Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Лунное мясо. Шаги исполина






Качается, плывет, смотрит – желтый глаз луны, обхаванный с другого боку: полнолуние-то ведь уже прошло, уже три дня как кто-то мертвый жрет желтый круг, чавкает, торопится, проглатывает. Мерзкий, провалившийся рот, с выгнившими зубами хватает кромку, втягивает бескровными губами…
Смотреть на это не страшно, просто мерзко – как будто тошнота выворачивает желудок месивом из овощей и мяса, которое сиделка называет ужином и подталкивает к нему каждый вечер на белой тарелке:
- Джунменни, кушай, совсем исхудал.
И он ест, ест, ест – потому что так надо. Потому что добрый боженька придумал прекрасный мир, наполнил его существами нежными, тонкими, люби-и-и-имыми, не имеющими психических отклонений и телесных уродств. Он думает, что боженька любуется ими каждый день, ласково треплет по головкам, в которых нет мыслей о луне, кривящейся от боли, когда мертвые губки пожирают ее плоть. Он думает, что боженька так любит своих созданий-куколок, что на их радость, чтобы им было об кого вытирать ножки, создал таких, как он – тех, кого никто не любил и не полюбит уже НИКОГДА.
- Аву-у-у…
Обреченных рыдать внутри периметра своего уродства – а оно так глушит слезы, о боже, их никто-никто на свете не слышит. Когда десятки, сотни умирают ночами под луной, неродные даже сами себе, потерявшие все, кроме отчаяния.
Впрочем, те, которые как он, могут быть детьми вовсе не бога, а дьявола – в этом больше смысла. И, честно говоря, ему именно эта версия и нравится больше – потому что дьявол хотя бы не лишает надежды быть отмщенным. О, ему нравится думать, что однажды, когда мертвая луна перегорит, как лампочка, улицы затопят реки теплой вязкой крови, натекшей их тех, кто слишком долго наслаждался своим безупречным телом, мозгом без изъяна и теплом маленького любящего сердечка под боком. Пожалуй, лучше в самом деле верить в это… А то с богом что? Жрать свой ужин, потому что он не должен подохнуть, потому что ему до самой смерти предназначено – мучиться. Мучиться и отскабливать свое внутри до блеска, до скрипоты, до самого металла – такие, как он, созданы, чтобы очиститься через страдание до слепящей белизны.
Он чешет нос, перестает глядеть на луну – в конце концов, когда ее жрут, это так интимно, это так лично, словно только между этой нежной луной и мертвым ртом.
Как на простынях с любимым человеком.
Взгляд обрывается с края крыши до самого асфальта, словно ложкой черпает серый камень и на секунду подносит его близко-близко к глазам: весь покрыт трещинками, между острыми пупырями в теле камня грязь, грязь, грязь.
Все вокруг так заношено, так скорбно, истоптано, безнадежно – ему странно видеть улыбки даже на экране телевизора. Как будто никто не видит, что там, за границей светлого пятна отдельно взятого уютного мирка. Что там прячется во мраке, скалит зубы и с ненавистью таращит злые крысиные глаза.
Высоты – метров пятнадцать, но ложка зачерпнула быстро – и в то же время не без инерции, так что ему становится интересно подумать над тем, какова скорость взгляда. Очевидно, она равна скорости света – но откуда тогда эта заторможенность, будто даже его мозг реагирует медленно, нехотя?
Он чешет локти на сгибе, хотя в этом стремном лунном свете ничего не разглядишь.
А жаль – он научился заполнять провалы в памяти, считая дырки от иголок у себя в руках.
Впрочем, «заполнять» - некорректное понятие. Если одной дыркой становилось больше, он мог лишь повыть немножечко на своей крыше, принимая как факт то, что он может избавить себя от бесполезных попыток вспомнить, куда пропал очередной его день – он в мусорной корзине, лежит тихо и поблескивает сколом коричневой ампулы.
На краю крыши, прямо над выходом – очевидно, этот дом когда-то был чьим-то особняком… теперь крыша заросла мхом, штукатурка на стенах облетела, а белые гипсовые карнизы посерели от времени, чтобы напоминать тем, кто умеет не только смотреть, но и видеть, что разрушение уже подобралось к самому горлу – так вот, прямо над крыльцом, на этой покрытой мхом крыше вросли в вечность огромные вазоны, приютившие корни вьюнка. Кудрявые кисти этого цветочка спускаются едва ли не до ступеней, и ему кажется, что к концу лета они полностью оплетут этот дом – возможно, тогда он сможет раствориться в их безупречной зелени и забыть самое себя, саму основу беспокойного сердца, в котором цепкими пальцами схваченный Хань.
Хань – доказательство того, что никто не полюбит его НИКОГДА.
Хань, отскобливший его нутро до стерильного блеска, потому что его боль не забывается, он всегда внутри.
Иногда спит, чаще бодрствует.
Впрочем, жалеть о Хане тоже приходится больно, слишком благородно – как-то внутри себя, потому что не может же он поставить ему в вину то, что Хань отказался от удовольствия бить его головой о стену, чтобы выключить Джунмена и вернуть себе Сухо, а потом замазывать вонючим кремом синяки на шее. Хань принял разумное решение, вколов ему ту последнюю, чтобы тихо, на цыпочках, свалить из ежедневного кошмара, в котором от надежды не осталось даже грязных следов на полу.
Ни винить его за это, ни возненавидеть он так и не смог – только саднит, жует, смотрит.
Вечная тоска жрет его сердце каждую ночь, но в отличие от бедняжки луны, он не может забыть о ней даже в тот единственный из 28 дней, когда луна становится целой.
Если бы кто-нибудь (вдруг, совершенно случайно – ведь никто, на самом деле, не стал бы пачкать о него руки – такие, как он, уродцы на проверку вроде как невидимки для остальных, благословленных богом на счастье и человечью нежность) попросил его рассказать, что с ним – он бы только пожал плечами.
Положение тела в пространстве всегда относительно – и почему бы его сумасшествию не стать нормой в какой-нибудь другой системе счисления? Вот, например, треугольник – откуда мы знаем, какова его площадь? Это половина произведения его сторон, это одно число, умноженное на другое и поделенное на два. Просто потому, что треугольник – половина квадрата. Это так просто, так очевидно, так прекрасно особой красотой, гармонией цифр – что отрицать это совершенно невозможно.
Но что если в его голове порой появляются мысли такие же неоспоримые, как эта? Такие же прочные, непоколебимые, четкие и… прекрасные?
Например, когда ему кажется, что стены сжимаются, сам воздух плотнеет, и он чувствует угрозу шорохом крысиного хвоста по полу? Когда его собственные ладони представляются ему чашей, внутри которой плещется само правосудие, справедливость… благодать? Когда его руки обхватывали шею того несчастного щеночка или горло Ханя, все его существо ликовало – как они могли, как они могли сопротивляться, когда он нес им саму святость, мудрость, щедрость сердца и души?
Ведь он хотел лишь разбудить их, открыть им глаза: показать этот мертвый рот, который доедает луну, трещины на асфальте и грязь гипсовых перил. Показать само СТРАДАНИЕ.
Ведь они не знают, ведь никто из них, обласканных несправедливым божком, не знает, что такое страдать каждую секунду, каждую сотую ее понимать, что никто не полюбит тебя НИКОГДА, потому что ты урод и более мерзок, чем этот, который глотает луну.
О, он всего лишь хотел окунуть их в ту черную благодать, о которой они понятия не имеют – боль, разрушение, отчаяние… смерть. Его самого одарили ими так щедро, что он чувствует себя обязанным разделить этот дар с другими – показать им обратную сторону, то, чего они никогда не видели.
Его мир пугающих теней, ободранных нервов и
болиболиболиболиболиболиболи…
Но Хань сбежал от его царственной щедрости. Хань целовал его в губы и пальчик за пальчиком – а потом скрутил руки, а потом сказал, что не может больше, что не потянет ту боль, которой при рождении наградили маленького Джунмена, что это слишком для него, что он слаб.
Он смеется, сдирая подошвой белых кед мох с черепицы, раздумывая над тем, что Хань сбежал, как трусишка, Хань, бедняжка, испугался боли.
- Ар-р-р-р…
Даже Хань никогда не задавался вопросом, как же ему, вот каково ему самому приходится – терпеть ее, ничем не заслужив, наслаждаться ей каждую десятую, каждую сотую секунды, когда отчаяние дробит эти секунды на интервалы все более мелкие, чтобы растянуть удовольствие.
Как ему жить с тем, что его не полюбит никто и НИКОГДА?
- Ар-р-р-р…
Он задирает голову, боясь, что от злости кровь снова закапает джинсы – и тогда придется объяснять, где он шляется ночами. А это же уж совсем нестерпимо глупо – если у него отберут даже возможность глядеть, как мертвый рот дожевывает луну.
Внезапный стук за спиной пугает его, и он оборачивается, подскакивая на месте: окно за его спиной налито желтым светом, распахнуто в темноту – и из него, как в кино, медленно, вываливается что-то, брызгая пластиковыми осколками в стороны.
Он слышит тихое ругательство:
- А, черт! – и поднимается неуверенно, не решив, что лучше – спрятаться или посмотреть на того, кто это уронил.
Штора на окне расходится, и он видит мальчика, которого разглядывал спящим, когда три дня назад забрался через окно в чужую комнату, чтобы выключить ноутбук и погасить свет. Любопытство пересиливает, и он нагибается, чтобы поднять обломки – они оказываются пластиковой пандой с круглым диском часов в брюхе. Он нашаривает в темноте и вылетевшие батарейки, вставляет их на место и, закрыв крышку, нерешительно подходит к окну, протягивая мальчику часы.
- Спасибо, - говорит тот. – Ты кто? Что ты тут делаешь?
- Не за что, - он отвечает на вопросы осторожно и – последовательно. – Сухо. Я тут… просто сижу.
Мальчик улыбается и говорит:
- А зачем ты тут просто сидишь? Знаешь, как я бы испугался, если бы нашел тебя под своим окном? Зачем пугать людей, никогда не понимал… - тон его такой ворчливый, что Сухо только удивленно хлопает глазами, шепча извинение:
- Прости, я не хотел тебя пугать.
Он думает, что не стоит говорить мальчику, что он бы не испугался – он даже не проснулся тогда, три дня назад.
Он просто не услышал ничего.
- Да ладно, ничего, - говорит мальчик. – А меня зовут Исин. Мы соседи, да?
- Разве что по крыше, - пожимает плечами Сухо, но мальчика, назвавшегося Исином, уже нет – только шторы, высвеченные лампой изнутри. – Ка…
Сухо смотрит в проем окна пару секунд, заставляя себя вспомнить, что ни у кого совершенно ни в этом городе, ни вообще на этой земле нет причин интересоваться им – и что Исин исчез в своей комнате потому, что им в принципе не о чем говорить. Сухо разворачивается и медленно бредет к себе, скользя пальцами по грязно-белой стене.
Сначала грязной, а уж потом немножко, совсем чуть-чуть белой.
Даже в лунном свете грязь и ободранную штукатурку хорошо видно.
- Эй, ты где? Ушел уже, что ли?
Сухо оглядывается на голос поспешно, полными надежды черными глазами разглядывая ночь, спокойную панораму городских огней за спиной Исина, который стоит на крыше и смотрит на него, держа в руках чашку и пару вилок.
- Я поесть себе принес, голодный такой, что не могу, - Исин не замечает, как грустно улыбка поднимает уголки губ Сухо, какой печальной радостью светятся в темноте его глаза, когда он шагает обратно, все еще держась за стену, как будто не может поверить тому, что Исин вернулся под эту луну, рассчитывая найти его на месте. – Можно я тут с тобой посижу? Мне всегда нравилось на луну смотреть. Почему-то над горизонтом, как сейчас, она всегда кажется больше, чем высоко в небе, не замечал?
Не замечал? Это он-то? Он знает луну так же хорошо, как самого себя. Темные пятна на ней он может нарисовать о памяти… как когда-то мог нарисовать полосочки на радужке глаз Ханя.
- Ну, говорят, что это все из-за относительности размера, - Сухо осторожно присаживается рядом и отвечает на вопрос.
Ведь никто раньше, даже Хань, не спрашивали его ни о чем, хотя он знает такое множество интересных вещей, что их хватило бы не на одну ночь под луной.
Лишь бы был тот, кто его будет слушать.
- Ну… смотри, - Сухо обрывает несколько листьев с вьюнка, укладывает два зеленых диска на крышу и один обкладывает по кругу целыми листьями, а другой обрывками. – Тот, который окружен мелкими предметами, как луна, когда мы видим предметы рядом с ней у горизонта, кажется больше. Это называется иллюзия Эббингауза.
Сухо видит, как в глазах Исина расползается восхищение, и он даже забывает есть.
- Надо же, - вздыхает Исин. – Ты, наверно, очень умный?
Внимательный взгляд мягких глаз останавливается на Сухо, и он торопливо мотает головой – он же не то что не умный, он сумасшедший.
- Ладно, - соглашается Исин. А потом смеется легко, глуповато и так по-детски. – Только я все равно буду думать, что луна больше, потому что придвигается к земле. Любопытно ей заглянуть к нам, или что-то вроде того. Подсматривает в окна, пока мы спим…
Сухо хлопает ресницами, не находя в себе сил оторвать взгляд от этого лица, в котором ни одной чертой нет ни его тоски, ни ханевой сигаретной угрюмости – только это светлое детское сумасшествие.
- Ну да, мне все говорят, что я фантазер, - Исин пожимает плечами, втягивает ртом горячую лапшу и только тогда замечает пристальный взгляд нового знакомого. – Что ты смотришь на меня так?.. А, тоже есть хочешь?
Сухо соврал бы, если бы сказал, что не хочет – вид Исина, с наслаждением запихивающего в рот дешевую лапшу, разбудил в нем голод. Не тот тоскливый и неохотный, который он испытывает, когда видит перед собой дорогую овощную смесь на белой тарелке, а нетерпеливый, кусающий в желудок, полный желания поскорее напитать себя, чтобы и дальше жить в полную силу.
Сухо осторожно кивает, чуть отстраняясь, чтобы Исину не было неудобно есть из-за него, чтобы не мешать – но Исин протягивает ему вторую вилку и придвигается ближе, выставляя чашку на ладони.
- Так и быть, поделюсь.
Сухо успевает только раз или два поднести обмотанные вокруг вилки нити лапши к губам, когда в тарелке ничего не остается, и Исин скребет по дну неприятным скыркающим звуком, снова начиная ворчать:
- Ну вот, обожрал меня. А я, между прочим, еще не наелся. Я такой голодный, голодный, голодный…
Исин стучит по своему животу, раскачивается, и глаза Сухо расширяются от удивления – может быть, Исин такой же псих, как он сам?
- А, нормально все, - говорит Исин, когда замечает его пораженный взгляд. – Я всегда так делаю. Завтра в универ идти, а есть больше нечего. Опять купить забыл, - оправдывается Исин, и глаза у него такие темные, такие блестящие, такие… голодные.
- Подожди, - Сухо даже хватает его за руку, прижимая ее к грязной черепице. – Я вернусь через минуту.
Исин смотрит ему вслед удивленными глазами, а он запинается за подоконник своего окна, забывается снять кеды и, наверно, оставляет по всему полу следы мокрых подошв.
Но ему настолько все равно.
Он тихо ругается, когда сбивает в темной кухне табуретку, радостно шуршит упаковкой коробки кексов, рассматривает полку с чаем в полоске лунного света и решает прихватить с собой еще и пачку растворимого кофе – а потом торопится назад, на крышу, надеясь, что Исин все же не ушел.
- Ва-а-а-а-ау, - глаза у Исина становятся похожи на впервые поймавшего мышь кота, когда он видит торчащие из теста изюмины и разглядывает название на упаковке кофе. – Придется тебя к себе позвать, наверно. – Исин хозяйственно собирает добро на руки, не забывая даже про грязную чашку с вилками, и говорит: - Пошли.
Сухо переступает подоконник в этот раз с отчаянно громко стукающим сердцем, которое и вовсе едва ли не выскакивает из груди, когда Исин отчитывает его за следы подошв на полу и торопливо затирает тряпкой грязные пятна.
Сухо греет пальцы на белом фарфоре кружки и слушает, как Исин рассказывает о своей жизни. О том, что учится в школе танцев, подрабатывает ночами в кафе и из-за этого возвращается так поздно и таким голодным – Сухо с усмешкой смотрит, как он один за другим съедает четыре кекса, и только пятый отодвигает от себя со скептическим выражением лица:
- Ну все, больше не могу. Сто лет так не наедался.
Исин начинает зевать во весь рот, когда луна исчезает за горизонтом, и Сухо с неохотой поднимается, переползая через подоконник, желает ему доброй ночи – а потом засыпает в своей кровати впервые спокойно, без мыслей об объеденной луне и исчезнувшем Хане.


- Возьми, пожалуйста, - Сухо протягивает Исину коробку конфет, смущаясь тем, что это конфеты, и теперь он выглядит, как исиновский ухажер. – Наверно, надо было опять кексы купить.
- Да не в этом дело, - Исин впервые со время их знакомства решает отказаться от съедобного подарка Сухо. – Просто меня напрягает, что ты тратишься не пойми на кого. Я же все равно тебе ничего не верну…
- Ах, это, - Сухо смеется, когда понимает, что не конфеты обидели Исина. – Ты будешь смеяться, но у меня много денег. На самом деле много.
Исин с недоверием качает головой и скользит взглядом по его футболке с неотстиранным пятном от крови на животе и дешевым белым кроссовкам.
Сухо понимает, что Исин ему не поверил – а зря. Еда, которую он приносит, неизменно дорогая, и если бы Исин присмотрелся, то заметил бы, что эти самые его любимые кексы слишком хороши для супермаркета – Сухо покупал их в булочной.
Мягкая терпеливая улыбка Сухо делает свое дело – и коробку конфет Исин принимает, как и все остальное. Обрывает упаковку и ставит на стол, когда наливает им чай – и проглатывая ароматизированный клубникой кипяток, Сухо думает, что, может быть, в следующий раз сможет позволить себе немного больше, чем конфеты.
Раз уж Исин не заметил этого знака, то, может быть, не оттолкнет и другой, более очевидный.
На следующий день он прикладывает к коробке с кексами нарочно неаккуратно нарванный букетик из бархатных цветов вьюнка, цепляющегося за стены. Темно-голубые цветы вянут за пару часов, но Сухо не хочется для них другой участи – ему нравится и одно то, что их невероятная синева тухнет в квартире Исина по его вине.
Исин, кажется, не замечает в его подарках ничего кроме случайной, неловкой заботе о соседе, замелевшем на безденежье, и Сухо это устраивает как нельзя лучше. Его крыса молчит с тех пор, как он встретил Исина, луна появляется и стирается в небе, а день за днем он вписывает в блокнот памяти, не теряя ни одного – это так странно и так хорошо…
Хорошо просто быть.
Хорошо настолько, что Сухо до сих пор не верит, опасливо прислушиваясь к себе – не скребется ли крыса где-нибудь внутри, готовая прыгнуть на Исина и порвать ему плечи? Он впервые пугается страшно, когда их с Исином разговор перерастает в спор – Исин говорит, что когда-нибудь обязательно выберется наверх, к солнцу. Из своей нищеты, из безвестности, станет знаменитым, и когда его начнут печатать в журналах, будет смеяться над тем, как ночами жевал дешевую лапшу, да и на ту часто не было денег.
Сухо не хотел сказать, что не верит ему, нет. Он видел, как неуловимо прекрасно тело Исина, когда он двигается, просто ему кажется очевидным, что выбраться из предназначения судьбы удастся не каждому.
Сам же он так и не смог. Как ни тянули его врачи, как ни пытался спасти Хань.
- У тебя может и не получиться, - осторожно замечает Сухо. – Не стоит быть настолько уверенным в успехе. Если он так и не придет, тебе придется долго учиться жить заново.
И этот осторожный комментарий почему-то взрывает спокойного Исина – он шипит на Сухо, нервно бегает по кухне и хрипло доказывает ему, что не может, просто не может остаться никем, в этой нищете, которая преследует его с самого детства, сосет каждый день и пророчит жизнь неудачника в трущобах.
И тогда крыса начинает шевелиться.
Сухо чувствует, как она рычит: Исин считает, что остаться неудачником, тем, кто не смог оседлать удачу, кто не преодолел себя – это клеймо.
Неправда! Неправда!
Это не клеймо, иногда это жребий, рок, план самой судьбы, которая отобрала у Сухо разум и вытолкнула в мир, полный нормальными, безразличными людьми. Он видел, как сумасшедшие в дурдоме боролись с ней отчаянно – и не могли победить. Не могли ничего сделать с собой и резали себе глотки обломками стекол, потому что лучше мертвым, чем с этим внутри.
Разве они недостаточно сопротивлялись? Разве может быть сопротивление страшнее, чем это – когда жизни предпочитают смерть?
Исину не стоило говорить, что у всех тех, кто до сих пор сидит в лужах, просто не хватает толку плыть.
- Я добьюсь того, чего хочу, - говорит Исин, и его глаза становятся стеклянными, застывая на стене. – Чего бы это мне ни стоило. Я посмеюсь над всеми неудачниками, которых оставлю за спиной…
Крыса-крыса-крыса зло бьет хвостом по бокам, и Сухо толкает пальцами чайную чашку, пока Исин не видит, надеясь, что она примет малую жертву, и звон посуды придется ярости по душе.
Звонкий щелчок керамики заставляет Исина обернуться, и…
- Поросенок! – шипит Исин, выталкивая Сухо с табуретки. – Бегом в ванную, неси тряпку. Свинство какое!
Сухо приносит ему тряпку, держась пальцами за переносицу, как будто снова должна закапать кровь – а если это случится, Исину будет жаль не только чайных пятне на крышке стола.
Но почему-то крыса внутри перестает ворчать и укладывается на свой грязный лежак, недовольно свивая хвост вокруг страшного тела – а Сухо смеется, как сумасшедший. Он вытягивается на полу, вытирая с глаз настоящие слезы, а Исин, решивший, что он насвинячил в его квартире специально, шлепает по нему грязной тряпкой и обзывает последними словами.
Крыса не трогает Исина, словно боится его смешной ворчливой воинственности и ударов тряпки, которой он избивает хохочущего на полу Сухо, оставляя следы на вылинявшей футболке с кровавым пятном.
Сухо не может сделать больно Исину, который слишком наивен и не от мира сего, чтобы крыса хотела заставить его познать то величие святого страдания, которое он мечтал втолкнуть Ханю под кожу пальцами на горле. Исин слишком беден, недоволен жизнью и много знает о том, что значит хотеть и не получать долго, месяцами и годами, целую жизнь стремиться и гнаться за ускользающим хвостом удачи, чтобы Сухо мог причислить его к сонму обласканных солнцем детей божьих, которых ненавидел ночами под луной.
Исин идеальный, и Сухо каждый вечер, что перебирается через его подоконник, понимает это.
Не понимает, пожалуй, только того, что перелазить к любимому человеку через подоконник с коробкой кексов, к которой приложены рваные цветы – это сказка, так не бывает в настоящей жизни.
Никогда.
Но что Сухо знает о настоящей жизни? Те обрывки, граффити на стенах, что показал ему Хань? Мир сумасшедшего напитан лунным светом под завязку, по самое горло набит ворчанием Исина, и Сухо давно забыл, что сказал ему Хань перед тем, как воткнуть ему последнюю ампулу.
Сухо внутри своей сказки, которая вдруг заблестела миллионами оттенков света, пробивающегося через штору выходящего на поросшую мхом крышу окна.
И он счастлив. Как никогда не был.
Исин упрям и не хочет верить Сухо, который говорит, что у него достаточно денег, чтобы заплатить за учебу Исина, за эту квартиру, за что угодно – и продолжает возвращаться из своего кафе поздно ночью. Иногда он слишком устает, чтобы Сухо считал себя вправе лишать его сна своим присутствием, но Исин сам предлагает решение. Зевая и поглаживая отъеденный кексами живот, он гасит свет и плетется на кровать:
- Я тут полежу немножечко, а ты сиди…
Конечно же, он засыпает через пять минут – вот только Сухо не переползает разочарованно через подоконник, он забирается на кровать к Исину и обнимает его одной рукой, нарочно не доставая одеяло.
Чтобы Исин прижимался к нему крепче, чтобы только у него мог найти тепло, лучами брызгающее из кончиков пальцев, когда он касается голого под майкой плеча.
Сухо чувствует себя немножко преступником, немножко маньяком, связавшим свою жертву и наслаждающимся ее дыханием, когда обнимает Исина под светом луны из окна.
Он ведь так и не рассказал Исину ничего о себе.
Не позволил даже узнать, какое из окон на этой крыше принадлежит ему. Он отказался приглашать его к себе, показывать свою комнату, в которой, как в крошечном и жалком филиале больницы, всегда открытая упаковка ампул на столе, стальные иглы шприцов в упаковках и белые хрустящие рулоны бинтов. А еще разбито все, что только можно разбить – и даже пластик огромной плазмы расколот и заклеен липкой лентой еще Ханем.
Нет, Сухо никогда не расскажет Исину о том, кто он – или кем был, потому что мерзкая крыса, кажется, совсем уже не подает голоса. Исин не сбежит от него так же, как Хань.
Обнимая Исина, вдыхая запах его волос и грудью чувствуя поднимающуюся вдохами спину, Сухо с нервной улыбкой думает, что готов теперь сказать «спасибо» тому богу, которого ненавидел. Поблагодарить за то, что сквозь ненависть позволил почувствовать это неуловимое тепло другого человека, держать его в руках ночью и любить безмолвно и преданно.
И пусть Исин не любит его, пусть не полюбит никогда – он сам всегда будет рядом с ним. Ничего не прося, ни на что не надеясь – только иногда держать его в руках, как сейчас, и наполняться не ненавистью, как обычно, а гореть почти невидимо, как свеча, долгожданной любовью.
Сухо кажется, что эта свеча особенная – вот подует ветер, злой и голодный, сорвет с фитиля пламя… А оно загорится вновь. Потому что это в его груди уже не боится ничего и никого, вывалянное в страдании и вымоченное слезами, оно стало бессмертным.
Сухо душит Исина в руках, обнимает крепко, как игрушку – и засыпает тихо, счастливо, спокойно.
Забывая о том, что не может контролировать Исина полностью, не может оторвать его от настоящей жизни, забрать к себе в лунный свет.
А иначе что?

 

Когда луна всплывает над горизонтом вновь, снова тонкая, как серпик, Сухо срывает распускающиеся только ночью вьюнки и тихо шагает по крыше к открытому специально для него освещенному окну. Он нюхает колокол цветка – запах сильный и сладкий – и тихо улыбается своей тени, шагающей за ним вслед по черепице.
Они оба бесшумные на подошвах белых кед – никем не видимое робкое счастье.
Когда Сухо слышит тихий смех из окна, белая подошва ступает неровно, и тень впервые обретает оступившийся, шоркающий звук – это не голос Исина. Он опускает цветы на крышу и осторожно, по-крысиному, заглядывает в окно.
На полу бутылка вина и разорванная фольга шоколада, а Исин целует кого-то, сидя на полу. Целует по-пьяному нежно, запутывая руки в светлых волосах на шее, тянется к нему губами и просит:
- Фань, не надо, не хочу… - Сухо видит, как рука исчезает под резинкой черных штанов, и голос Исина становится совсем жалким и несопротивляющимся: - Фань, я никогда не… с парнями…
- Я знаю, малышка, - говорит тот, кого назвали Фанем, опуская Исина спиной на пол. – Но мы же оба хотим.
Остатки живого в сердце Сухо разваливаются ошметками выгнившего мяса и умоляют уйти, уползти от этого окна, но злобная крыса выпрыгивает из темноты, придавливает когтями и визжит:
- Смотри! Смотри!
И Сухо смотрит – как извивается Исин, когда с него сдергивают черные штаны, как Фань опускает светлые волосы ему под живот, и Исин дышит громко, рвано, голодно.
Скулит и притягивает светлые волосы к себе, приподнимая бедра:
- Фань, я люблю тебя…
Крыса хохочет, визжит, веселится, когда Фань врет:
- Я тебя тоже, малышка, конечно… Подожди, сниму вот это.
Сухо прячется за створкой, когда на подоконник опускаются часы и тяжелое обручальное кольцо.
А потом снова ненависть смотрит его глазами, как Исин сдирает с Фаня одежду, с какой нежностью опускается, полуголый, перед ним на колени и начинает сосать – и Сухо слышит все, до последнего чмока влажных губ на головке члена, до крупицы воздуха, выскользнувшей из легких Фаня вместе с удовольствием.
И даже стук коленей, когда Исина роняют на четвереньки.
Сухо плачет молча, когда Фань заталкивает пальцы в скулящего Исина, слушает стоны боли и удовольствия человека, которого хранил в сердце, как жемчужину в коробке. Слезы выжигают глаза, когда Фань плюет на себя, растирает слюну по члену, когда еще один плевочек смачивает отставленный зад Исина.
Член чавкает внутри Исина, заставляет его умолять:
- Фань, Фанечка… - а Фань нагибает его ниже, стискивая волосы в кулаке, сильнее выпячивает белую задницу, в которую вшлепывается с наслаждением и тихим рычанием, и Исин не может даже говорить, только громко и звонко тянет: - А-а-а, а-а-а… да-а-а…
Когда Исин ломается еще раз, опускаясь на локти, и кости четко ударяют о пол, слепой от слез Сухо засовывает руку штаны и запрокидывает голову.
- А-а, еще-е-е…
Узкая талия Исина мнется от каждого толчка, голос срывается мольбой, но крыса шепчет в ухо, что это неправда, что ему нравится, как его рвет изнутри толстый член, потому что:
- Люблю… тебя… еще… Фань…
В голове Сухо совсем пустеет, только эти шлепки, только крысиный хохот:
- Глотай, глотай слезы. Фанечка трахает твоего бесценного Исина, как влюбленную блядь, а ты смотришь и дрочишь. Повернись, досмотри до конца…
Сухо поворачивается, чтобы увидеть, как Фань с влажным чмоком достает член из зада и садится на кровать, подзывая Исина. Исин перед ним на коленях, и Фань говорит:
- Высунь язычок, малышка. Открой ротик…
Под рукой Фаня из воспаленной опухшей головки на высунутый язык Исина брызгают вязкие белые нити, попадают на лицо, на щеку – но он послушно дожидается, когда на него выльется все, и он сможет проглотить. Фань довольно смеется, когда Исин, как голодная собака, снова обхватывает член губами, старательно сосет и взволнованно расставленными пальцами держит его за бедра, мешая уйти.
- Ну, малышка, хватит. Мне пора, - Фань отстраняет лихорадочно блестящими глазами Исина от себя и со смехом размазывает остатки белого по его губам горячим красным кончиком. – Ты такой забавный, правда. Я могу повторить завтра.
- Фань, ты меня любишь?
- Конечно, малышка. Но мне правда пора.
Сухо снова отшатывается от окна, когда Фань забирает кольцо с часами, и смотрит в лунном свете на свою руку – она вся покрыта черными разводами.
Черная река медленно обтекает по ладони на запястье, на животе на футболке те же черные капли, во рту вкус соли и железа.
Чернота проглатывает его. Осторожная крыса поднимается на носки белых кед, удивленно смотрит на смятые цветы и коробку с кексами, хмурится – а потом шагает по крыше навстречу городским огням, прямо в пропасть…
Прямо в пропасть, разверзшуюся над крыльцом старого особняка, как дыра в ад. Сухо слышит, как хлопает дверь, как громче становятся шаги – высокая фигура в костюме появляется на крыльце, на секунду замирает, поправляя светлые волосы.
А потом с воплем ощерившейся крысы Сухо приподнимает тяжелую вазу, в которой растет вьюнок, и переворачивает ее над краем крыши.
Зеленые плети сминаются насмерть, земля с шорохом летит вниз, осыпая темнотой лежащее на ступенях тело.
Крыса хохочет так, что рвутся последние целые сосудики в носу – и кровь капает, капает, капает. Боли почти не слышно в крысином визге, и Сухо шатается по крыше до своего окна, оставляя кровавый пополам с землей след ладони на подоконнике.
Стул, за который он запнулся, грохочет на весь дом, и встревоженная сиделка открывает дверь, оглушая потоком слишком яркого света в глаза.
- Боже, Джунмен, что с тобой?
Повсюду кровь, мягкая сырая земля, сквозь которую невозможно вдохнуть… тяжелый запах ненависти и сладкий – заслуженной смерти, справедливости, правосудия.
Сквозь весь этот вес сырой, похоронной, удушливой земли внезапно проникает блестящая сталью, острая и понятная игла.
У иглы нет боли, нет ненависти, нет запаха и даже осуждения нет.
Она нужна лишь затем, чтобы с шорохом, преодолевая сопротивление крови, вогнать ему у вену рыжую жидкость – и когда подпалины этого коричневого заклубятся по сосудам, все закончится.

 

Минсок наливает кофе в две чашки, ставит одну из них перед Луханом и ласково проводит по волосам – Лухан ведет плечом, наклоняет голову и избегает прикосновения.
Минсок вздыхает и садится на свое место, сощуренными глазами недовольно глядя на Лухана – ему кажется, что он ненавидит его с каждым днем все больше.
- Лухан, - зовет он, - посмотри на меня…
- Я читаю, не видишь? – Лухан поднимает повыше газету и совсем отгораживается от Минсока полосами вчерашних новостей.
- Лухан…
Минсоку хочется спросить, за что Лухан презирает его. Почему ему нельзя прикоснуться к этому человеку, чтобы его лицо не скривилось, как будто ему противно?
Неужели он так и не смог простить ему этой измены – больше года назад? Лухан продолжает насмешливо тыкать его в эту историю при любом удобном случае, обращается, как с блядью, которая другого отношения и не заслуживает, шарахается от ласки, сбрасывает его руки с себя и делает вид, что читает, смотрит телевизор, сидит в интернете – что угодно, лишь бы не обращать внимания на человека, которого презирает, кажется, до глубины души.
Глаза Минсока становятся черными и злыми, когда он думает, что Лухан со своим чистоплюйством тоже слегка перегибает палку. Если эта измена так и не зажила в нем, зачем он вернулся тогда? А если не из-за него он плачет в ванной с выкрученными кранами, то почему обвиняет во всем только его – и трахает по ночам тоже его почему? Когда они начали встречаться, Лухан занимался с ним любовью, а теперь ему нравится вываливать его в животной одури, заставлять чувствовать только похоть, насаживаться на член в заднице и просить еще. Тот, старый Лухан, иногда возвращается на траходром, в который превращается их кровать – Минсок узнает его ласковые поцелуи по всему телу. Он просит прощения, обнимает, обещает, что все будет хорошо – но теперь даже ему Минсок не верит.
Утром он встряхнет газету и будет молчать, так что начнет казаться, что он с удовольствием отхлестал бы по щекам…
Минсок думает, что все-таки потерял его тогда, когда оказался в чужой постели – а уж по кому Лухан курит по ночам и тихо всхлипывает, ему как бляди и вовсе знать ни к чему.
- Лухан, нам надо поговорить…
- Что? – Лухан опускает газету…
И видит на первой полосе снимок дома, обхваченного густыми плетями вьюнка, серого, как привидение, и страшного, как тот, кто живет в нем. Его глаза быстро схватывают заголовок – адрес тот же, он не ошибся – и пробегают статью под снимком, которая сообщает о несчастном случае, произошедшем в одном из старых кварталов города. Молодой человек, на которого с крыши обрушилась чаша с вьюнками, в коме, и репортер задается вопросом, сколько еще человек должны пострадать, прежде чем городские власти распорядятся убрать с крыш эти прогнившие вазы с цветами, установленные там еще в прошлом веке.
- Нам надо поговорить, - повторяет Минсок, но Лухан слышит только грустный голос в своей голове:
«Там, на крыше… они растут в вазах. Их не обрезают на зиму, я не знаю, почему…»
В голове Лухана тучей собирается нехорошее предчувствие, когда он смотрит на фотографию невезучего парня, голову которому раскроила цветочная ваза. Но, наверно, если бы это была туча – он смог бы ее отогнать. А то, что он чувствует, больше похоже на камень на шее.
Лухан сворачивает газету рулоном и идет за курткой, совершенно безразличный к голосу Минсока:
- Лухан, ты куда?
Вместо ответа Минсок слышит только звук захлопнувшейся двери – и падает на скрещенные руки на столешницу, вытирая слезы о плечо.


Лухан находит Сухо с трудом, стучась во все двери подряд – и когда ему открывает сиделка в белом, у него уже нет сил бежать. Он взахлеб рассказывает ей о том, кем приходится Сухо, надеясь лишь на то, что она пропустит его внутрь – и тогда он вытрясет из Сухо все эту дурь, все его сумасшествие, заставившее его покалечить человека.
А в том, что вазу на голову того парня столкнул именно он, Лухан уже не сомневается – сиделка рассказывает ему, в каком ужасном состоянии она нашла Сухо позапрошлым вечером.
Лухан толкает дверь комнаты Сухо с ненавистью, почти такой же страшной, какая, он помнит, плещется в его душе – но его глаза останавливаются на почти безжизненном вытянутом на кровати теле, на засохших, одеревеневших пятнах крови на одежде…
И ненависть медленно гаснет, словно изъела сама себя, выгорела в запертом ящике.
Он тихо опускается в кресло, продолжая смотреть на спящего Сухо – густая щетка ресниц отбрасывает тень на измученное лицо, подрагивает от дыхания, тенится по светлой коже, не дает забыть, какой он красивый, какой чужой всем на свете, загнанный за границу нормального.
Лухану кажется, что он вернулся на год назад – только листва за окном слишком тяжелая, в желтых точках, поеденная летом и воспоминаниями – а сигарета так же дымит неспешно, с нескрываемым отчаянием стелется дымом в ладони.
Не исправить, не поймать, не удержаться от соблазна снова сжать это лицо в ладонях и попробовать уберечь от всех остальных.
Лухану надоедает ждать, и он опускает ладонь на лицо Сухо, легко встряхивая – пока черные и блестящие, как капли нефти, глаза не распахиваются широко, глубоко, рвано.
- Ха-а-ань? – голос Сухо удивленный, и Лухан хмурится, когда он уворачивается от поцелуя и отползает от него выше по кровати. – Зачем ты пришел?
В голове у Сухо темно, и стены пошатываются от головокружения, но он где-то глубоко в сердце помнит, что не должен целовать Ханя, потому что у него есть кто-то другой, дорогой и…
Исин.
Коробки конфет, сорванные увядающие конусы по-ночному синих цветов вьюнка, желтый свет из окна – воспоминания прорезают память болезненно и быстро, как пронесшийся по рельсам поезд. И когда состав на полной скорости врезается в стену, за которой его Исин голый в чьих-то руках, Сухо поднимает выжженные чернотой глаза на Ханя.
Лухан думает, что за этими черными зрачками даже жизнь остановилась – там просто пусто. Ему ненавистна сама мысль о том, что Сухо разлюбил его, ему снова хочется быть для него тем, вокруг кого он обвивается безвредным зверьком и мурлыкает вечерами свои глупости про обратную сторону луны.
Лухан кивает, словно до поры соглашается с желанием Сухо держаться от него подальше, и бросает ему сложенную газету:
- Я пришел поэтому. Мне кажется, ты знаешь этого человека.
Сухо поднимает сложенные вчетверо газетные полосы, с которых на него смотрит Фань – и он с ненавистью отшвыривает газету от себя. Шелчок бумаги приходится Лухану по животу, он смеется:
- Узнал, значит. Помнишь, что ты с ним сделал?
- Ничего, - шипит Сухо. – Уходи.
- Ну да, конечно, как я мог забыть, - злые пальцы Лухана мнут газету в комок и выбрасывают на пол. – Ты же у нас забываешь все, а потом невинный, как ангел. Просто больной, псих…
- Я не помню ничего, мне было плохо, - обрывает Сухо с яростью. Он пытается оттолкнуть придвинувшегося к нему Лухана, его полные злобы и желания вытрясти из него правду, о которой он сам не имеет представления, черные глаза.
В нем нет воспоминаний, только ненависть, только ярость.
- Плохо тебе было? – Лухан издевается, и это доставляет ему удовольствие. – Этот парень умирает, и я думаю, это потому, что ты хотел, чтобы он сдох. Ведь так? Что ты с ним сделал?
- Я не помню, отпусти, - оторвать от своих запястий пальцы Лухана Сухо не может, и просто трясет его отчаянно, надеясь, что он пожалеет его и перестанет расковыривать его голову, в которой и так по-страшному болит чернота.
- Так вспоминай! – злой рывок Лухана роняет их обоих на кровать, и он трясет Сухо сильнее, стучит его спиной по матрасу и с угрозой повторяет: - Вспоминай, черт тебя побери, вспоминай! Я все равно заставлю тебя вспомнить.
Лухан никогда не думал, что в нем живут дьяволы – такие злые и безжалостные. Ему не жалко Сухо, у которого реснички слиплись от слез, ему жалко только себя – он думает, что если заставит Сухо вспомнить, как он пытался убить человека, его собственная извращенная любовь к маленькому психу сдохнет тоже. Покорежится, как высохшие листья, рассыплется прахом под грубыми подошвами.
- Я не по-о-о-о-омню, - от ударов о подушку вой Сухо бьется на части, и ему больно не потому, что голова раз за разом ударяется о твердое, а потому, что он не может объяснить Ханю, что в его голове – только чернота. Он помнит, почему от этой фотографии на серой газете его захлестнуло ненавистью, но сказать, что было после того, как он видел, как Исин проглатывает обмотанные на языке нити спермы, он не может. Он и сам бы хотел вспомнить, хлестала ли кровь из тела этого Фаня или он подыхал без слов и звуков, но он НЕ МОЖЕТ!!!
Лухан с звериной ненавистью смотрит на плачущего под ним Сухо, он стоит коленями на его бедрах, пережимает запястья и искренне хочет придушить эту ошибку природы, оборвать его жизнь своими собственными руками…
Дверь открывается, пропуская испуганную сиделку – она ахает от ужаса, когда видит Лухана, раз за разом бьющего Сухо головой о кровать, но Лухан слетает с тела Сухо и выталкивает ее в дверь, поворачивая ключ.
А потом возвращается к Сухо, с размаха всаживая в его лицо пощечину.
- Вспоминай, или я придушу тебя тут. Вспоминай, как ты хотел его убить.
Сухо зажмуривается, думая, что Хань ударит его еще раз – еще много-много раз, как он сам бил, когда хотел, чтобы тот, кого он ненавидел, сдох.
Сдох!
Сдох!
Сухо согласен на это – пусть Хань задушит его, задавит черную беспамятную ненависть внутри. Пусть будет так, если Хань думает, что он заслужил. Вот только Хань не жжет больше пощечинами по щекам, и Сухо сам поднимает голову, чтобы ударить по металлической спинке кровати.
- Я не помню, не помню, не помню, - Лухан слушает эти страшные, мерзкие для слуха удары головы по железу, понимая, что Сухо почти отключился. Здоровые люди не бьются черепом в металлическую трубу с таким безразличием, с отчаянием не повторяют: - Я не помню, не помню, не помню…
Никто из здоровых людей вообще не должен этого видеть.
Лухан смеется, когда его снова перекидывает из одной крайности в другую – ему становится бесконечно жаль разбивающего себе голову о спинку кровати Сухо, и он почти нежно обхватывает темный затылок руками, защищая от ярости и этой безысходности:
- Не могу вспомнить…
- Тише, тише… - Лухан всегда был сумасшедшим.
Залитые слезами, ободранные ударом красные губы ему хочется покусать, но он только целует их невесомо, нежно… и так голодно. Он так скучал по беспомощному и страшному в своей ненависти Сухо, так хотел, когда рыдал в ванной, прижимать к себе это тело, выцеловывать на нем куски, а потом выдирать с мясом.
- Расскажи с самого начала, Сухо. Вспоминай все по порядку. Что было, когда я ушел?
Луна…
Желтая драная луна и вой на крыше, слезы и ненависть, чернота, ночь, иглы и ампулы.
- Каждый день… по тебе… на крыше…
Лухану достаются только обрывки слов – и они, наверно, ярче, чем самые злые фразы. Когда он по ночам ставил Мина на колени, Сухо отдирал хребет от мяса, распяливал себя на кресте…
Если бы можно было сказать, что ему тяжело от вины – но это не так. Он как садист, втыкает ножницы в чужое нутро глубже, когда задирает вымазанную в крови футболку и торопливо целует живот.
- Дальше, говори дальше…
- Исин… - Сухо выдыхает родное имя с прежней нежностью – а потом закрывает глаза руками, не выпуская наружу рыдания. – Я-я-я… любил, носил ему… кексы…
Лухан усмехается, понимая, что Сухо в этом весь – его любовь даже до постели не дошла, остановилась на выпечке. Ему слишком интересно, о чем расскажет Сухо дальше – но он не сомневается, что знает конец наперед, раскрывая ширинку закапанных кровью джинсов.
- А потом он с этим… - Сухо уже не различает в боли нот – воспоминания о том, кого он любил, накладываются на поцелуи Ханя. – На коленях стоял, стонал, сосал, говорил, как любит…
Лухан тихо смеется, вытаскивая член себе под нос. Он так хочет просто отлюбить бедняжку Сухо, чтобы он заткнулся, перестал реветь и сходить с ума от того, как его непорочного Исина по-блядски отымели в зад, но ему слишком нравится прокручивать эти ножницы в ране и делать Сухо больнее, и он спрашивает:
- А этот Ифань его просто трахал?
- Да, да, да… - от ненависти Сухо пинает кровать, плачет сильнее, когда Хань целует его и облизывает языком. – Он в него плюнул и растер… А-а-аха…
Сухо вырывается из рук Лухана и катается по кровати с диким воем, цепляется за волосы пальцами и тянет, тянет, тянет… Лухан прижимает его своим телом и целует, лаская сильно и грубо, заставляет продолжать – каждым нервом чувствуя, как отвратительно Сухо рассказывать о том, как бесстыже отдавался этот мальчик не ему.
- Они на полу… И он сам толкался… и стонал… так громко, - рука Лухана заставляет вспоминать все до последнего звука шлепков кожи о кожу, наполняет тем же желанием, которое он чувствовал, глядя, как сплетаются два голых тела.
- Ты завидовал? Хотел быть там вместо него?
- Да-а-а…
Лухан смеется снова, целует непослушные вырывающиеся губы и думает, что единственное его желание – оттрахать Сухо прямо тут, посреди слез и пятен крови.
Потому что Сухо не блядь.
Потому что это мешает ему жить.
- А потом он высунул язык, чтобы… это белое на его лице… тянется…
Черные пятна, отвращение и оскорбительное удовольствие от быстро двигающейся руки Ханя сворачиваются в кошмарно вертящийся ком, и Сухо отчетливо понимает, что он сумасшедший.
- Тише…
Лухан целует, пытаясь в этой грязи урвать хоть кусочек удовлетворения самому себе. Жесткая дрочка заставляет Сухо дышать тяжело и рвано, и Лухан наслаждается его губами, уже не сопротивляющимися ничему, до самого конца.
- Я люблю тебя, - говорит Лухан, осторожно опуская получившего свое нежеланное удовольствие Сухо на кровать. Говорит все равно, хоть и понимает, что звучит сейчас, с руками, вымазанными спермой, как этот Исин… Или даже хуже – как умирающий теперь Ифань.
Ведь он же тоже хотел просто трахнуть Сухо.
- Я помню теперь, - тихо говорит Сухо, и Лухан не думает, что хотел бы вообще видеть эти разошедшиеся чернотой, мокрые от слез глаза. – Я дождался, когда он выйдет, а потом столкнул вазу вниз. Ему на голову. Он лежал внизу в земле, в обрывках зелени, а я хотел спуститься, чтобы посмотреть на кровь…
- Я люблю тебя, - снова бормочет Лухан, получая свое удовольствие болью – Сухо не слышит и не видит его, смотрит стеклянными глазами в потолок… А когда Лухан переворачивает его, втаскивая себе на колени, так же безжизненно глядит в стену.
Ничего не меняется.
Лухан гладит чужую спину бережно, обнимает, словно ребенка – пожалуй, это и есть то единственное, что осталось от кошмарной смеси его желания разорвать искалечившего человека Сухо в куски и отыметь так, чтобы вся чистота вытрахалась из его тельца и перестала ждать, болеть, существовать вообще.
- Скажи, Хань, - Сухо вдруг отлипает от его груди и смотрит в глаза слишком здоровым, нормальным взглядом – в нем и капельки нет сумасшествия, только горечь, - разве он не заслужил?
Лухан долго смотрит на его лицо, опухшее от слез, но почему-то такое… живое, словно изболевшееся. Сухо раздробил чей-то череп потому, что, как маленький ребенок застает своих родителей трахающимися, увидел, как того, кого он любил, хорошенько растягивают на полу здоровым челном. И среагировал тоже как маленький ребенок – ненавистью, обидой.
Этот Ифань классно потрахался с наивным мальчиком, который, наверно, от любви вел себя, как блядь, и позволил кончить себе в рот.
И только Сухо устроил из этой маленькой смешной трагедии настоящую, столкнув ту вазу с крыши.
И Лухан, если признаться честно… Отбросить наросший на нем цинизм и иронию, все это, надетое на себя, чтобы защитить, когда вот так самый дорогой человек раздвинет ноги перед каким-то сукиным сыном…
Да нет же, нет!
Лухану хочется кричать – хоть и бессмысленно – что нельзя просто так потрахаться и забыть. Как его Мин, придти после в чужих засосах и сказать, что он не понимает, как это произошло, но очень жалеет. Как этот мальчик Исин встать раком и облизывать сперму с набивавшего его нутро члена, потому что он любит.
Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Издеваться над теми, кто воспринимает это слишком серьезно – нельзя. Потому что неправильно – смеяться над этим и подшучивать, типа, потрахались классно, вынул – забыл. Типа, меня не трогает, чей член побывал в твоей заднице, она же от этого не испортилась.
Испортилась. На самом деле – да. Ничто не исчезает без следа – и грязь из постели особенно.
Впрочем, Лухан понимает, что ему нет до этого никакого дела – он нашел себе того, кого не придется вытаскивать из чужих кроватей, посадил на колени и смотрит в глаза. Сухо псих и когда-нибудь, наверно, задушит его своими холодными пальцами – ну а пока у Лухана миллион минут на то, чтобы любить его, трахать его, травиться его сумасшествием. Потому что любить, трахать и дохнуть можно только с тем, кто верен тебе. Не с тем, кто говорит, что любит, а с тем, кто не блядь сердцем – и тогда уже не важно, сколько слез в глазах, как часто ночью, на кровати…
Лухан смотрит на Сухо спокойно и твердо, когда отвечает:
- Да, он заслужил, – а потом молчит недолго, ухмыляется, добавляет: - Уйдешь со мной?


Сухо внезапно замирает на ступенях лестницы, и Лухан оглядывается – наверху стоит мальчик в помятой майке, с опухшим заплаканным лицом, держит в руках бумажный пакет с продуктами и смотрит на Сухо.
- Сухо? – осторожно зовет он.
Лухан дергает Сухо за руку и стаскивает с лестницы.
Так вот как выглядит маленькая влюбленная блядь, которую хотят все.


- Я ухожу.
Лухан узнает это злобное выражение оскалившейся лисы на лице Мина, и отталкивает его в сторону, выгребая из шкафа сумку.
- Совсем сдурел? – орет Мин ему в спину. – Ничего по-человечески сделать не можешь, даже уйти? Даже блядь свою приволок мне посмотреть?
Лухан смотрит на сжавшегося в углу Сухо, прикрывающего полами куртки пятна крови на футболке, и хватает Мина за руку:
- Прежде чем называть его блядью… - Лухан красноречиво кивает на него и усмехается, а Минсок понимает, по-настоящему понимает.
Лухан все это время действительно считал его просто шлюшкой.
И это разжигает его ненависть еще страшнее.
Он хватает Лухана за руки, толкает в стену, продолжает кричать:
- Но чем он лучше меня, а? Трахается лучше или терпит твои выебоны?
- А ты догадайся, - так же насмешливо отвечает Лухан.
И эта насмешка хуже пощечин. Минсок не понимает, как мог Лухан пользоваться им так долго – а теперь выбросить из своей жизни, как тряпку, как мусор… Слезы катятся по его лицу, когда он с режущей злостью шипит:
- Теперь у вас будет долго и счастливо, а меня просто выбрасываешь?
Лухан и это помнит – то, что так раздражало его всегда в Мине.
Зависть.
Злость.
Истеричное позерство.
И он с каким-то удовольствием хватает Мина за руку, чтобы сделать ему приятно в последний раз:
- Не будет у меня никакого долго, и счастливо тоже не будет, не беспокойся.
Минсок оглядывается на этого… мальчика, которого привел Лухан – он стоит в углу и плачет огромными прозрачными слезами.
Слезы капают на футболку, размачивая засохшие пятна, и Минсок со странным удивлением понимает, что это кровь, на самом деле кровь. Он снова смотрит на Лухана, заталкивающего в сумку одежду, вспоминает его глаза, когда он сказал «Не будет у меня никакого долго»… такие глухие и черные, злые и отчаянные, что ему на мгновение стало страшно.
Он вдруг замечает, что у Лухана дрожат руки, и одежда вываливается на пол.
Он вспоминает те десятки раз, что просыпался ночью и не находил Лухана рядом – только шум воды в ванной, который он возненавидел.
Ему на самом деле хочется плакать, когда он понимает, что Лухана и этого мальчика в слезах связывает далеко не постель. Ему хочется плакать от жалости к себе, непонятной и отчаянной – словно он слишком плох для Лухана, что он ему предпочел этого покрытого кровью, заплаканного ребенка с испуганными глазами.
И вместе с тем бегущие по щекам слезы как-то отпускают его, сквозь боль позволяют вдохнуть глубже – Лухан слишком долго заставлял его чувствовать себя грязной, дешевой блядью. Лухан измотал его своей бессловесной ненавистью и презрением.
Минсок разворачивается и уходит к себе, чтобы вернуться с пластиковым прямоугольником кредитной карты, которую протягивает Лухану:
- Возьми, правда… Я хочу помочь.
Лухан не двигается с места, и Минсок продолжает:
- Серьезно, позволь… мне… Почувствовать, что тебе помог тот, к кому ты относился, как к бляди. Не надо больше меня ненавидеть, мне тоже больно.
Лухан тяжело сглатывает, берет карту из пальцев Мина, задевая их своими, и роняет тихое, слабое, нерешительное:
- Прости.
Когда дверь за ними закрывается, Минсок сползает на пол и плачет тихо и долго, закрывая голову руками – начинать новую жизнь так больно.
Так больно учиться дышать чистым воздухом.


Сухо стоит рядом и прижимается лбом к стеклу – каждый раз, когда вагон трясет на рельсах, он чувствует, как его голова в капюшоне бьется о стеклянную стенку.
Окурок в пальцах совсем маленький и уже едва тлеет, но ему почему-то не хочется его выбрасывать, и он осторожно присасывается к нему снова и снова – как будто когда он его выбросит, наконец, ему придется думать о том, что делать дальше.
А ведь он уже сделал так много.
И так мало – просто ткнул пальцем в карту и купил билеты до города, в котором никогда не был, и о котором мог сказать Сухо только:
- Там есть море. Тебе нравится море?
Безнадежность проплывает за окном огнями станций и глухими освещенными луной полями.
Как странно понимать, что бояться больше нечего.
Чувствовать тяжесть неба на плечах и знать, что даже оно уже не способно раздавить. Выжатый до самого отчаяния человек – все-таки странная штука. Он как исполин, способен сделать невозможное только накопленной внутри силой.
И ни границы ей нет, ни мерила – стоит себе гигант посреди моря, оно серебрится под луной отчаянием, колышется тихо вдалеке от людей.
- Тебе… - Сухо поднимает на него глаза, и на мгновение ему снова мерещится в них сумасшедший нефтяной блеск, - тебе тоже страшно?
Лухан подставляет лицо ветру из открытого окна, он сдувает прядь волос с лица, сметает ее, треплет весело…
Совсем нечего бояться.
Только вперед теперь – колеса стучат, ветер бьется в окна, лунный свет проплывает за стеклом.
Лухан усмехается, выбрасывает совсем уже отгоревший окурок – щелчок, он улетает в темноту – и отвечает честно, обнимая Сухо за плечи и подталкивая вперед:
- Нет. Пойдем.

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.014 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал