, Николай.

На следующее утро прискакал от Дубровского конник:

— Комбриг велел передать: «Готовься к встрече». Едет с Позняковым смотреть, как идет работа.

Быстро рассредоточил людей по квадрату аэродрома. Подъехали в бричке Дубровский и Позняков. Лихо тянули два партизана веревку, отмеряя по двадцать пять метров и забивая колья, возили землю крестьяне, и со стороны невозможно было определить, где идет настоящая работа, а где показуха, но под ложечкой холодило, если догадается Позняков о моей затее — не даст радиограмму в штаб и не пришлют самолетов; а меня «за вредительство»… Но Дубровский держался спокойно, хлопцы, отмерив тысячу метров, перешли на другую сторону, Позняков внимательно смотрел, как мостят фашины, как засыпают болото… Истину знали только трое: Дубровский, Бородавкин и я.

Еще не кончили осматривать, в воздухе послышался гул немецких самолетов. Наскоро, простившись, дал в воздух два выстрела из пистолета — сигнал, чтобы все уходили с площадки. По полю бежало много женщин в белых платках и цветных кофточках, на люди работать каждая старалась одеться получше, как на храмовый праздник. Все скрывались в лесу, я поскакал следом.

Самолет сбросил несколько зажигалок на деревню и улетел. Через несколько минут опять дал сигнал, и люди начали возвращаться на свои места.

Строительство аэродрома выматывало до предела, меня качало в седле от усталости и недосыпания, невыносимо хотелось свалиться с лошади и заснуть, но приходил вечер, и Бородавкин забирал меня на площадку с кострами — нужно было ждать самолет с оружием. Он не мог взять любого, чтобы не раскрывать места сброса и сигналов, поэтому брал меня, свою жену и жену Дубровского. Вчетвером мы зажигали небольшие костры, раскладывали возле них снопы соломы, чтобы вбросить, когда загудит самолет, и ложились на копы сена — это и был мой отдых, который, к сожалению, очень недолго длился, часа три-четыре. К часу надежды на самолет таяли, и Бородавкин шел в штаб, женщины возвращались в Старинку, а я брал коня и ехал на свой аэродром, так как стояли белые ночи и уже начинало светать.

В одну из этих ночей и произошел важный для меня разговор с Бородавкиным.

— Не пойму тебя, Николай, — сказал Семен, — все-то ты лезешь в опасные места, не бережешь себя. Я вот все хочу тебе сказать, все же веди ты себя тише, осторожнее, не подставляйся. Посмотри на Н., вот он все же ведет себя по-другому, не лезет, куда не надо, сидит себе и работает. А ты все с инициативой, да туда, где голову потерять можно. Зачем ты сам суешься, испытываешь судьбу?

Мне странен был его вопрос, и я не нашелся что ответить.

Одно только поразило меня в словах Бородавкина, поразило настолько, что я даже как бы не поверил тому, что я услышал. Такое услышать от начальника штаба! И в жизни он был и прокурором, и секретарем райкома партии. Я даже не поверил и не отнесся к этому как к высшему проявлению участия, доброты и какого-то большого доверия — так мог сказать только отец, брат. Когда произошел этот у нас с ним контакт? То ли во время всех этих рейдов на операции, на железную дорогу, то ли еще раньше, в лагере… Но я чувствовал его дружбу и веру в меня. А к этому его высказыванию в своей жизни я отношусь как к награде, признанию, как к словам Дубровского: «Береги себя». Значит, вера была абсолютной, что я выполню все, что только возможно. Если уж говорить, то это минуты моего высшего счастья, моего признания. В жизни не так много таких минут у человека.

* * *

…И все-таки больше всех я благодарен Дубровскому. Он чувствовал ко мне какую-то слабину женскую, он любил меня, и это чувствовалось. В его доверии и его заботе. Но и я его любил.

Все время в партизанах я ждал, что на мою долю выпадет совершить подвиг. А приходилось делать работу. Хотя она каждую минуту могла обернуться смертью или подвигом. Это была работа войны, начиная от картин и кончая нашими ночными рейдами-разведками или строительством дороги. Для меня было ясно: надо делать все, что я в силах, и все, что я умею. И свое искусство отдать на борьбу, сделать его боевым, и всякую работу, какая только необходима для борьбы, исполнить.

В период блокады я как бы перестал ощущать себя и свои желания — хочу, не хочу… Я был подчинен словам «надо» и «должен». Это вошло в меня и стало реакцией на всякую ситуацию. Вот почему и строительство аэродрома я с такой страстью вел — от этого зависел исход борьбы в окружении. Когда строительство было закончено, наш аэродром принимал самолеты с боеприпасами не только для нашей, но и для других бригад, сотни раненых и детей удалось переправить на Большую землю, были ночи, когда производилось до сорока самолето-вылетов. Значит, работа моя была добротной, надежной, и я горжусь этим до сих пор.

Мне казалось, что в борьбе я должен быть как бы на подхвате, делать все, что нужно в данную минуту. А нужно было многое. Вот мы перегоняем стадо. С одной стороны, риск, а с другой — это была тяжелая работа, потому что мне, непривычному человеку, было очень трудно иметь дело с коровами, и нужно было сдаивать молоко, чтобы они не ревели и не обнаружили нас и себя в окружении полицаев.

Пожалуй, только Дубровский понимал это, понимал, что я художник и городской житель, и как тяжело, например, оставшись безоружным со стадом, найти в себе решительность и смекалку прогнать его по дорогам между немецкими гарнизонами. Я ни разу не сказал «не могу» или «не хочу». Может быть, поэтому Дубровский так относился ко мне, что я чувствовал его любовь и уважение. Я думаю, редко можно услышать, чтобы комбриг, отправляя на задание, говорил бойцу: «Главное, береги себя и зазря не лезь. Важно, чтобы живой вернулся, остальное приложится». Чтобы в те суровые дни сорок второго, когда я уходил на задание, говорить мне, обнимая: «Главное, возвращайся», — чтобы сказать так, нужно было очень верить, что человек все сделает и ему не надо говорить о долге. А это я слышал от него, и не раз. Это не каждому скажет командир, и не каждый командир, а лишь такой, у кого большое сердце и доверие.

Пожалуй, это самое важное было — доверие, вера в тебя, что ты отдашь все силы в борьбе с врагом. Меня так поразило, когда он первый раз сказал это. Такой человек, казалось, противоположного полюса, прошедший нелегкую жизнь, будучи батраком, потом солдатом в Гражданскую, политруком в финскую кампанию, — и такой человек не смотрел на меня как на интеллигента, в том смысле, что я и то не могу, и то не могу, как на что-то инородное. И так он относился до конца своих дней, когда уже после войны, перед смертью, будучи в больнице, он написал характеристику мне, велел заверить в обкоме и завещал передать, если при жизни не успеет, с объяснением: «Пусть мое слово и после смерти моей хранит тебя». Это не каждый человек сделает, для этого нужно иметь высокие качества душевные, он даже смертью не прикрывался, что не сделал все возможное, а он боялся, что плен, что злые люди могут нанести мне вред.

…Дубровский чем дальше, тем мне все дороже.

* * *

Прошло около двух недель, и строительство аэродрома подошло к концу. Уже был снесен бугор и не выдавался курганом. Уже по одну сторону взлетной полосы были отрыты ямы для костров, и плотники сбивали крышки, которые я сконструировал, и обивали их изнутри железом. Между ямами извивался ход сообщения с ячейками для стрелков. Находясь в окопе, можно было дернуть за веревку, привязанную к подпорке крышки, крышка падала и моментально гасила пламя. Мужики и женщины дивились моей механизации, а я охотно всем демонстрировал, как это получится, если налетят фрицы.

После весеннего перелета с планерами, доставившими оружие, в нашей зоне находился один из летчиков, и теперь я ждал с нетерпением его приезда, он должен дать заключение, пригоден ли аэродром, и после этого Позняков отправит радиограмму.

Наконец появился летчик — настоящий, в фуражке с голубым околышем, с усами. Я ему доверительно сообщил, что здесь, по сути дела, только полоса, но сделана капитально, с расчетом и на тяжелые самолеты. Внимательно осмотрев и пройдя всю полосу, он сказал, что наклон ее идеален для взлета и посадки, а всего поля и не нужно. Мое сердце и душа ликовали — не подвел я Дубровского!

Апофеоз был полным, когда в присутствии Дубровского и Познякова он повторил, что полоса идеальна, так как при строительстве учтена даже «роза ветров», о существовании которой я впервые тогда и услышал.

В тот же день была дана радиограмма: «К приему самолета готовы». А меня Дубровский назначил начальником аэродрома.

Стали дежурить по ночам уже на аэродроме. На третью ночь услышали работу мотора. Я сразу дал зеленую ракету и зажег костры. Самолет снижался, мне казалось, сейчас он опустится… А он полоснул по полю огнем пулеметов! И счастье было, что, когда я бросился на дно окопа и дернул подпорки, упали крышки и погасили костры.

Так, неудачей, закончился первый прием самолета. На радостях, от долгого ожидания и нетерпения я не обратил внимания, что самолет не дал ракету.

В следующую ночь дождался ракеты, дал ответную, и самолет пошел на посадку…

* * *

В одну из ночей, когда сел самолет на наш партизанский аэродром и пропеллер окончил свои круги, на землю за летчиком спрыгнула подтянутая фигура в кожанке. Это был Лобанок. Прилетел он из Москвы Героем Советского Союза. Обнялись, и после приветствий он сразу спросил:

— Ну, как там в Пышно?

Хотя из радиограмм он уже знал, что мы оставили Пышно и как это произошло, потому что, увидев меня при аэродроме, сразу дал приказ немедленно оставить аэродром и приступить к работе над картиной о погибших в Пышно. Я стал сопротивляться:

— Как же, ведь я начальник аэродрома!..

— Да начальников я тебе завтра сто поставлю, — прервал Лобанок, — а художник здесь ты один! Поезжай в Пышно завтра же, территория там ничейная, а наши до сих пор не похоронены. Найди тела, похорони, посмотри, как все было. Возьмешь с собой Федора Сальникова (это наш врач), да будьте осторожны.

У меня сразу пропали все возражения и желание быть начальником аэродрома, с таким трудом мной построенного и ставшего гордостью нашей бригады.

— Ну, — сказал Лобанок, — понял задачу? А сегодня попозже сдай свое хозяйство.

Утром в штабе Короленко объяснял нам с Федором, какая обстановка вокруг Пышно, где немцы, какой дорогой лучше пробраться, а в случае чего куда отходить.

Взял с собой в сумку альбом, еду, запрягли серую мохнатую лошадь и вдвоем поехали.

Дороги, только несколько дней оставленные карателями, могли быть заминированы, приходилось ехать где обочиной, где пускать вперед лошадь с телегой, ожидая «сюрприза» каждую минуту. Лес стоял вначале горелый, это немцы поджигали перед карательной экспедицией, хотели выкурить партизан из леса, готовясь к наступлению. Дальше пошли сосны, по буграм цвел чабрец, и запах его пьянил, вызывал в душе воспоминания о счастье первых встреч с Галей, кукушка считала наши годы, и было совсем непохоже на войну, но грустно.

Въехали в расположение лагеря. Все наши землянки были взорваны немцами. Еще так недавно кипела жизнь на этом месте, а сейчас зияли развороченные ямы с разбросанными взрывной волной опаленными бревнами, двигатель электростанции стоял с покосившейся трубой, одиноко ржавел наш токарный станок. Все выглядело таким нелепым среди этого пожарища. Возле взорванного штаба увидел изломанные рамы и подрамники. Вот, наверно, фрицы удивлялись, зачем столько рам партизанам.

Выкопали возле остатков госпиталя медикаменты, спрятанные Федей, и надо было уже спешить, полдень, а нам еще до вечера нужно успеть в Пышно.

В Путилковичах все было мертвым. От деревни остался только ряд дымарей. Людей мы нигде не встретили. Лишь солнце заливало все летним зноем и гремели голоса птиц. Повсюду вокруг деревни попадались остатки окопов карателей. Меня поразило, как тщательно были отрыты ячейки для пулеметных гнезд, с каким удобством сделаны ходы сообщения. Было страшно от ощущения этой земли, только что брошенной врагом. Неприятно бросались в глаза красные с серебряными бумажками обертки их сигарет. Еще носили следы чужого присутствия устланные травой и ветками лежаки в окопах.

Дорога пошла сосновым бором, и, незаметно миновав двенадцать километров, мы выехали на поле, через которое вела ровная полоса гребли, обсаженной вербами. Показалось Пышно.

Начало блокады было для нас внезапным. 17 мая немцы одновременно ударили по нескольким направлениям, брошено было в бой сразу четыре дивизии, что почти в десять раз превосходило наши силы. Со стороны Лепеля сельсовет Пышно был ключом к нашей зоне, поэтому и мы, и противник так упорно вели здесь борьбу, в Пышно всегда были в обороне отряд или два, а с начала блокады бои за Пышно приобрели ожесточенный характер. Немцы бросали в атаки батальон за батальоном, авиация систематически бомбила деревню, артиллерия обрушивала уничтожающий огонь. Вскоре Пышно было стерто с лица земли. Но отряд Короленко в четыреста человек упорно держал оборону. В июне его сменил отряд Мисунова.

После трехнедельных попыток захватить Пышно немцы усилили атаку танками и бросили полк пехоты, противник заходил с фланга, готовя окружение, и Мисунов дал приказ отойти. Чтобы оторваться от противника, надо было оставить заслон. Прикрывать отход остался пулеметный взвод Алексея Карабицкого, Алексей был ранен в ногу, его перевязала медсестра Нина Флиговская, и он остался с двумя пулеметами. Первый расчет станкового пулемета: Семен Клопов, Надя Костюченко, Василь Буйницкий. У второго пулемета были Алексей Максимович Бурак и его семнадцатилетний сын Николай. Отряду удалось отойти. Но все наши товарищи, оставшиеся в заслоне, погибли.

Прошло еще две недели неравных боев — и отступили немцы. Это было время подготовки битвы на Курской дуге, отголосок которой докатился до наших белорусских лесов, пришлось немцам снять войска и перебросить их на курское направление. Территория Пышно стала ничейной. С одной стороны стояли гарнизоны немцев, с другой, за лесом, — партизаны.

Уже начало вечереть, когда мы с Сальниковым подъехали к Пышно и двинулись по главной улице, обозначенной по обе стороны остатками дымарей; лишь кое-где уцелели плетни и торчали журавли колодцев, земля была изорвана воронками от снарядов и бомб, покрыта слоем золы и пепла. Но все уже покрывалось травой, быстро повырастали на пепелищах огромные кусты крапивы и высокие цветы с гигантскими белыми зонтиками; деревья в садах стояли изуродованные обстрелами и бомбежкой, но оставшиеся ветки щедро дарили то яблоками, то кроваво-красными ягодами вишен. Пустили по середине дороги лошадь, а сами шли по сторонам, приготовившись ко всяким неожиданностям. Идешь и каждую минуту ожидаешь — сейчас начнется, в любой момент можно было ждать выстрелов. Откуда начнется стрельба, мы не могли знать, так как эта территория контролировалась немцами, а главная улица, по которой мы двигались, просматривалась с бугра, там раскинулась соседняя деревенька, и в ней были немцы. Дошли до середины деревни, все тихо. Решили напиться. Подошли к колодцу, в котором брали еще весной воду, смрадный запах сильно ударил, но мы не думали, что это из сруба, заглянули в колодец, а там, почти у поверхности, тело молодой женщины, зверски замученной и брошенной в колодец поверх других тел, после глумления над ней. Это немцы, когда взяли Пышно, всех, кто остался из населения, ловили и убивали.

Прошли еще по дороге, черной от золы, прибитой дождями, и вышли на площадь. Было тихо, только чуть скрипело колесо нашей телеги. Остановились возле лип, на которых болтались концы проволоки. Здесь они вешали захваченных во время боя. Немцы вешали партизан не за шею, а продевали толстую проволоку в щеки, и живой человек висел долго. Под липами бугорок свежей земли, уже их закопали. Рядом, в центре площади, была могила погибших в революцию за советскую власть, решили с Федором, что здесь и мы похороним наших.

Нужно было торопиться, пока не стреляли в нас и не стемнело, найти тела. Возле деревянной церкви, чудом уцелевшей, свернули на боковую улицу, обозначенную заборами из жердей, разделявшими огороды, и оказались на окраине. За огородами протянулась низина в кустах, а дальше начинались бугры и за ними лес — вот оттуда и наступали немцы. Слева — бугор кладбища, в ту сторону отходил наш отряд. А здесь, сразу за огородами, в кустах ольхи и лозы располагалась линия обороны, которую держали партизаны. Здесь остался прикрывать отход отряда взвод Алексея Карабицкого.

Но ни глубоких окопов, ни ходов сообщения мы не увидели. Только маленькие ямки, в которых можно поместиться лишь сидя. Место низкое, и глубже нельзя было отрыть, выступала вода. Как в этих ямках могли выдержать губительный огонь защитники Пышно?!

Немцы не могли представить, что в таких условиях и столь незначительными силами отбивались все их атаки. Они писали в своих газетах, что в Пышно у партизан двести дзотов в подвалах домов. На самом деле после бомбежек и артобстрелов от Пышно ничего не осталось, и партизаны оборонялись из одиночных окопчиков, которые прикрывали то доской, то дверью или ставней, а сверху набрасывали веток или травы — маскировались, чтобы с самолета не было видно, а когда начиналась атака, отбросив крышки, стреляли, и наступление немцев захлебывалось.

Прошли с Федором немного от изгороди и возле одного из окопчиков увидели тело девушки, лежавшее навзничь, с разорванной грудью, из груди торчала ручка гранаты «РГД». По красному сарафану узнали Надю Костюченко. Невдалеке увидели тело партизана в сером пиджаке, перетянутом солдатским ремнем, в красноармейских брюках, сапоги сняты. Узнали Семена Клопова. Он лежал спиной на бруствере, грудь тоже разорвана. Федор стал осматривать тела, я зарисовывал, как они лежат. В окопе нашли измятую коробку от пулеметной ленты. Вторая, тоже пустая, брошена в траву на бруствере. Федор сказал, что они подорвали себя сами одной гранатой, видно, обнялись и заложили гранату между собой, потому и отброшены друг от друга. Нашел их сектор обстрела… Вот здесь, отсюда они стреляли из «максима», а с бугров двигались танки и цепи автоматчиков, и они стремились задержать, хоть на миг, преследование нашего отряда. Но вот кончились ленты. И тогда они обнялись, руки Нади сжали гранату, Семен обхватил ее, и она повернула ручку гранаты. Не могли они допустить, чтобы их захватили живыми. Значит, они вдвоем уже оставались, последние были защитники Пышно.

Пошли назад, к дороге, и возле забора нашли Нину Флиговскую и Карабицкого. Нина лежала ничком, на ней было черное платье, ее светлые, как лен, волосы уже смешались с зеленой травой. Справа — кучка гильз от патронов, я насчитал шестнадцать, это она отстреливалась. Рядом лежал Карабицкий с перевязанными головой, рукой и грудью. Федя насчитал пять ранений и сказал, что с этими ранами он был без сознания или, может, еще в сознании, но все равно уже умирающий. Ноги их были раздавлены танком. От окопа Нади Костюченко, где находился Карабицкий как командир взвода, было пятьдесят шагов, это Нина его оттащила, перевязав раны, и залегла отстреливаться из его винтовки. Хотела вытянуть с поля боя. Но их настиг танк. Я прошел, промерил шагами все расстояние, которое пробежала Нина навстречу пулям и танкам, чтобы спасти или погибнуть вместе с любимым человеком. Передо мной встала картина всего, что произошло в их последние минуты.

Ползут танки, их десять, поливают огнем автоматчики, навстречу бьют наши бронебойщики, но их пули только вспыхивают и отскакивают от брони, и танки начинают заходить во фланг. Командир дает приказ: «Отход! В заслон — взвод Карабицкого!» Все срываются и быстро движутся, дан приказ отходить — у тебя есть внутреннее оправдание подчинения инстинкту страха смерти. Нина быстро перевязывает еще одну рану Карабицкому и бежит за отрядом, и вот, уже пройдя черту смерти, уже вырвавшись из ее когтей, пробежав сто метров, она вдруг упала и поползла по открытому полю назад, к окопу. Не смогла оставить любимого человека, понимая всю безвыходность его положения, он ранен в обе ноги. Кто был в бою, тот знает, что значит броситься навстречу пулям, когда уже всеми и тобой овладела надежда на спасение, когда дана команда на отход, а ты один, зажав страх смерти, должен повернуть назад. Сила любви оказалась сильнее. И какой силы была эта любовь, которая заставила девушку вернуться! Повернуть себя навстречу летящим пулям и танкам! Хотя сознанием она понимала — спасения ни для него, ни для нее, ни для оставшихся товарищей нет. Вернуться, чтобы умереть рядом. Это великий подвиг женской любви, и я не мог оторвать глаз от двух прекрасных людей.

Федор подошел и забрал меня:

— Хватит, идем. Я нашел Буйницкого.

На обочине дороги лежало раздавленное тело. Буйницкий был раздавлен совсем. Гусеница танка прошла по груди, и страшно лежала отдельно, целая, перевязанная аккуратно бинтами голова. Но надо себя взять в руки, надо осмотреть одежду, приметы. Лежит рука, и на ней нет мизинца — это его рука.

Мы перестали думать об опасности, возможности обстрела, время летело быстро, на западе над горизонтом протянулись тяжелые облака, из-за них в небо устремлялись прозрачные золотые лучи, ореолом освещая рассеянные в закатном небе маленькие плывущие, как птицы, облачка.

В минуты напряжения, я замечал, мой мозг фиксирует все вокруг точно и навсегда, отпечатывая в памяти, как барельеф в граните, все то, что в спокойной обстановке я не запомнил бы и, может, вовсе не заметил.

Мы стали торопиться найти дотемна еще Бурака и его сына. Окоп их был правее Надиного, но там мы ничего не нашли. Пройдя шагов сто в направлении кладбища, увидели два тела. Карманы отцова пиджака были вывернуты, сумка ограблена. Видно было, что ранило сына и отец, взяв его на руки, старался выйти из боя, но был убит в спину. Лежал отец, держа крепко своего сына, как носят ребенка, так и не разжав рук.

Было трудно рисовать, эти картины сжимали сердце, но надо все зарисовать и записать, в картине для партизан они должны быть живыми.

Туман стал подниматься над низинами, делалось прохладно. Нужно было решать, как быть с телами погибших. Завтра на рассвете приедут прощаться и хоронить родные Нади Костюченко и Буйницкого. Тела пролежали на месте боя две недели, Федя сказал, что уже началось разложение, они уже покрылись трупным ядом, нельзя было и опасно допускать к ним родных, нужно их хотя бы обжечь. Вспомнили с Федором, что недалеко отсюда была смоляная яма. Подтянули упряжь и двинулись в лес искать смолярню.

Немного поплутав, выехали на большую поляну. Торчали черные обуглившиеся столбы, зияла яма, наполненная смолой, в ней отражалось небо со скибкой месяца. Нашли изуродованную бочку, ведро, налили смолы, поставили на телегу и повезли на место боя.

На западе по светлому после заката небу протянулись длинные облака, а в куполе уже зажглись звезды. Подъехали к Наде и Семену Клопову, обложили их ветками орешника и полили смолой. Нарубили еще веток и обложили ими остальных. Зажгли все костры разом. Языки пламени быстро побежали по веткам. Листья свертывались и темнели — казались железными листьями кладбищенских венков. Было тихо вокруг. Потрескивали ветки в кострах. Столбы дыма и пламени поднимались вверх. Во всем было что-то торжественное и жуткое. Надо, надо уходить, каждую минуту немцы могли открыть огонь по кострам. Вдруг среди этой тишины раздался взрыв. Это у кого-то из них осталась граната. Прозвучал он как прощальный салют и как последний отзвук их жизни.

Раздались автоматные очереди из гарнизона немцев. Мы ушли с Федором в лес, где нас ждала лошадь, и поехали в Остров, чтобы переночевать и уже в три часа, до рассвета, вернуться сюда и похоронить товарищей.

* * *

Не успели заснуть, как надо опять ехать, чтобы затемно быть в Пышно.

Подъехали к площади. Возле лип уже стояли с подводой жена Буйницкого, молодая красивая женщина в сером пиджаке и черном платье, ее мать-старушка и отец в зимней шапке и длинном зимнем пиджаке. На подводе лежал огромный гроб, сколоченный из нетесаных досок. Поздоровались и предложили сразу их провести на место.

Было прохладно, и меня немного била дрожь, от холода и от того, что недоспал, а главное, от предчувствия, что будет сейчас, когда мы покажем обезображенное, с оторванной головой тело Буйницкого его жене, его близким. Подошла мать Нади Костюченко, молчаливая пожилая женщина; не сказав ни слова, пошла рядом.

Жена Буйницкого, Мария, когда мы подошли к телу ее мужа, вдруг остановилась, скорее почувствовав, чем узнав его, долго смотрела на него неподвижным взглядом, не понимая происшедшего, я уже хотел ее отвести, но она вдруг узнала его, поняла, и упала со вскриком на землю, стала собирать раздавленную руку, целовать его пальцы, поднося к губам, обнимая его голову. Из-за леса все ярче золотился свет, предвестник восхода, и в предрассветной мгле раздавались сдавленные рыдания женщины, распростертой на земле, прижимающей к себе останки любимого человека. Она видела его таким, каким он ушел от нее, здоровым, сильным, веселым, видела его ясные глаза, сильные руки, и примериться, ощутить, что перед ней обезображенное мертвое тело, ей не давала сила любви, рисующая его живым. Опять меня поразила необыкновенная сила любви, живущая в человеческом сердце. Мать и Федор хотели оттащить ее, но она умоляла пустить, потом осела на землю, ее силы оставили, и только испускала стоны.

Подвел Надину мать к дочери. Она смотрела долго на нее, потом спросила шепотом:

— Где ее окоп?

Я показал. Она села на бруствер и начала поправлять траву, гладила ее руками, выпрямляла стебли. У нее уже не было слез, а была только боль.

Старик, отец Марии, стоял молча, но сейчас подошел и сказал:

— Мы гроб привезли, забрать его хотим.

Я и Федор предложили им оставить Буйницкого здесь и хоронить рядом с товарищами. Он согласился. И мы быстро начали класть в гроб Буйницкого, Клопова, Надю. В два другие, которые ночью наспех сделали из сундуков, положили в один — Карабицкого и Нину, в другой — Бурака с сыном. Отвезли на площадь, достали с телеги заготовленные лопаты и начали рыть могилу рядом с погибшими в революцию.

Мы решили откопать и похоронить вместе с убитыми тех, кого повесили немцы. Стали раскапывать неглубокую яму. Сверху, когда сняли слой земли, лежал пэтээровец нашего отряда Николай Глинский, у него лицо было покрыто вышитым носовым платком, девичьим. Меня это поразило. Кто из полицаев положил этот платок, не испугавшись карателей? Я представил, как лежал Глинский, опущенный в яму, яма была мелкая, он лежал близко, почти на поверхности, и эти открытые глаза его после виселицы… Кто из тех, что закапывали, не смог перенести этого мертвого взгляда и бросить землю в эти открытые глаза, устремленные к небу? Кому вошли они в душу и заставили, переступив страх, вытянуть платок, подаренный девушкой, наивно вышитый цветами, и закрыть лицо Глинскому? Это был поступок в той ситуации, так как любое сочувствие партизанам влекло за собой беду. И это означало, что Глинский умер не подлецом и не трусом.

Уже одно то, что он был пэтээровцем, говорило само за себя. «ПТР» только входили на вооружение партизан, этих противотанковых ружей было считанное количество в бригаде, и те, кому их доверяли, были людьми, проверенными на храбрость, проверенными не раз в бою. Это были и физически очень сильные люди, рослые, обладавшие выносливостью, на них смотрели как на богатырей, да и оружие у них было богатырское. Пэтээровец шел на единоборство с танком или бронемашиной — с броней, противопоставляя ей свою силу, мужество, выдержку, в запасе имея только гранату — для себя или танка, смотря по ситуации, это решал он сам. Чувство ответственности придавало им особую храбрость и стойкость.

Но для боя с автоматчиками «ПТР» не годилось, оно было неповоротливым, это двухметровое ружье. Я представил весь ужас Глинского, когда танки прошли мимо него и он не смог их остановить. Бронебойщики били в бок танка, «ПТР» не брало лобовую броню, Глинский целился между гусениц, чтобы попасть в бензобак. Но это были какие-то новые танки, и его пули отскакивали, а за танками шли автоматчики… Я представил, как схватили его, и мучили, и потом повесили, прокололи дыры в щеках, продернули проволоку и закрутили конец над головой. Липа стояла с опущенной веткой, на ней качался конец этой проволоки. Голова была обезображена, он жил еще несколько дней, будучи повешенным, приняв полную меру мук.

И опять передо мной встал вопрос, что такое подвиг и что такое героизм? Одного человека судьба выводит на свершение, свершение подвига, когда есть результат его героического поступка. А другой — примет муки, но результата судьба ему добиться не даст. И все-таки это и есть героизм русского солдата. Потому и кара была Глинскому высшая — живьем на проволоке. Но и признание высшее. Не зря ему платок положил на лицо враг, как видно, будучи чем-то сильно потрясенным, что заставило его забыть о страхе за свою жизнь и выразить уважение этому погибшему в муках человеку.

Положили Глинского и второго партизана, тоже пэтээровца, Володю Кривца, в общую могилу. Быстро застучали комья земли, и вырос холмик братской могилы.

При первых лучах надо было уходить, так как туман рассеивался. Сели на подводы и поехали в наше расположение.

Когда немного опомнился, спросил у матери Марии:

— Может, у вас осталась фотография Василия, то мне она для работы очень бы пригодилась.

Рассказал им, что хочу написать картину. Мать сказала:

— Мария пришлет вам фото. Вы в Старинке стоите, а мы живем в Антуново.

У Марии был грудной ребенок, они с Буйницким только год как поженились, и он ушел в партизаны. Мария все время молчала и лишь сейчас сказала:

— Я принесу фото его. Нарисуйте большой портрет.

А принести надо за двенадцать километров и по немецкой зоне пройти. Мария опять скупо повторила:

— Я принесу.

Приехали в Остров, здесь стоял отряд Миши Малкина, нас встретили партизаны, стали расспрашивать, как хоронили, где. Мы рассказали. Гнев и ненависть были очень сильны у всех за погибших. Один партизан сказал:

— А давайте ограду у могилы поставим. Чтоб знали фрицы, что и на ничейной земле мы хозяева.

Мне эта мысль понравилась, и, распрощавшись с родными погибших, я тут же договорился с Малкиным сделать ограду.

Взялись готовить четыре стороны деревянного заборчика. Все, кто был свободен, помогали стругать планки, и к вечеру уже все было готово и погружено на телегу, чтобы на рассвете отвезти и поставить ограду в Пышно.

* * *

Чуть начало сереть, я уже седлал коня, а на подводе с оградой ехал Петро, что предложил поставить ограду. Попрощались с Федором Сальниковым, он ехал в штаб бригады в Старинку. Подошел Миша из особого отдела, стал просить мой автомат:

— Дай мне свой, на сегодня, я еду в очень опасный район, а ты возьми мой, он хорош, но у меня патронов для него мало, только два диска.

У него в немецкий автомат вставлен патронник под калибр наших патронов, а чтобы наши патроны лезли в диск, их обжимать надо. Пристал ко мне — дай и дай. Я отдал. Попробовал стрелять из его автомата — стреляет. Ну, думаю, два дня спокойных, а сегодня я верхом, в случае чего, уйду.

Быстро проехали той же дорогой, и уже в серой дымке утреннего тумана завиднелось Пышно. Прямо — липы у церкви, рядом могила наших партизан, Петро первым заметил возле могилы двух велосипедистов:

— Или наши, или ихние?

— Не должно, — говорю. — Должно быть, наши. Гони! Сворачивать поздно. Думаю, надо на рысях вскочить, а если что, сниму их с автомата.

Только подскакали, они вскинули винтовки и выстрелили. Упала моя лошадь, я через голову перелетел, Петро свою осадил. Вскакиваю, расстояние маленькое, сейчас, думаю, сниму, они тоже вскинули винтовки. Стреляю — одиночный выстрел! У меня автомат отказал! Они тоже выстрелили, пилотка у меня слетела как от толчка. Никак не могу оттянуть спуск, отбил его ногой. Вскинул — опять одиночный выстрел! Издали бежали еще немцы, видно, они засаду нам готовили. В это время Петро, отбежав несколько метров, метнул гранату. Взрыв! Они падают, я метнулся в сторону и залег за забором под куст бузины, чтобы перезарядить автомат. Вытянул диск, заменил другим и тут понял, что не в диске дело, а дело в патроннике, который заедает и не выбрасывает гильзы, значит, исправить невозможно и очереди не получится. Лежу тихо, только чувствую, как толчками бьется сердце. Крики, немецкая речь совсем рядом, набежало их человек десять, ищут меня, но уверены, что я побежал к лесу, ищут тщательно, прочесывают деревню, двигаясь все дальше от площади к огородам, один даже на липу влез, все смотрит по сторонам в бинокль, а я лежу рядом с ними, их вижу, но они сюда, в сторону куста, никакого внимания, им в голову не приходит, что я не бежал. Но это может измениться в любую минуту. Удалось загнать один патрон в патронник. Осторожно снял фотоаппарат и, вывинтив объектив, завернул его в платок, потом разрыл землю и закопал, чтобы им не достался. Вспомнил, что в кармане опасная бритва, потихоньку вытянул, завернул ручку веточкой, чтобы не закрылась, обернул тряпицей и зажал в правой руке, на левом локте лежу, держу автомат, один раз он выстрелит. Делаю я все довольно спокойно, тщательно обдумав. Если найдут, то в первого же показавшегося выстрелю, затем побегу и, если ранят, перережу себе горло, это лучше, чем если поймают, начнут мучить и за челюсть повесят на телеграфном столбе — пока умрешь, повисишь два-три дня. Неимоверно трудно лежать смирно, нестерпимо болит затекшее от неподвижности тело, но лежу тихо, я весь внимание, слушаю шаги. Теперь стал чувствовать, что крапива жалится. Рук я уже не чувствую, шевелю пальцами, чтобы не затекли совсем. Никак они понять не могут, куда я делся, а предположить, что я почти рядом с ними, не догадываются…

Прошло уже порядком времени, и наконец стихли голоса.

Повременил еще немного и пополз по кювету к полю, а там канавой к лесу. Пробираюсь лесом, вдруг окрик:

— Стой! Руки вверх, стрелять буду!

Падаю за пень и щелкаю затвором, ну, думаю, теперь полицаи, но отвечаю:

— Свои.

— Кто «свои»?!

— Да говорят же тебе: свои! — тяну время. И вдруг сбоку слышу:

— Николай, ты, что ли? Живой?! А мы тебя спасать идем!

И радость встречи с нашим отрядом! Этот отряд идет за мной. Оказалось, Петро прибежал в Остров, сказал, что случилось, Мише Малкину, Миша позвонил в штаб, и Лобанок дал приказ: «Направить отряд и отбить — живого или мертвого».

Вышла спасать группа партизан, Королевич Андрей, начальник штаба отряда, Настя Булах — наша чудесная медсестра, другие, всего тридцать человек, руководит операцией Вера Маргевич, политрук взвода. Вера — бывшая учительница, скромная, но очень решительная девушка, ей двадцать два года, и удивительно, что она политрук, это огромная честь, ее можно заслужить только большими качествами душевными, а храбрости ей не заниматься видел, как в рост она шла в атаку.

Развернула Вера свой взвод цепью, и пошли мы выбивать немцев. Но их уже не было. Откопал свой объектив и на радостях сфотографировал весь отряд — на память о моем спасении.

Но Вера не успокоилась, решила пойти «в гости» к полицаям. А меня с Андреем Королевичем и отделением партизан отправила в Остров проверить дорогу через болото, нужно было изучить подходы к деревне на случай наступления немцев.

Несмотря на то что на карте это болото значилось непроходимым, мы, прыгая с кочки на кочку, увязая выше колен, все же прошли его. Да, пожалуй, за все время пребывания в партизанах я не знал непроходимых болот. До двух часов ночи шли по болоту, пришли в Остров измученные, упали на пол в избе, где спали партизаны, и заснули. А на рассвете пришла Вера с отрядом, и пригнали они коров, — побили полицаев у них же в гарнизоне и забрали их стадо.

Утром я уже делал наброски, и к вечеру, когда я уезжал в Старинку, был вчерне готов эскиз картины «Бой за Пышно».

Николай Гутиев, когда я приехал, обрадовался очень, он пережил мою «гибель», в бригаде решили, что меня поймали или убили.

* * *

Нельзя себе предначертать путь, нельзя предугадать срок смерти, нужно бешено верить, что ты будешь жить, это должно жить в тебе, тогда ты перестаешь думать о смерти, а мозг сам занят продолжением жизни. А если ты начнешь думать о смерти, то мозг найдет выход, найдет возможность не подвергать себя опасности, но это придуманное состояние всегда беднее, чем случай и интуиция. Потому что спасаешь ты свою жизнь — по интуиции, а когда ты начинаешь предрешать поступки, этим ты как бы обуздываешь свою интуицию и можешь направить ее на ложный путь. Пример — хотя бы со Смоляком. Нас тридцать человек спряталось в сарае, идет бомбежка, Юрка острит: «Откуда я знаю, может, кто из вас грешник и в наго должна попасть бомба? Я лучше побегу под ту липу, так буду знать: попадет — значит, мне и назначено». Сделав несколько прыжков, он оказывается на дороге, и бомба падает прямо на него; на глазах у всех осталась вместо него только воронка; кусочек приклада — все, что нам потом удалось найти. Это не интуиция, это придуманное действие. Только чувство, интуиция тебе подсказывают, когда надо спрятаться, когда прилечь на землю, когда схватиться и бежать.

Белых пятен спокойствия в партизанской жизни не было. Было постоянное ожидание. Казалось бы, действий и драматических событий не произошло, но, поставленный на грань внезапного столкновения, внезапной возможности умереть, — ты ждешь, и это ожидание столько раз испытывает твою готовность к смерти. А когда этого не случается — такое счастье остаться живым! Этот контраст жизни и смерти наполняет минуты и часы разведывательной операции, когда задание приводит тебя на близкую дистанцию к врагу. Вот почему эти отрезки жизни со счастливым концом так волнуют, волнует их подтекст: готовность к смерти.

Что же отличает эту жизнь в борьбе, рядом с врагом? Ее отличает то, что человек находится в подготовке и готовности совершить подвиг и умереть; когда это будет, он не может знать, но эти чувства присутствуют в нем все время — это и отличает жизнь на войне.

В плену была туманная надежда, а в партизанах я уже знал, что не вернусь, что эти два-три года борьбы и есть все, что мне отмерено, столько я уже видел смертей. В плену я не мог представить себе, что у меня не хватит таланта и сил, умения выжить, всегда казалось, что я смогу подчинить обстоятельства и сохранить жизнь. В плену сомнение вело к гибели, поэтому сомнений организм не допускал, не позволял. В партизанах смерть приходила внезапно, от пули, и поэтому ты понимал, что возможность уцелеть в борьбе, когда ты должен открыто подставлять себя выстрелу, столь мала, что об этом не стоит думать, но и надеяться на то, что это может продолжаться бесконечно, нельзя; и легче организму, легче психике, когда ты не ждешь, что тебя минует смерть, ты в борьбе тогда делаешься свободнее. Если все время остерегаться и бояться смерти, то жизнь делается адом, и человек становится трусом или предателем. Но если ты преодолел себя, наступает раскрепощение, ты действуешь и живешь, как будто опасности не существует, хотя защитные функции организма все равно помогают избежать многих опасностей.

Если у тебя возник страх и если это чувство страха сильнее чувства стеснения, неудобства, стыда за него, то ты трус. Если же у человека чувство долга, стыда, неудобства сильнее страха смерти, то это готовность к борьбе. И вот по этому можно различать, что такое трус и что такое солдат, боец. Я рассуждаю так. Вот дает приказ Короленко. Отделение построилось, и Мария стоит в строю. Я встаю рядом с ней. Короленко кричит на меня: «Выйди из строя!» Я отвечаю: «Разрешите остаться, товарищ командир».

Если бы я был трус, я бы подчинился; но если во мне есть чувство стыда перед девушкой и я продолжаю ставить себя в опасное положение — значит, я боец. Так же в подполье. Когда я ворую бланки, делаю подложные пропуска, я понимаю, что ждет виселица за это, но, имея возможность отказаться, из чувства долга я делаю.

Руководит нашими поступками совесть, совесть определяет личность. Личность — это причастность к Богу, к Духу, а Дух — это начало жизни и совесть природы. Мы часто путаемся — кто есть кто. Этот вопрос в войну ставился на каждом шагу, и часто трудно было определить. А эта шкала дает возможность заглянуть в психологию и определить поступок человеческий — из чего человек исходит. В бою я видел, что часто истинный героизм не материализуется в подвиге, но он совершается в душе человеческой; значит, мне удавалось подсмотреть движение совести в человеке.

Вот Вася Никифоров. Он бросился — один! — на орудие, когда шел бой, и — один! — отбил пушку. Его несправедливо разжаловали, и он решил доказать. Смерть Василия, я считаю, как и судьба Аллы Чариковой, на совести комиссара. Нельзя было так с ними поступать. Тут вмешались личные отношения. Но это особая история. Алла после смерти Василия шла на доты в рост, мне рассказывали девчата из ее взвода. Она совсем перестала беречь себя.

Никифоров был сильный человек, храбрый и совестливый. Был такой случай со мной. Полицай Василевский обещал сотрудничать с нами, но оказался предателем, навел группу партизан на засаду немцев. И тогда вышел приказ уничтожить его семью. Василий вскочил в хату, увидел, что я стою в растерянности, и сам выстрелил. А когда приехали в бригаду, не сказал, что сделал вместо меня. Он тогда взвинтил себя сильно, выругался, потому что он тоже хладнокровно не мог застрелить. Я сделал то же позднее по отношению к Мише Чайкину и тоже не сказал.

Для того чтобы такие люди, как Василий, относились с уважением, как к равному, надо было это заслужить чем-то. А они относились как к равному. И Вася Никифоров, и Диденко Миша, и Короленко. Наверно, присутствие совести в человеке и дает это отношение. Если мы чувствуем присутствие совести, то и реакция — на нее, а не на внешние поступки. Вот такими людьми, которых я уважал не только за храбрость и за ум, были Дубровский, Короленко, Бородавкин, Вася Никифоров, Диденко, Борис Звонов. А Любов, Фролов! Наверно, совестливость и отличает таких людей. И чем больше у человека развита совесть, тем больше он чувствует ее у другого. А вот Лобанок — это другое. Он все время старался вести себя как нужно, какими-то условностями предначертанными…

Все время, все сорок лет после войны это меня волнует. Потому что передо мной проходят судьбы людей. Одни совершают подвиги и делаются Героями, получают награды, признание людей. А другие совершают подвиг, но остаются безвестными, хотя для меня их жизнь является подвигом и они — Героями. Вот я и думал все эти годы, где же эта грань и что является подвигом?

Вот стоят два человека: тихий сдержанный Любов и легендарный Короленко — и для меня они оба герои. Вера Маргевич и Надя Костюченко — ни та, ни другая не совершила героического действия, не материализовала свой подвиг, но для меня они — героини. Так же Нина Флиговская, Карабицкий. Никто из них не получил звезды Героя. А между тем, не колеблясь, я отношусь к ним как к героям самой высокой пробы. Вера Маргевич погибла даже не в бою. Они стояли группой в только что отбитом Лепеле, и вдруг она тихо упала, никто даже не услышал выстрела. Ее убил снайпер, сидевший на водокачке. Надя Костюченко, она подорвала себя гранатой. Нина Флиговская старалась спасти Карабицкого, вынесла его из боя. Но как это делалось. Сколько раз каждый из этих людей смог преодолеть себя, страх смерти, заставить себя ради других, ради своей совести. Это и есть героизм. И люди это чувствуют. Но им нужна зримость подвига, и потому они говорят, что Надя Костюченко бросилась под танк со связкой гранат, — придумывая реализацию подвига. А она в том бою совершала подвиг ежесекундно.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.033 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал