Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Е. Чарскии
ПЕТРАРКА (Поэт-гуманист) <...> Там, где Данте проклинает и ненавидит, Франческо Петрарка проходит с улыбкой, как человек, движущийся в царстве теней. Когда я думаю о Данте, я вижу его гордый и суровый профиль замученного орла среди фигур ветхозаветных пророков, святых, апостолов, недалеко от Петра с его ключами и Иеронима с его черепом, — где-нибудь на потрескавшихся, закоптелых фресках — с их темно-синим усеянным звездами и знаками Зодиака фоном, покрывающим своды какого-нибудь готического храма Треченто. Петрарка мог бы скорее занять место на картинах, изображающих дружеские беседы синьоров и дам в тени прихотливых деревьев, за столами, уставленными тонкими яствами, и я вижу его с лютней в руке или в позе декламирующего сонет... Рожденный в изгнании, не имеющий ни постоянного жительства, ни прочных привязанностей, заброшенный с детских лет в далекий Авиньон, где как раз агонизировала Церковь — он не знает того языка, на котором говорят его соотечественники, когда — под бурный аккомпанемент медных звуков призывного набата — они сводят огнем и мечом свои политические счеты. Эта борьба далека и непонятна ему. Пламенный, часто яростный и мстительный патриотизм родившихся в огне битвы коммун не трогает его. Данте во всех своих путешествиях, во всех своих скитаниях несет на подошвах башмаков пыль родимого города. Космополит Петрарка не связан ни с каким отечеством, ни с каким городом, ни с какой специальной средой. Если он нашел свой мир там, в этой далекой стране, освещенной мягкими лучами провансальского солнца, — где все еще было полно отзвуков сладких напевов трубадуров, — что ему теперь до этой борьбы теней, утратившей в его глазах всякий смысл и значение? Для далекого от легенд и предрассудков средних веков Петрарки — Церковь это — не великий духовный символ, это просто весьма непривлекательная историческая реальность и он, который имел возможность наблюдать близко разврат и оргии ее прелатов, всю грязь ее нравов, мог воскликнуть об этой былой руководительнице умов и сердец, с чувством гадливости, а может быть и просто с насмешливо-равнодушной улыбкой человека, знающего всему цену: «О, ад живущих, о, наглая куртизанка, о, западный Вавилон!» Сравните его улыбку с судорогой и гневом Данте, и вы угадаете глубокую разницу между настроением того и другого. Там — содрогание, тут — почти равнодушное презрение. Империя? Еще один фантом! <...> На этом обширном кладбище истории, между похоронных иллюзий и обломков былых верований, меж мертвых и живых мертвецов, Петрарка открыл в своем сердце вечный источник той неопределенной, жуткой и сладостной тревоги, которую нам часто внушают места, покинутые историей, запечатленные историческим шквалом. Прошлое говорило ему здесь тихим, спокойным языком мертвеца, оно не требовало от него ничего, кроме улыбки безмерного сожаления и бесконечной грусти. В опустошенное сердце вливалась та сладость тоски по прошлому, та медленно и плавно, — как полноводная река, — текущая грусть, которая вызывает в нас меланхолический образ современника Шатобриана и Байрона. Сердце его познало то, что он назвал метко и ярко на этом ярком, метком и сжатом языке — voluptas dolendi (наслаждение страданием (лат.)). Он открыл, что грусть может быть не лишена радости, что есть наслаждение в любовании своими ранами и в анализе своего страдания. Без этого основного фона психологии итальянского поэта непонятна его любовь к Лауре. В стенах Авиньона, где под небом французского Юга пировала веселая развратная пленница, средь шума веселых оргий, итальянский поэт — служитель отдыхающей Римской курии — ощутил внезапно в своем сердце ту бездонную меланхолию, которою часто начинается истинная любовь. Здесь родилась его поэзия, его песни, в которых этот новый итальянский трубадур рассказал свою смятенную, тревожную, мучимую вечным раздвоением, но жаждущую любви и славы души. Лаура — не фантом и не призрак, не просто символ «вечно-женственного», не олицетворенная идея, как ложно предполагали некоторые исследователи Петрарки. Она — вполне реальная супруга авиньонского буржуа по имени Де Сад. Двадцатитрехлетний Петрарка увидел ее впервые в 1327 году в церкви Св. Клары в Авиньоне, у алтаря, где горели тихие свечи, в час, когда орган наполнял своды угрожающими звуками «Dies irae». Ее добродетельное решение игнорировать красноречивые взгляды поэта стало причиной того, что его неудовлетворенная страсть начала мучительно искать выхода, и к нашему счастью нашла его в поэтическом творчестве. И — кто знает? — не будь этой строгой добродетели примерной Де Сад, не останься эта страсть неудовлетворенной, пытался ли бы Петрарка передать нам свои ощущения, рассказать любовный эпизод со всеми его перипетиями? Удовлетворенное желание насытило бы глаза, внешние чувства и, быть может, едва скользнуло бы по душе. Отвергнутая страсть спустилась в душевные глубины, провела неизгладимые борозды в душе, превратилась в монолог страдающего гения. Описывать Петрарке было нечего: триумфов и достижений не было. Ему осталось описывать собственное страдание, т. е. самого себя. Гордая Лаура дала возможность поэту познать и исследовать его душу. Языческий поэт, пылающий страстью и отвергнутый, проклял бы, по всей вероятности, свою судьбу и глупый женский каприз и в конце концов переменил бы объект своего увлечения. Пластический гений Ти-буллов и Катуллов, который так ярко проявляется при любовном описании алебастрового тела, маленькой ручки и шаловливого взгляда Лесбии или Делии, не был достаточно глубок для передачи душевных мук всепоглощающей страсти, всех этих бесконечных нюансов бесконечно-утонченного чувства. Христианский поэт жадно схватился за эту безнадежность и нашел в этой мистической недоступности новый источник неведомой сладости. Когда в 1327 г. Петрарка увидел в лучах света, врывавшихся в разноцветные стекла церкви Св. Клары, сквозь дым кадильного фимиама столь поразившее его прекрасное лицо Лауры Де Сад, он остался нем от любви и восхищения. Но вскоре его неразделенное чувство к Лауре нашло язык любви и печали. Ведь перед ним уже прошла, начиная с трубадуров и кончая Данте, длинная вереница отвергнутых и робких любовников, несших свое сердце, как великую жертву, на алтарь искушения. Все оттенки любовной меланхолии и грусти прозвучали невыразимыми аккордами от Лангедока до Сицилии и Тосканы. Сгорая от этой неразделенной любви, длившейся двадцать дет, ощущая неизменно пропасть между собой и таким далеким и недоступным объектом своей страсти, Петрарка привык мало-помалу к экзальтации этого расстояния, и таким образом на его поэзии почило то самое мистическое рыцарское обожание, которое отметило уже всю предшествовавшую ему эротическую поэзию. Много толковали о сексуальности Петрарки, о его многочисленных любовных романах, натуральных детях и пр. Все это верно, но это, в сущности, не имеет никакого отношения ни к любовному идеалу, им созданному, которому он остается верен всю жизнь, ни к характеру всей его поэзии. Нигде, ни в одном его сонете, ни в одной канцоне не встретите вы греческо-римского реализма, языческого обожания тела, ярких лучей насыщенной солнцем и огнем страсти. В этой лунной поэзии все подернуто вуалью мистицизма, здесь все — полусвет, здесь все говорит о тайне бессмертия. Это не крик страсти, это шепот любви. Это песня надежды, той самой христианской надежды, которая, казалось, угасла навсегда в этом сердце и вот неожиданно оживала снова, только переменив свое содержание, только на место догматического символа поставив мистический образ женщины. Это сердце все еще остается «средневековым», в нем живет неутомимая жажда поклонения высшей силе, вера в загробное торжество всех неосуществленных надежд, всех недостигнутых грез. Эта любовь исполнится лишь на «другой день», в царстве вечности, между фобов, призраков и теней. И недаром одно из лучших стихотворений Петрарки это то, в котором он описывает появление преображенного, очищенного смертью образа Лауры. (Возлюбленная поэта умерла в 1348 г.). Levvomi il mio pensiero in parte ov' era Quella ch'io cerco e non trovo in terra; Ivi fra lor che '1 terzo cerchio serra, La rividi piu bella e meno altera. — He находя больше прекрасного лица Лауры среди живых, я открыл ее среди блаженных духов, там, где замыкается третий круг неба. — И она предстала передо мной еще более прекрасной и в то же время менее гордой и высокомерной. Смерть сблизила их, преграда, навсегда отделившая их друг от друга на земле, пала. Ставшая призраком Лаура может отныне обратить к нему свои слова без ложного стыда и ненужной гордости. Он может ныне узнать, что она знала его мучения и оценила их глубину. Io son colei che ti die tanta guerra, — E compie mia giornata innanzi sera. — Я — та, которая обрекла тебя на такую долгую мучительную борьбу. — День мой кончился раньше прихода вечера. И эти целомудренные, полные неземной прелести слова Лауры наполняют поэта мистическим восторгом. Что ему теперь земля? Как не остался он на небе, восхищенный этими чистыми дивными звуками? Петрарка, уходящий от средних веков, от католицизма, разорвавший с ним именно этим запретным культом Лауры-Мадонны, возвращается к нему снова своим отказом от земного счастья, этой мистической верой в исцеляющую силу невинной любви. Если христианство не есть только догма и церковная иерархия, костры и индексы, инквизиция и каноны, если оно задело в человеческой душе новые струны и открыло в ней новые, неведомые источники счастья и страдания, пробудило в ней новые смутные надежды, то, нет сомнения, Петрарка — христианский поэт. Христианство открыло новые заповедные пути чувственного наслаждения и эротики, неизвестные ясному, открытому, обнаженному чувству античного мира, оно увеличило глубину наслаждения своим полусветом, всем этим миром неземных бесплотных прикосновений, воспоминаний, разочарований и надежд, которыми вот уже века живет европейская лирическая поэзия. Объявив страсть греховной, оно придало чувству небывалую остроту и яркость, создало целую гамму муки раскаяния, которое составило впоследствии пафос нового времени. Данте был политический патриот, его уши еще были полны звуков тревожного набата, в его творениях вы слышите металл ярости и гнева, скрежет зубовный, пафос гибеллина, месть изгнанника, у него есть еще оскорбленная, но готовая омыть свои преступления Церковь, догмы, суеверия, предрассудки; у Петрарки ничего нет, кроме его любви. Но зато здесь, в этой привилегированной области интимного чувства он сказывается весь и целиком, здесь концентрируется вся его душевная энергия, нерастраченная на политическую и религиозную борьбу. Здесь вся его личность, неудовлетворенная, бродящая во тьме и ищущая света, смятенная и тревожная, призывающая смерть и бегущая ее, — короче, обнимающая уже в своей душе все то, что прозвучит лейтмотивом в признаниях, песнях и стонах всех этих беглецов от мира, зачарованных тоской — Ренэ и Манфредов, Saint-Preux и Алеко, Чайльд-Гарольдов и Ролля. Эта поэзия только что рождена, она переживает первую весну — откуда в ней это раннее предчувствие смерти? Кажется, что при самом зачатии своем — она поражена смертельным недугом. Эти едва распустившиеся цветы уже тронуты дыханием осени. Но именно этим его поэзия ближе нашей душе, в которой жизнь и история нагромоздили столько противоречий, столько неразрешимых конфликтов, столько безумных мук и страданий! И когда умрут латинские поэмы Петрарки, его риторические призывы, его письма, написанные для потомства, стиль которых то и дело кокетливо-жеманно глядится в зеркало, — останутся его бессмертные сонеты, как вечные памятники достигшего совершеннолетия духа, как одно из первых крупных достижений великого народа. Тихое, ясное апрельское утро. В утреннем тумане купаются синеющие горные цепи прованских Альп, сливающиеся на далеком горизонте с небом. Медленно, извивающейся между наполовину распустившимися деревьями рощ дорогой, подымается на гору путник. Он еще молод. Лицо его часто озаряется приветом этому богатому и теплому весеннему солнцу, неумолчному пению птиц, шелесту деревьев, журчанию ручьев. Каждый момент очертания гор делаются все более и более четкими. Порой путник останавливается, осматривается. Взор туманится, уходя в эту безбрежную окружающую его даль. Куда-то далеко отодвигается настоящее, ближе придвигается прошлое, мертвые голоса в этой тишине начинают звучать более внятно. Магическая сила воспоминаний! Ему кажется, что за этим горизонтом начинается новая земля, к которой он летит со своей неостывшей любовью. Земля его предков! Оставленная им давно родина! Он видит вытянувшиеся, насторожившиеся, как чуткие уши, башни городов, горящие на солнце купола храмов, симметрично подымающиеся в своих массивных громадах дворцы, и другие синеющие цепи, берега Арно или Тибра. Он вспоминает свои студенческие годы, проведенные в Болонье за пандектами, свои первые увлечения, свою любовь к Лауре. Горные места, расположенные высоко над землей, имеют магическое действие на нашу фантазию, располагая нас часто к глубоким или взволнованным мыслям. «На высоких горах, говорит любовник «Новой Элоизы» (Ж.Ж. Руссо), все размышления приобретают характер величия, в соответствии с грандиозностью окружающих его предметов. Кажется, что удаляясь от людских жилищ, оставляешь внизу все земные страсти, что, приближаясь к эфирным сферам, душа проникается их неизъяснимой чистотой». Но эта же чистота, далекая от греха и страстей безмятежная природа, по контрасту с нашей мятущейся душой, нередко наводит на тягостные и мучительные размышления. Кто не испытывал чувства сожаления, страдания от того, что обреченные на борьбу, злобу и ненависть, мы не способны — или способны лишь редко — приобщиться к этой чистой гармонии? Перед физическим взором Петрарки открывалось голубое небо, зеленеющие отроги гор, караваны золотых, реющих в апрельском воздухе облаков. Перед его духовными очами проходили в это же время его погибшие годы, длинный ряд падений и прегрешений, ошибок и увлечений, все противоречия его натуры, все капризы и зигзаги его гениального, но тревожного, дисгармоничного и неуверенного в себе духа. Не ложное ли марево духа его весенняя греза о Лауре, не химера ли его надежда на славу, не пустой ли шум человеческая хвала, не жалкий ли предрассудок мудрость, накопленная в драгоценных сосудах ума, в творениях Платона и Сенеки? С тех пор как человеческому духу были даны крылья, чтобы парить над жизнью, искать ее цель и смысл, — с тех пор ему было дано в удел и сомнение. Неосторожный Прометей, похитивший огонь знания, при неверном свете которого он судит добро и зло, истину и обман, прикован навеки к кавказской скале своего сомнения. Проходят века, и коршун все так же клюет его сердце, открывшееся для желания, борьбы и грез. От Экклезиаста, с его печальным размышлением о тщете всего земного, до терзаний Блаженного Августина, искавшего средь бурного моря соблазнов пристанища для своей усталой души и нашедшего его лишь в слепой вере — все прошлое — этими знакомыми и милыми голосами — говорило поэту о неизлечимости человеческого страдания. Из этого меланхолического созерцания своих душевных ран в ясное апрельское утро, — высоко над человеческими вещами, над всем человеческим, — из этой солнечной беседы со своим страдающим духом родился «Secretum» Петрарки, его «Исповедь» (1344). Диалог происходит между поэтом и Блаженным Августином. На сетования Петрарки на свои несчастия, на рассказ его о своих сомнениях, о тщете своих желаний, Святой, закованный, как в железную броню, в свою религиозную веру, сурово отвечает ему, что он истратил свою жизнь на погоню за тщетными фантомами и напоминает ему о той железной воле к добру, которая его самого, — грешника, сластолюбца, развратного Карфагенянина, любителя софистов и философии, — превратила когда-то в гранитного стража Царства Христова. — Единственное спасение для тебя, — говорит Августин, — это забыть все земное, сосредоточить все твои помыслы на смерти. — Как, — отвечает взволнованно поэт, — я ли не оборачивался каждый момент на пройденную дорогу, я ли не останавливался ежечасно с сомнением на всем, что я делал? Разве мысль о смерти не тревожит постоянно моих сновидений? — Все это так, — говорит Августин, — но мысль о смерти лишь скользила по поверхности твоей души, не заглядывая в ее глубины. Ты проклинаешь себя и ненавидишь собственное безумие, но бессилен обуздать его; ты знаешь, что идешь по извилистому и скользкому пути, но не в силах отказаться от него; ты видишь грозящую тебе опасность и не бежишь от нее. Трудно с большей силой выразить самую сущность духовного облика Петрарки и так же невозможна большая искренность и беспощадность в этом самобичевании устами Августина. Во втором разговоре с поэтом Августин доказывает, что болезнь, которой страдает поэт, — средние века ее метко окрестили acedia, мы назвали бы ее неврастенией, — происходит от этого вечного раздвоения его духа, от этой усталости от самого себя, от отсутствия цельности и гармонии в его душевных и умственных способностях. Вместо того, чтоб бороться с этой болезнью и преодолеть это самонедовольство и эту вечную меланхолию, поэт отдается ей со всей силой страсти, черпая в самоистязании, в созерцании своей внутренней борьбы вечно новую неизъяснимую сладость. Voluptas dolendi! (Наслаждение страданием (лат.)) В этой меланхолии, как в затягивающем, всепоглощающем тумане, тает и растворяется воля, желание выхода, искание спасения. Св. Церковь хорошо знает, что человек, обреченный первородным грехом, должен нести свою безмерную печаль, но она знает также, что его никогда не должна покидать та спасительная надежда на божественное милосердие, без которой его скорбь переходит в отчаяние, ересь или моральное безразличие. Человек, помня о своем бессилии и ничтожестве, — скажет через три века Паскаль, — не должен однако забывать и о своем величии. Петрарка, страдающий и вместе с тем любящий свое страдание, смакующий свою меланхолию, как запретный сладкий плод, — Боже, какими сложными путями идет дьявол к своей подлой цели — гибели человеческого духа! Эта душа, чуждая энергии искания, неспособная к внезапным дамасским превращениям, к героическим решениям святых и героев, душа готовая принести в жертву все страсти и привязанности, не откажется ни за какие блага рая от этого своего величайшего психологического завоевания — самоанализа, медленной и сладкой муки самотерзания. В последнем диалоге Блаженный Августин касается самых чувствительных струн этой души. Поэт ослеплен — по мнению святого — земной любовью, недостойной привязанностью к земному существу. Устами Августина говорит средневековый аскетизм, в глазах которого всякая любовная страсть низка и преступна. — Как, — отвечает Петрарка, — ты смешиваешь воедино вульгарное увлечение, плотское сладострастие с высоким культом прекрасной и добродетельной женщины?! Его устами говорит «Новая поэзия», начинающееся Возрождение. Помните Гвиничелли и его слова оправдания перед Высшим Судьей7? Поединок, начатый певцами любви с аскетизмом, продолжается. — Разве не знаешь ты, — говорит Петрарка, — что дух этой женщины, свободной от земных помышлений, горит лишь небесным желанием? Разве не знаешь ты, что самая ее красота лишь отблеск божественного сияния? Я обязан ей всем тем, что есть лучшего, высокого и чистого во мне. Без нее семена добродетели, заложенные в моей душе, не взошли бы и не дали бы плода. Она спасла мою душу от низких страстей и позволила ей созерцать того, кто есть первопричина всех вещей. Ибо, — прибавляет поэт, такова сила любви, что она преображает любящих и делает их похожими на объект их страсти. Благодаря Лауре — я возлюбил Бога. Но Августин неумолим с его аскетическими воззрениями о пропасти между Творцом и его недостойным творением. — В то время, — говорит он, — как ты должен был любить земные создания лишь как произведения Творца, — ты пал до того, что надеялся через земную любовь научиться любви божественной. Другая страсть, погубившая поэта — по мнению Святого — это неумеренная любовь славы и популярности. Правда, он не гнался за гражданскими почестями, за выгодными местами, быть может и сам чувствуя свою неспособность, — как на это ядовито намекает Августин, — к общественной и политической деятельности. Но зато сладкая надежда жить в умах и сердцах потомков наполняла душу Петрарки неизъяснимым восторгом. С радостью принимает он предложение Римского Сената и своих преданных друзей Колонна короноваться поэтическими лаврами на Капитолии. Эта характерная для его эпохи церемония, действительно, имела место в 1340 г. Здесь мы видим не только признание личных заслуг и гения поэта: на Капитолии в 1340 г. происходило коронование итальянской поэзии, итальянской литературы, грядущего гуманизма. Это было как бы первое общественное признание новой привилегии — гения, — возвышающейся высоко над всеми правами и привилегиями рождения, власти и расы, это было первое склонение знамен прошлого перед вновь родившимся авторитетом мысли и творчества. Впервые понята и оценена новая великая сила, перед которой уже заискивают, от которой ждут невесомых милостей папы, князья и государи. Завтра кондотьеры и принцы, не довольствуясь силой своего меча, потребуют освящения его, потребуют прославления своих деяний пером гуманиста и кистью живописца. Литературе принадлежит отныне первое место в истории. Когда стали тенями старые мировые силы — Церковь и Империя, — в то время как коммунальная свобода погибла от собственного меча, и городская демократия, раздираемая внутренней борьбой, отдавалась уже кондотьеру и тирану, в это время выступила на сцену новая культурная сила также всемирного характера, сила мысли и слова, которая взяла на себя, — в эту эпоху всеобщей распри и смуты, — роль высшего объединителя умов, высшего судьи, новой светской Церкви духа. Появилось «общественное мнение». Уже дерзание Данте было велико. Поставить на место теологии поэзию, принять на себя роль верховного судьи и, бросив потомству свое великое создание, заставить его взглянуть своими, новыми глазами на великую трагикомедию Христианства и Церкви! Петрарка идет дальше: сам того не ведая, на место колеблющейся иерархии католицизма он воздвигает иерархию гения и любви и культ небесного бессмертия, выпадающий из недостойных рук, он заменяет культом земной славы, построенном не на христианской добродетели отречения, а на языческой идее духовного подвига и полноты жизни. «Исповедь» Св. Августина показывает долгое смятенное искание истины и обретение вечного покоя в божественном созерцании. Здесь все — героизм, решимость, холодное презрение к улыбке жизни. «Исповедь» Петрарки рисует образ человека сомневающегося и колеблющегося, видящего истину и не хотящего ее принять, колеблемого как зыбкий тростник всеми ветрами, отвергающего свое спасение ради вот этой прихотливой фантазии своей, этой этической радости — мучить себя вечным сомнением. Е veggio il meglio ed al peggior m'appiglio (Досуг с достоинством (лат.)), — мог сказать о себе с полным основанием поэт — я лучшее вижу, но худшему следую. Это — современный человек, и жаждущий жизни, и бегущий ее чар, неравнодушный к шуму славы, но любящий и тишину монастырских стен, понимающий тщету человеческих достижений, но не способный пожертвовать своим культом науки и искусства, не способный оставить незавершенными и незаконченными детища своего гения, ищущий спасения души в христианской «Фиваиде» и откладывающий со дня на день свое решение посвятить себя Богу. И в пустых стенах монастырской кельи появляются у распятия все те же вечные образы его фантазии, и тут, как в долине Valchiusa, где шумит холодная Copra — он слышит все те же незамолкшие голоса своего сердца, и это святое уединение он обращает в место беседы с мертвецами античного мира, в отшельничество гуманиста, в otium cum dignitate (досуг с достоинством (лат.)) Плиния. ПЕРЕВОДЫ ИЗ ПЕТРАРКИ Мгновенья счастья на подъем ленивы, Когда зовет их алчный зов тоски; Но, чтоб уйти, мелькнув, — как тигр, легки. Я сны ловить устал. Надежды лживы.
Скорей снега согреются, разливы Морей иссохнут, невод рыбаки В горах закинут — там, где две реки, Ефрат и Тигр, влачат свои извивы
Из одного истока, Феб зайдет, — Чем я покой найду иль от врагини, С которой ковы на меня кует
Амур, мой бог, дождуся благостыни, И мед скупой — устам, огонь полыни Изведавшим, — не сладок, поздний мед!
* * * Благословен день, месяц, лето, час И миг, когда мой взор те очи встретил! Благословен тот край, и дол тот светел, Где пленником я стал прекрасных глаз!
Благословенна боль, что в первый раз Я ощутил, когда и не приметил, Как глубоко пронзен стрелой, что метил Мне в сердце Бог, тайком разящий нас!
Благословенны жалобы и стоны, Какими оглашал я сон дубрав, Будя отзвучья именем Мадонны!
Благословенны вы, что столько слав Стяжали ей, певучие канцоны, — Дум золотых о ней, единой, сплав!
* * * Язвительны прекрасных глаз лучи, Пронзенному нет помощи целебной Ни за морем, ни в силе трав волшебной. Болящему от них — они ж врачи.
Кто скажет мне: «Довольно, замолчи! Все об одной поет твой гимн хвалебный»! — Пусть не меня винит, — их зной враждебный, Что иссушил другой любви ключи.
Творите вы, глаза, непобедимым Оружие, что точит мой тиран, И стонут все под игом нестерпимым.
Уж в пепл истлел пожар сердечных ран; Что ж день и ночь, лучом неотвратимым Вы жжете грудь? И петь вас — я ж избран. * * *
Коль не любовь сей жар, какой недуг Меня знобит? Коль он — любовь, то что же Любовь? Добро ль?.. Но эти муки, Боже!.. Так злой огонь?.. А сладость этих мук!..
На что ропщу, коль сам вступил в сей круг? Коль им пленен, напрасны стоны. То же, Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже Блаженство. «Страсть», «страданье» — тот же звук.
Призвал ли я иль принял поневоле Чужую власть?.. Блуждает разум мой. Я — утлый челн в стихийном произволе,
И кормщика над праздной нет кормой. Чего хочу, — с самим собой в расколе, — Не знаю. В зной — дрожу; горю — зимой. * * * Мне мира нет, — и брани не подъемлю. Восторг и страх в груди, пожар и лед. Заоблачный стремлю в мечтах полет — И падаю, низверженный, на землю.
Сжимая мир в объятьях, — сон объемлю. Мне бог любви коварный плен кует: Ни узник я, ни вольный. Жду — убьет; Но медлит он, — и вновь надежде внемлю.
Я зряч — без глаз, без языка — кричу. Зову конец, — и вновь молю: «пощада!» Кляну себя, — и все же дни влачу.
Мой плач — мой смех. Ни жизни мне не надо, Ни гибели. Я мук своих — хочу... И вот за пыл сердечный мой награда! * * * О чем так сладко плачет соловей И летний мрак живит волшебной силой? По милой ли тоскует он своей? По чадам ли? Ни милых нет, ни милой.
Всю ночь он будит грусть мою живей, Ответствуя один мечте унылой... Так, вижу я: самих богинь сильней Царица Смерть! И тем грозит могилой!
О, как легко чарует нас обман! Не верил я, чтоб тех очей светила, Те солнца два живых, затмил туман, —
Но черная Земля их поглотила. «Все тлен! — поет нам боль сердечных ран. Все, чем бы жизнь тебя ни обольстила». 1915 перевод В.И.Иванов
|