Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Книга третья






КОНВЕНТ

 

I

КОНВЕНТ

 

Мы приближаемся к высочайшей из вершин.

Перед нами Конвент.

Такая вершина невольно приковывает взор.

Впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.

Есть Гималаи, и есть Конвент.

Быть может, Конвент — кульминационный пункт истории.

При жизни Конвента, — ибо собрание людей это нечто живое, — не отдавали себе отчета в его подлинном значении. От современников ускользнуло самое главное — величие Конвента; величие это не ослепляло, а внушало страх. Все великое внушает священный ужас. Восхищаться посредственностью и невысокими пригорками — по плечу любому; но то, что слишком высоко — человеческий гений или утес, собрание людей или совершеннейшее произведение искусства, — на близком расстоянии внушает страх. Любая вершина кажется преувеличением. Восхождение утомительно. Задыхаешься на крутых подъемах, скользишь на спусках, сбиваешь ноги о выступы утесов, а ведь в них и есть красота; водопад, ревущий в дымке пены, предвещает разверзшуюся пропасть; облака окутывают пики вершин; подъем пугает не меньше, чем падение. Поэтому-то страх пересиливает восторги. И невольно проникаешься странным чувством — отвращением к великому. Видишь бездны, но не видишь возвышенного, видишь чудовищное, не видишь чудесного. Именно так судили поначалу о Конвенте. Конвент мерили своей меркой близорукие, а его впору было созерцать орлам.

Ныне он виден нам в перспективе времени, и на фоне бескрайних небес, в безоблачно-чистой и трагической дали вырисовывается гигантский абрис французской революции.

 

II

 

14 июля — освобождение.

10 августа — гроза.

21 сентября[196] — заложение основ.

21 сентября — равноденствие, равновесие. Libra — Весы. По меткому замечанию Ромма, французская революция была провозглашена под знаком Равенства и Справедливости. Ее пришествие было возвещено созвездием.

Конвент — первое из воплощений народа. С Конвентом была открыта новая великая страница, с него начался будущий день — наш сегодняшний день.

Каждая идея нуждается в осязаемом выражении, каждому принципу нужна зримая оболочка; церковь не что иное, как идея бога, заключенная в четырех стенах: каждый догмат требует храма. Когда на свет появился Конвент, необходимо было решить прежде всего вопрос, где ему обитать.

Сначала заняли здание Манежа, потом дворец Тюильри. Там, в Тюильри, установили раму, декорацию, огромную гризайль работы Давида, расположили симметрично скамьи, воздвигли квадратную трибуну, наставили в два ряда пилястры с цоколями, похожими на чурбаны, нагородили прямоугольных тесных клетушек и назвали их трибунами для публики, натянули матерчатый навес, как у римлян, повесили греческие драпировки, и среди этих прямых углов, среди этих прямых линий поместили Конвент; в геометрическую фигуру втиснули ураган. Фригийский красный колпак на трибуне выкрасили в серый цвет. Роялисты поначалу насмехались над этим серым, то бишь красным колпаком, над этими театральными декорациями, над монументами из папье-маше, над этим картонным святилищем, над этим пантеоном в грязи и плевках. Нет, всему этому долго не продержаться! Колонны понаделали из бочарной клепки, своды из дранок, барельефы из цемента, карнизы из еловых досок, статуи из гипса, стены из холста, а мрамор просто нарисовали, но в этой недолговечной оболочке Франция творила вечное.

Стены зала Манежа, когда там заседал Конвент, были увешаны афишами, которые красовались по всему Парижу в дни возвращения короля из Варенна[197]. Одна из них гласила: «Король возвращается! Бейте дубинками того, кто ему рукоплещет, вешайте тех, кто его оскорбляет». Другая: «Смирно. Шапок не снимать. Сейчас он предстанет перед судьями». Еще одна: «Король долгое время держал на мушке всю французскую нацию. Слишком долго он целился в нас. Теперь пришел черед нации взяться за оружие». И еще следующая: «Закон! Закон!» В этих стенах Конвент судил Людовика XVI.

С 10 мая 1793 года Конвент стал заседать в Тюильри, который называли тогда Национальным дворцом; зал заседаний занимал все пространство между бывшим Павильоном часов, переименованным в Павильон Единства, и павильоном «Марсан», переименованным в Павильон Свободы. Павильон Флоры назвали Павильоном Равенства. Сюда, в зал заседаний, подымались по главной лестнице работы Жана Бюллана. Весь второй этаж был занят Конвентом, а в первом этаже во всю длину дворца в огромных залах устроили караульное помещение, — здесь стояли ружья в козлах, походные койки и толпились солдаты всех родов оружия, оберегавшие Конвент. Собрание охранялось специальным почетным караулом, носившим название «гренадеров Конвента».

Лишь трехцветная лента отделяла дворец от сада, где свободно расхаживал народ.

 

III

 

Что еще сказать о зале заседаний Конвента? Все в этом грозном месте заслуживает нашего внимания.

Первое, что бросалось в глаза каждому входящему, — это большая статуя Свободы, помещавшаяся в простенке между двух высоких окон.

Сорок два метра в длину, десять метров в ширину и одиннадцать метров в высоту — таковы были размеры бывшего королевского театра, который стал театром революции. Изящная и пышная зала, построенная Вигарани для придворных развлечений, совсем исчезла под уродливым помостом, который в девяносто третьем году выносил на себе огромную тяжесть — тяжесть народных толп. Любопытно отметить, что этот помост, где устроили трибуны для публики, имел в качестве опоры всего один-единственный столб. Столб этот вытесали из дерева, имевшего в обхвате десять метров. Не всякая кариатида могла потягаться с таким столбом; в течение нескольких лет он с честью выдерживал неистовый натиск революции. Он вынес все — крики восторга, ликование, проклятия, шум, ропот, невообразимую бурю гнева и возмущения. И не погнулся. Вслед за Конвентом он видел Совет старейшин[198]. 18 брюмера[199]его убрали.

Персье[200]тогда заменил деревянный столб мраморными колоннами, которые оказались менее долговечными.

Подчас идеал, к которому стремится зодчий, весьма своеобразен; зодчий, прокладывавший улицу Риволи, бесспорно, взял себе за образец траекторию полета пушечного ядра; строитель Карлсруэ в качестве образца избрал развернутый веер; гигантский ящик комода — вот каков, по-видимому, был идеал зодчего, построившего зал, где начал заседать Конвент 10 мая 1793 года, — это было нечто продолговатое, высокое и скучное. Одна из длинных сторон этого ящика примыкала к обширному полукругу; здесь для представителей народа стояли амфитеатром скамьи, — ни столов, ни пюпитров не полагалось: Гаран-Кулон[201], любитель записывать речи ораторов, клал бумагу на собственное колено; напротив скамей — трибуна, перед трибуной бюст Лепеллетье де Сен-Фаржо[202]; за трибуной кресло председателя.

Мраморная голова Лепеллетье слегка выдавалась над краем трибуны; по этой причине бюст позже убрали.

Амфитеатр состоял из девятнадцати рядов скамей, идущих полукругом один над другим; по обоим краям амфитеатра стояли еще скамьи, покороче.

Внизу амфитеатра, образующего как бы подкову, у подножия трибуны, стояли приставы.

По одну сторону трибуны висела в черной деревянной раме доска вышиной в девять футов, разделенная посредине скипетром, и на ней в две колонки была начертана Декларация прав человека[203]; по другую сторону на стене было пустое пространство, которое позже заняли такой же рамой с текстом Конституции II года, две колонки ее были разделены мечом. Над трибуной, а следовательно, и над головой оратора, реяли почти горизонтально три огромных трехцветных знамени, которые выходили из глубокой и разгороженной на два отделения ложи, где вечно теснился народ; древки знамен опирались на алтарь с надписью: «Закон». Позади этого алтаря, словно колонна, возвышался — на страже свободного слова — дикторский пучок[204]. Гигантские статуи, вытянувшиеся вдоль стены, стояли как раз напротив мест, отведенных для представителей народа. Справа от председательского места красовался Ликург[205], слева Солон[206], над скамьями Горы была статуя Платона[207].

Пьедесталом статуям служили простые каменные постаменты, и расставлены они были на длинной балюстраде, опоясывавшей весь зал, отделявшей публику от членов Конвента. Зрители обычно опирались на эту балюстраду.

Черная деревянная рама, окаймлявшая Декларацию прав человека, доходила до балюстрады, перерезая рисунки на стене и нарушая прямоту линий, чем был весьма недоволен Шабо. «Это же уродство», — жаловался он Вадье[208].

Чело статуй венчали венки из дубовых листьев и из лавра.

От балюстрады спускалась длинными прямыми складками зеленая ткань, на которой зеленым же, но только более густого оттенка, были нарисованы такие же венки; эта драпировка огибала весь низ зала, отведенного для членов Конвента, а над нею холодно поблескивала пустая белая стена. Пробитые в этой толстой стене, шли в два яруса, без всяких архитектурных украшений, трибуны для публики: внизу квадратные, а в верхнем ярусе — полукруглые; в те времена Витрувий еще царил в умах, архивольты, согласно его правилам, должны были соответствовать архитравам. С каждой длинной стороны зала шли в ряд десять трибун, а в конце каждого ряда помещались по две огромные ложи — всего, следовательно, двадцать четыре трибуны. Там всегда теснился народ.

Зрители трибун нижнего яруса, не помещаясь на отведенных им местах, влезали на все выступы, жались на карнизах, пользуясь любой возможностью, предоставленной архитектурой зала. Вдоль верхнего яруса трибун вместо несуществующих перил шел длинный и толстый железный брус, предохранявший зрителей от падения, если задние напирали чересчур сильно. Какой-то зритель все же ухитрился свалиться вниз; он рухнул прямо на Масье, бывшего епископа из Бове, и, к счастью, не убившись, воскликнул: «Смотри-ка, и епископ на что-нибудь годится».

Зал Конвента мог вместить две тысячи человек, а в дни народных волнений — и три тысячи.

В Конвенте происходило по два заседания в день — утреннее и вечернее.

Спинка председательского кресла была округлая, с золочеными гвоздиками. Стол поддерживали четыре крылатых чудовища об одной ноге, они будто сошли со страниц Апокалипсиса, чтобы присутствовать при революции. Казалось, их выпрягли из колесницы Езекииля и впрягли в повозку Сансона.

На председательском столе красовался большой колокольчик, вернее, колокол, огромная медная чернильница и переплетенный в кожу фолиант для протоколов.

Случалось, что этот стол окропляла кровь, стекавшая с отрубленных голов, которые поддевали на пики и приносили в Конвент.

На трибуну подымались по лестнице в девять ступеней. Ступени были высокие, крутые, и взбираться по ним было нелегко; однажды Жансоннэ, направлявшийся к трибуне, споткнулся. «Да это же настоящая лестница на эшафот!» — проворчал он. «Что ж, попрактикуйся заранее!» — крикнул ему с места Каррье[209].

Там, где стены выглядели слишком голыми, зодчий, желая украсить их, поставил в углах ликторские пучки с торчавшей из них секирой.

Справа и слева от трибуны возвышались на цоколях два канделябра в двенадцать футов вышиной, несущие по четыре пары кенкетов. В ложах были такие же канделябры. Цоколи под канделябрами скульптор украсил венчиками, которые в народе называли «ожерелье гильотины».

Скамьи для членов Конвента подымались в амфитеатре почти к самым трибунам для публики; депутаты и народ могли обмениваться репликами.

Из трибуны попадали в путаный лабиринт коридоров, где временами стоял неистовый шум.

Распространившись по всему дворцу, Конвент переплеснулся и в соседние особняки, в отель Лонгвиль, в отель Куаньи. Именно в отель Куаньи после 10 августа, если верить письму лорда Бредфорда, перенесли всю обстановку из королевских покоев. Потребовалось целых два месяца, чтобы очистить от нее Тюильри.

Комитеты были расположены поблизости от зала заседаний: в Павильоне Равенства — законодательный, земледельческий и торговли; в Павильоне Свободы — морской, колоний, финансов, ассигнатов, а также Комитет общественного спасения; в Павильоне Единства — военный комитет.

Комитет общественной безопасности сообщался с Комитетом общественного спасения темным длинным коридором, где днем и ночью горел фонарь и где толклись шпионы всех партий. Говорили там полушепотом.

Барьер в Конвенте несколько раз переносили с места на место. Обычно он помещался справа от председателя.

Переборки, которые закрывали справа и слева полукружье амфитеатра, оставляли между скамьями и стеной два тесных коридорчика, упиравшихся в две низенькие дверцы самого мрачного вида. Здесь был вход и выход для публики.

В этом зале, слабо освещенном днем бледными пятнами окон и плохо освещенном в сумерках тусклыми светильниками, было что-то от царства ночи. Полумрак сливался с вечерней мглой; заседания, проходившие при свете ламп, производили зловещее впечатление. Сосед не различал соседа; по всему залу направо и налево смутно виднелись лица яростно споривших людей. Даже сталкиваясь вплотную, не узнавали друг друга. Однажды Леньело[210], взбегая на трибуну, толкнул какого-то человека, спускавшегося вниз. «Прости, Робеспьер», — сказал Леньело. «За кого это ты меня принимаешь?» — раздался хриплый голос. «Прости, Марат!» — поправился Леньело.

Внизу, справа и слева от председательского места, две ближние трибуны запрещалось занимать, ибо как ни странно, но и в Конвенте имелись привилегированные зрители. Только эти две трибуны были задрапированы. Посреди архитрава драпировку подхватывали витые шнуры с золотыми кистями. Трибуны для народа никаких украшений не имели.

Во всем тут было упорядоченное неистовство, ярость, что-то дикое и прямолинейное, — в этом, пожалуй, вся революция. Зал Конвента являл собой наиболее яркий образчик того стиля, который позже в среде художников стал именоваться «мессидорская архитектура»: все было одновременно и массивным и хрупким. В глазах тогдашних строителей симметричное и считалось прекрасным. Последнее слово в духе Возрождения было сказано в царствование Людовика XV, а затем началась реакция. Чрезмерная забота о благородстве и чистоте линий привела к пресному и сухому стилю, нагонявшему зевоту. И зодчество тоже подвержено недугу ложной стыдливости. После великолепных пиршеств формы и разгула красок, отметивших восемнадцатый век, искусство вдруг село на диету и разрешало себе лишь прямые линии. Но подобный прогресс приводит к уродству. Иначе говоря, искусство превращается в скелет. Такова оборотная сторона благоразумной сдержанности. Стиль подвергает себя таким лишениям, что в конце концов чахнет.

Не говоря уже о политических страстях, один лишь вид этого зала, одна лишь его архитектура вызывала трепет. Еще вспоминали, как смутное видение, прежний театр: ложи, украшенные лепными гирляндами, плафон, расписанный лазурью и пурпуром, люстру с гранеными подвесками, жирандоли, отливавшие алмазным блеском, переливчатые, словно голубиная шейка, обои, изобилие амуров и нимф на занавесках и драпировках — всю идиллию самодержавия и галантного века, запечатленную в красках, в скульптуре, в позолоте, некогда освещавшей своей улыбкой это суровое место, где взгляд повсюду натыкался на строгие прямые углы, холодные и жесткие, словно сталь, — нечто вроде Буше, гильотинированного Давидом.

 

IV

 

Кто следил за заседанием Конвента, забывал, каков зал. Кто следил за драмой, не думал о подмостках. Невиданная смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. Там кишели, толкались, подстрекали друг друга, грозили, сражались и жили борцы, все те, кто стали ныне лишь тенями.

Нескончаемо огромный список.

Справа Жиронда — легион мыслителей, слева Гора[211] — отряд богатырей. С одной стороны — Бриссо, которому были вручены ключи от Бастилии; Барбару, которому повиновались марсельцы; Кервелеган[212], командовавший Брестским батальоном, расквартированым в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; роковой Гюаде[213], которому в Тюильри однажды ночью королева показала спящего дофина, — Гюаде поцеловал в лобик ребенка, но потребовал, чтобы отрубили голову его отцу: Салль[214], разоблачитель несуществующих заигрываний Горы с Австрией; Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой — левых скамей; Лоз-Дюперре[215], который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: «Я знаю, что „негодяй“ означает просто „инакомыслящий“»; Рабо Сент-Этьен, открывший свой альманах 1790 года словами: «Революция окончена!»; Кинет[216], один из тех, кто столкнул с трона Людовика XVI: янсенист Камюс[217], составитель проекта гражданских уставов для духовенства, человек, который свято верил в чудеса диакона Париса[218]и все ночи напролет лежал, распростершись перед распятием саженной высоты, прибитым к стене его спальни; Фоше — священник, вместе с Камиллом Демуленом[219]руководивший восстанием 14 июля; Инар, который совершил преступление, сказав: «Париж будет разрушен», в тот самый момент, когда герцог Брауншвейгский заявил: «Париж будет сожжен»; Жакоб Дюпон[220], первым крикнувший: «Я атеист», на что Робеспьер ответил ему: «Атеизм — забава аристократов»; Ланжюинэ[221], непреклонный, проницательный и доблестный бретонец; Дюкос[222] — Эвриал при Буайе-Фонфреде[223]; Ребекки[224] — Пилад при Барбару, тот самый Ребекки, который сложил с себя депутатские полномочия, потому что еще не гильотинировали Робеспьера; Ришо[225], который боролся против несменяемости секций; Ласурс, автор злобного изречения «Горе благодарным нациям!», который у ступеней эшафота отверг свои же собственные слова, гордо бросив в лицо монтаньярам: «Мы умираем оттого, что народ спит, но вы умрете оттого, что народ проснется!»; Бирото[226], который на свою беду добился отмены неприкосновенности личности депутатов, таким образом отточил нож гильотины и воздвиг плаху для самого себя; Шарль Виллет, который для очистки совести время от времени возглашал: «Не желаю голосовать под угрозой ножа»; Луве, автор «Фоблаза», в конце жизненного пути ставший книгопродавцем в Пале-Рояле, где за прилавком восседала Лодойска; Мерсье, автор «Парижских картин», который писал: «Все короли на собственной шее почувствовали двадцать первое января»; Марек, который пекся об «охране бывших границ»; журналист Карра, который, взойдя на эшафот, сказал палачу: «До чего же досадно умирать! Так хотелось бы досмотреть продолжение»; Виже[227], который именовал себя «гренадером второго батальона Майенны и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до последнего и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суждено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бур-ла-Рен, переименованном в Бур-Эгалитэ, причем роковой уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация[228]; Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан[229], Марбоз[230], Лидон, Сен-Мартен[231], Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало[232], Бертран[233], Лестер-Бове[234], Лесаж[235], Гомэр[236], Гардьен[237], Мэнвьель[238], Дюплантье[239], Лаказ[240], Антибуль[241]и во главе их второй Барнав, который звался Верньо[242].

С другой стороны — Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, бледный, узколобый двадцатитрехлетний юноша, с безупречным профилем, загадочным взором, с печатью глубокой грусти на челе; Мерлен из Тионвиля[243], которого немцы прозвали Feuer-Teufel — Огненный Дьявол; Мерлен из Дуэ, преступный создатель закона о подозрительных; Субрани[244], которого народ Парижа 1 прериаля потребовал назначить своим полководцем; бывший кюре Лебон[245], чья рука, кропившая ранее прихожан святой водой, держала теперь саблю; Билло-Варенн[246], который предвидел магистратуру будущего, где место судей займут посредники; Фабр д’Эглантин[247], которого только однажды, подобно Руже де Лилю[248], создавшему «Марсельезу», осенило вдохновение, и он создал республиканский календарь, но — увы! — вторично муза не посетила ни того, ни другого; Манюэль[249], прокурор Коммуны, который заявил: «Когда умирает король, это не значит, что стало одним человеком меньше»; Гужон[250], который взял Трипштадт, Нейштадт и Шпейер и обратил в бегство пруссаков; Лакруа, из адвоката превратившийся в генерала и пожалованный орденом Святого Людовика за неделю до 10 августа; Фрерон-Терсит, сын Фрерона-Зоила; Рюль[251], гроза банкирских железных сундуков, непреклонный республиканец, трагически покончивший с собой в день гибели республики; Фуше[252]с душой демона и лицом трупа; друг Отца Дюшена Камбулас[253], который сказал Гильотену[254]: «Сам ты из Клуба фельянов[255], а дочка твоя — из Якобинского клуба»; Жаго[256], ответивший тому, кто жаловался, что узников держат полунагими: «Ничего, темница одела их камнем»; Жавог[257], зловещий осквернитель гробниц в усыпальнице Сен-Дени, Осселэн[258], изгонявший подозрительных и скрывавший у себя осужденную на изгнание госпожу Шарри; Бантаболь[259], который, председательствуя на заседаниях Конвента, знаками показывал трибунам рукоплескать им или улюлюкать; журналист Робер[260], супруг мадемуазель Кералио[261], писавшей: «Ни Робеспьер, ни Марат ко мне не ходят; Робеспьер может явиться в мой дом, когда захочет, а Марат — никогда»; Гаран-Кулон, который гордо сказал, когда Испания осмелилась вмешаться в ход процесса над Людовиком XVI, что Собрание не должно читать письмо короля, ходатайствующего за другого короля; Грегуар, поначалу пастырь, достойный первых времен христианства, а при Империи добившийся титула графа Грегуар, дабы стереть даже воспоминание о Грегуаре-республиканце; Амар[262], сказавший: «Весь шар земной осудил Людовика XVI. К кому же апеллировать? К небесным светилам?»; Руйе[263], который 21 января протестовал против пушечной стрельбы с Нового моста, ибо, как он заявил: «Голова короля при падении должна производить не больше шума, чем голова любого смертного»; Шенье[264], брат Андре Шенье; Вадье, один из ораторов, что клали перед собой на трибуну пистолет; Панис[265], который сказал Моморо: «Я хочу, чтобы Марат и Робеспьер дружески обнялись за моим столом». — «А где ты живешь?» — «В Шарантоне[266]». — «Оно и видно», — ответил Моморо. Лежандр, который стал мясником французской революции, подобно тому как Прайд[267]был мясником революции английской. «Подойди сюда, я тебя пришибу», — закричал он Ланжюинэ, на что последний ответил: «Добейся сначала декрета, объявляющего меня быком». Колло д’Эрбуа, зловещий лицедей, скрывший свое подлинное лицо под античной двуликой маской, одна половина которой говорила «да», а другая «нет», одна одобряла то, на что изрыгала хулу другая, бичевавший Каррье в Нанте и превозносивший Шалье[268]в Лионе, пославший Робеспьера на эшафот, а Марата в Пантеон; Женисье[269], который требовал смертной казни для всякого, на ком будет обнаружен образок с надписью: «Мученик Людовика XVI»; Леонар Бурдон[270], школьный учитель, предложивший свой дом старцу Юрских гор; моряк Топсан[271], адвокат Гупильо[272], Лоран Лекуантр[273] — купец, Дюгем[274] — врач, Сержан[275] — скульптор, Давид — художник, Жозеф Эгалитэ — принц крови. И еще — Лекуантр-Пюираво[276], который требовал, чтобы Марата особым декретом объявили «находящимся в состоянии умопомешательства»; неугомонный Робер Лендэ[277], родитель некоего спрута, головой которого был Комитет общественной безопасности, а бесчисленные щупальца, охватившие всю Францию, именовались революционными комитетами; Лебеф[278], которому Жире-Дюпре посвятил в своем «Ноэле лжепатриотов» следующую строку: «Лебеф, увидев раз Лежандра, замычал»; Томас Пэйн[279], американец и человек гуманный; Анахарсис Клоотс, немец, барон, миллионер, безбожник, эбертист, существо весьма простодушное; неподкупный Леба, друг семьи Дюпле; Ровер[280], яркий образчик любителя зла ради зла, ибо искусство для искусства существует гораздо чаще, чем принято думать; Шарлье[281], требовавший, чтобы к аристократам обращались на «вы»; Тальен[282], чувствительный и свирепый, которого любовь к женщине сделает термидорианцем[283]; Камбасерес[284], прокурор, ставший впоследствии принцем; Каррье, прокурор, ставший впоследствии тигром; Лапланш[285], который в один прекрасный день воскликнет: «Я требую приоритета для пушки, дающей сигнал тревоги»; Тюрьо[286], который предложил открытое голосование для судей Революционного трибунала; Бурдон из Уазы[287], который вызвал на дуэль Шамбона, донес на Пэйна и сам был разоблачен Эбером; Фэйо[288], который предлагал послать в Вандею «армию поджигателей»; Таво[289], который 13 апреля был чем-то вроде посредника между Жирондой и Горой; Вернье[290], который считал необходимым, чтобы вожди жирондистов, равно как и вожди монтаньяров, пошли в армию простыми солдатами; Ревбель[291], который заперся в Майнце; Бурбот[292], под которым при взятии Сомюра убили коня; Гимберто[293], который командовал армией на Шербургском побережье; Жард-Панвилье[294], который командовал армией на побережье Ла-Рошель; Лекарпантье[295], который командовал эскадрой в Канкале; Робержо[296], которого подстерегала в Роштадте ловушка; Приер из Марны, надевавший при инспекторской поездке по войскам свои старые эполеты командира эскадрона; Левассер[297]из Сарты, который одним-единственным словом обрек на гибель Серрана, командира батальона в Сент-Амане; Ревершон[298]; Мор[299]; Бернар де Сент[300]; Шарль Ришар[301]; Лекинио[302]и во главе этой группы новоявленный Мирабо, именуемый Дантоном.

Вне этих двух лагерей стоял человек, державший оба лагеря в узде, и человек этот звался Робеспьер.

 

V

 

Внизу гнул шею ужас, который может быть благородным, и страх, который всегда низок. Вверху шумели бури страстей, героизма, самопожертвования, ярости, а внизу притаилась мрачная толпа безликих. Дно этого собрания именовалось Равниной. Сюда скатывалось все шаткое, все колеблющееся, все маловеры, все выжидатели, все медлители, все соглядатаи, и каждый кого-нибудь да боялся. Гора была местом избранных; Жиронда была местом избранных; Равнина была толпой. Дух Равнины был воплощен и сосредоточен в Сийесе.

Сийес — человек глубокомысленный, ставший человеком пустым. Он застрял в третьем сословии и не сумел подняться до народа. Иные умы словно нарочно созданы для того, чтобы мешкать на полпути. Сийес звал тигром Робеспьера, который называл Сийеса кротом. Этот метафизик пришел в конце концов не к разуму, а к благоразумию. Он был придворным революции, а не ее слугой. Он брал лопату и шел вместе с народом перекапывать Марсово поле, но шел в одной упряжке с Александром Богарне. Он проповедовал энергию, но сам ее в ход не пускал. Он говорил жирондистам: «Привлеките на вашу сторону пушки». Есть мыслители-ратоборцы; такие, подобно Кондорсе, шли за Верньо или, подобно Камиллу Демулену, шли за Дантоном. Но есть и такие мыслители, которые стремятся выжить, — такие шли за Сийесом.

На дно бочки с самым добрым вином выпадает мутный осадок. Под Равниной помещалось Болото[303]. Сквозь мерзкий отстой явственно просвечивало себялюбие. Здесь молча выжидали, щелкая от страха зубами, немотствующие трусы. Нет зрелища гаже. Готовность принять любой позор и ни капли стыда; затаенная злоба; недовольство, скрытое личиной раболепства. Все они были напуганы до цинизма; ими двигала отвага, порожденная трусостью; предпочитали в душе Жиронду, а присоединялись к Горе; от их слов зависела развязка; они держали руку того, кого ждал успех; они предали Людовика XVI — Верньо, Верньо — Дантону, Дантона — Робеспьеру, Робеспьера — Тальену. При жизни они клеймили Марата, после смерти обожествляли его. Они поддерживали все вплоть до того дня, пока не опрокидывали все. Они чутьем угадывали, что зашаталось, и стремились нанести последний удар.

В их глазах — ибо они брались служить любому, лишь бы тот сидел прочно, — пошатнуться значило предать их. Они были числом, они были силой, они были страхом. Отсюда-то их смелость — смелость подлых.

Отсюда 31 мая, 11 жерминаля, 9 термидора — трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев.

 

VI

 

Бок о бок с людьми, одержимыми страстью, сидели люди, одержимые мечтой. Утопия была представлена здесь во всех своих видах: утопия воинствующая, признающая эшафот, и утопия наивная, отвергающая смертную казнь; грозный призрак для тронов и добрый гений для народа. В противовес умам борющимся здесь имелись умы созидающие. Одни думали только о войне, другие думали только о мире; в мозгу Карно родилась организация всех четырнадцати армий, в мозгу Жана Дебри[304]родилась мечта о всемирной демократической федерации. Среди неукротимого красноречия, среди воя и рокота голосов таилось плодотворное молчание. Лаканаль[305]молчал, но обдумывал проект народного просвещения; Лантенас[306]молчал и создавал начальные школы; молчал и Ревельер-Лепо[307], но в мечтах старался придать философии значение религии. Прочие занимались второстепенными вопросами, пеклись о мелких, но насущных делах. Гюитон-Морво[308]занимался вопросом улучшения больниц, Мэр хлопотал об уничтожении крепостных податей, Жан-Бон-Сент-Андре[309]добивался отмены ареста за долги и упразднения долговых тюрем, Ромм отстаивал предложение Шаппа[310], Дюбоэ[311]наводил порядок в архивах, Коран-Фюстье[312]создал анатомический кабинет и музей естествознания, Гюйомар[313]разработал план речного судоходства и постройки плотины на Шельде. Искусство также имело своих фанатиков и даже своих одержимых; 21 января, в тот самый час, когда на площади Революции скатилась голова монархии, Безар[314], депутат Уазы, пошел смотреть обнаруженную где-то на чердаке в доме по улице Сен-Лазар картину Рубенса[315]. Художники, ораторы, пророки, люди-колоссы, как Дантон, и люди-дети, как Анахарсис Клоотс, гладиаторы и философы — все шли к единой цели, к прогрессу. Никогда они не опускали рук. В том-то и величие Конвента — он находил крупицу реального в том, что люди называли неосуществимым. На одном полюсе был Робеспьер, видевший лишь «право», на другом — Кондорсе, видевший лишь «долг».

Кондорсе был человеком мечты и света; Робеспьер был человеком свершений; а иногда, в периоды агонии одряхлевшего общества, свершение равносильно искоренению. У революции, как и у горы, есть свои подъемы и спуски, и на разных уровнях ее склонов можно видеть все разнообразие природы — от вечных льдов до весеннего цветка. Каждая зона творит людей себе на потребу: и таких, что живы солнцем, и таких, что живы громами.

 

VII

 

Посетители Конвента указывали друг другу на один из поворотов левого коридора, где Робеспьер шепнул Гара, приятелю Клавьера, грозные слова: «У Клавьера что разговор, то заговор». В том же углу, как будто нарочно созданном для сторонних бесед и заглушаемого гнева, Фабр д’Эглантин пенял Ромму, упрекая его за то, что тот посмел переименовать «фервидор» в «термидор» и тем испортил его календарь. Показывали угол зала, где сидели бок о бок семь представителей Верхней Гаронны, которым первым пришлось выносить приговор Людовику XVI и которые провозгласили один за другим — Майль: «Смерть», Дельмас: «Смерть», Прожан: «Смерть», Калес: «Смерть», Эйраль: «Смерть», Жюльен: «Смерть», Дезаби: «Смерть»[316]. Извечная перекличка, ибо, с тех пор как существует человеческое правосудие, под сводами судилища гулко отдается эхо гробниц. В волнующемся море голов указывали на тех, чьи голоса слились в нестройный и трагический хор приговора; вот они: Паганель[317], сказавший: «Смерть. Король полезен только одним — своей смертью»; Мийо, сказавший: «Если бы смерти не существовало, ныне ее нужно было бы изобрести»; старик Рафрон де Труйе[318], сказавший: «Смерть, и немедля!»; Гупильо, который закричал: «Скорее на эшафот! Чем больше будем медлить, тем труднее будет отправить на эшафот!»; Сийес, который с мрачной краткостью произнес: «Смерть!»; Тюрьо, который отверг предложение Бюзо, советовавшего воззвать к народу: «Как? Еще народные собрания? Как? Еще сорок четыре тысячи трибуналов? Процесс никогда не окончится. Голова Людовика Шестнадцатого успеет поседеть, прежде чем скатится с плеч!»; Огюстен-Бон Робеспьер[319], который воскликнул вслед за братом: «Я не признаю человечности, которая уничтожает народы и мирволит деспотам. Смерть! Требовать отсрочки — значит взывать не к народу, а к тиранам!»; Фусседуар[320], заместитель Бернардена де Сен-Пьера[321], сказавший: «Мне отвратительно пролитие человеческой крови, но кровь короля — это не человеческая кровь. Смерть!»; Жан-Бон-Сент-Андре, который заявил: «Народ не может быть свободен, пока жив тиран»; Лавиконтри[322], который провозгласил как аксиому: «Пока дышит тиран, задыхается свобода. Смерть!»; Шатонеф-Рандон[323], который крикнул: «Смерть Людовику последнему!»; Гийярден[324], который высказал следующее пожелание: «Пусть казнят, раз барьер опрокинут», намекая на барьер вокруг трона; Телье, который сказал: «Пускай отольют пушку калибром с голову Людовика Шестнадцатого и выстрелят по врагу». Указывали и на тех, что проявили милосердие. Среди них был Жантиль[325], сказавший: «Я голосую за пожизненное заключение. Вслед за Карлом Первым[326]следует Кромвель[327]»; Банкаль[328], который заявил: «Изгнание. Я хочу, чтобы впервые в мире король занялся каким-нибудь ремеслом и зарабатывал в поте лица хлеб свой»; Альбуис[329], который сказал: «Каторга. Пускай живой его призрак бродит вокруг тронов»; Занджиакоми[330]сказал: «Лишение свободы. Сохраним Капета в качестве пугала»; Шайон сказал: «Пусть живет. Зачем нам мертвец, которого Рим превратит в святого?» Пока все эти слова срывались с суровых уст и одно за другим исчезали в далях истории, на трибунах разряженные, декольтированные дамы подсчитывали голоса, отмечая булавкой на листе каждый поданный голос.

Там, где побывала трагедия, там надолго остаются ужас и сострадание.

Видеть Конвент в любой час его деятельности значило вновь видеть суд над последним Капетом, как будто легендарное 21 января пропитывало все деяния Конвента; от этого грозного Собрания не раз подымалось роковое дыхание, которое, коснувшись древнего факела монархии, заниженного восемнадцать веков тому назад, потушило его; окончательный, не подлежащий обжалованию, приговор над всеми королями в лице одного короля стал как бы отправной точкой, откуда Конвент повел великую войну с прошлым; какому бы вопросу ни было посвящено заседание Конвента, в глубине незримо подымалась тень, отбрасываемая эшафотом Людовика XVI. Зрители рассказывали друг другу об отставке Керсэна, об отставке Ролана, о Дюшателе[331], депутате от Де-Севр, который, прикованный к постели недугом, велел принести себя в Конвент и, умирая, проголосовал за сохранение жизни, чем вызвал смех Марата; зрители искали взглядом депутата (история не сохранила его имени), который, утомившись заседанием, длившимся тридцать семь часов подряд, заснул на скамье, и, когда пристав разбудил его для подачи голоса, он, с трудом приоткрыв глаза, крикнул: «Смерть!» — и снова уснул.

Когда Конвент выносил смертный приговор Людовику XVI, Робеспьеру оставалось жить восемнадцать месяцев, Дантону — пятнадцать месяцев, Верньо — девять месяцев, Марату — пять месяцев и три недели, Лепеллетье Сен-Фаржо — один день. Коротко и страшно дыхание человеческих уст!

 

VIII

 

Народ следил за Конвентом через свое открытое окно — трибуны для публики, но когда это окно оказывалось слишком узким, он распахивал дверь и в зал вливалась улица. Такие вторжения толпы в сенат — один из самых примечательных феноменов истории. Обычно народ врывался в Конвент с дружелюбными намерениями. Курульное кресло браталось с уличным перекрестком. Но дружелюбие народа, который в один прекрасный день в течение трех часов захватил сорок тысяч карабинов и пушки, стоявшие у Дома инвалидов, — дружелюбие такого народа чревато угрозами. Каждую минуту какое-нибудь шествие прерывало ход заседания — являлись делегации с петициями, подношениями, адресами. То женщины Сент-Антуанского предместья подносили членам Конвента почетную пику. То англичане предлагали двадцать тысяч пар сапог, чтобы обуть наших босых солдат. «Гражданин Арну, — писала газета „Монитер“, — обиньянский кюре, командир Дромского батальона, просит отправить его на границу, а также сохранить за ним его приход». То врывались делегаты секций и приносили на носилках церковную утварь: блюда, чаши, дискосы, ковчежцы, золото и серебро — дар родине от толпы оборванцев, и в награду просили только одного — разрешения сплясать карманьолу перед Конвентом. Шенар, Нарбонн и Вальер[332]приходили сюда спеть свои куплеты в честь Горы. Секция Монблан торжественно вручала Конвенту бюст Лепеллетье; какая-то женщина надела красный колпак на голову председателя, который тут же расцеловал дарительницу; «гражданки секции Майль» забрасывали «законодателей» цветами; «воспитанницы родины» с оркестром во главе приходили поблагодарить Конвент за то, что он «подготовил благоденствие века»; женщины из секции Французской гвардии подносили депутатам розы; женщины из секции Елисейских полей подносили депутатам венки из дубовых листьев; женщины из секции Тампль давали клятву в том, что «каждая из них свяжет свою судьбу лишь с истинным республиканцем»; секция Мольера подарила Конвенту медаль с изображением Франклина, которую особым декретом решено было подвесить к венцу, украшавшему чело статуи Свободы; подкидыши, отныне именовавшиеся «детьми республики», дефилировали перед Конвентом в национальных мундирчиках; заглядывали в Конвент и молодые девушки из секции Девяносто второго года, все в длинных белых одеяниях, и на следующий день «Монитер» в таких словах описывал это событие: «Председатель получил букет из невинных ручек юной красавицы». Ораторы приветствовали толпу, а иногда и льстили ей; они говорили народу: «Ты безупречен, ты непогрешим, ты божество», — а народ, как ребенок, любит сладкое. Иногда сам мятеж врывался в двери Конвента и выходил оттуда умиротворенный, — так Рона вливает свои илистые воды в Женевское озеро и выливается оттуда лазурью.

Впрочем, не всегда обходилось так мирно, и Анрио в таких случаях приказывал ставить у входа в Тюильрийский дворец жаровни, на которых накаливали пушечные ядра.

 

IX

 

Выплавляя революцию, Конвент одновременно выковывал цивилизацию. Да, горнило, но также и горн. В том самом котле, где кипел террор, крепло также бродило прогресса. Из мрака, из стремительно несущихся туч вырывались мощные лучи света, равные силой извечным законам природы. Лучи, и поныне освещающие горизонт, не гаснущие на небосводе народов, и один такой луч зовется справедливостью, а другие терпимостью, добром, разумом, истиной, любовью. Конвент провозгласил великую аксиому: «Свобода одного гражданина кончается там, где начинается свобода другого»; в одной этой фразе заключены все условия совместного существования людей. Конвент объявил бедность священной; священным он объявил убожество, взяв на попечение государства слепца и глухонемого; он освятил материнство, поддерживая и утешая девушку-мать; он освятил детство, усыновляя сирот и дав им в матери родину; он освятил справедливость, оправдывая по суду и вознаграждая оклеветанного. Он бичевал торговлю неграми; он упразднил рабство. Он провозгласил гражданскую солидарность. Он декретировал бесплатное обучение. Он упорядочил национальное образование, учредив в Париже Нормальную школу, центральные школы в крупных провинциальных городах и начальные школы в сельских общинах. Он открывал консерватории и музеи. Он издал декрет, которым устанавливался единый кодекс законов для всей страны, единство мер и весов и единое исчисление по десятичной системе. Он навел порядок в финансах государства, и на смену долгого банкротства монархии пришел общественный кредит. Он дал населению телеграфную связь, неимущей старости — бесплатные богадельни, недужным — больницы, очистив их от вековой заразы, учащимся — Политехническую школу, науке — Бюро долгот, человеческому разуму — Академию. Не теряя своих национальных черт, он в то же время был космополитичен. Из одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, лишь одна треть касалась непосредственно вопросов политики, а две трети — вопросов общего блага. Он провозгласил всенародную мораль основой общества и всенародную совесть — основой закона. И, освобождая раба, провозглашая братство, поощряя человечность, врачуя сознание людей, превращая закон о труде из бремени в право, в опору человека, упрочивая национальное богатство, опекая и просвещая детство, развивая искусства и науки, неся свет на все вершины, помогая во всех бедах, распространяя свои принципы, — Конвент делал все это в то время, как внутренности его терзала эта гидра Вандея, а к горлу тянули свои тигриные когти монархи.

 

X

 

Обширнейший плацдарм. Представители всех пород — человеческой, нечеловеческой и сверхчеловеческой — собирались здесь. Грандиозное скопище противоположностей: Гильотен, сторонившийся Давида; Базир[333], оскорбляющий Шабо; Гюадэ, высмеивающий Сен-Жюста; Верньо, презирающий Дантона; Луве, нападающий на Робеспьера; Бюзо, разоблачающий Филиппа Эгалитэ; Шамбон, бичующий Паша, — и все они ненавидели Марата. А сколько еще имен мы не назвали, хотя и следовало бы их назвать. Армонвиль[334], по прозвищу Красный Колпак, ибо на каждом заседании он появлялся в фригийском колпаке, друг Робеспьера, требовавший, чтобы равновесия ради «вслед за Людовиком XVI гильотинировали Робеспьера»; Масье, приятель и двойник добряка Ламуретта[335], епископа, который прославил свое имя лишь тем, что оно так мило сердцу влюбленных; Легарди из Морбигана[336], клеймивший бретонских священников; Барер[337], человек большинства, председательствовавший в день суда над Людовиком XVI и ставший для Памелы тем, чем был Луве для Лодойски; Дону, член Оратории[338], заявивший: «Главное — выиграть время»; Дюбуа-Крансэ, доверенный Марата; маркиз де Шатонеф[339]; Лакло[340]; Эро де Сешель[341], отступивший перед Анрио, когда тот скомандовал: «Канониры, к пушкам!»; Жюльен, сравнивавший Гору с Фермопилами; Гамон[342], который требовал, чтобы для женщин выделили особую трибуну; Лалуа[343], предложивший на заседании Конвента почтить епископа Гобеля[344], который, явившись в Конвент, скинул митру и надел красный колпак; Леконт[345], воскликнувший: «А ну, попы, торопитесь в расстриги»; Феро, перед отрубленной головой которого склонился Буасси д’Англа[346]и тем задал историкам неразрешимый вопрос: склонился ли он, Буасси д’Англа, перед головой, то есть перед жертвой, или же перед пикой, то есть перед убийцами? Два брата Дюпра[347] — один монтаньяр, другой жирондист, — ненавидевшие друг друга столь же яростно, как братья Шенье.

С этой трибуны произносились слова, которые кружили головы, и иной раз в них без ведома самого оратора звучал вещий глас революции, и не успевал он еще отзвучать, как вдруг события проникались людским недовольством и людскими страстями, будто их слух был оскорблен этими речами; все, что происходит, является как бы гневным откликом на то, что говорится, и, точно их выводят из себя слова человека, одна за другой разражаются страшные катастрофы. Так иной раз крик путника вызывает в горах обвал. Одно лишнее слово может привести к бедствию. Если бы слово не было произнесено, ничего бы не произошло. Кажется подчас, что события могут гневаться.

Именно так, из-за случайно оброненного оратором и не понятого другими слова, поплатилась головой принцесса Елизавета.

Невоздержанность на язык была в обычае Конвента.

Во время жарких споров угрозы носились в воздухе и сталкивались, словно горящие головни на пожаре. Петион: «Робеспьер, ближе к делу». Робеспьер: «…Все дело в вас, Петион. Не беспокойтесь, я перейду к делу». Чей-то голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не станет более Парижа, а когда погибнет Париж, погибнет и Республика». Билло-Варенн (подымается с места): «Мы желаем…» Барер (прерывая его): «Уж слишком ты по-королевски заговорил…» Как-то на заседании Филиппо сказал: «Один из депутатов обнажил против меня шпагу». Одуэн [348]: «Председатель, призовите к порядку убийцу». Председатель: «Все в свое время». Панис: «Тогда, председатель, я призываю к порядку вас». Нередко стены Конвента сотрясал громовой смех. Лекуантр: «Кюре из Шан-де-Бу приносит жалобу на своего епископа Фоше за то, что тот запрещает ему жениться». Чей-то голос: «Никак не пойму, почему Фоше, у которого двадцать любовниц, не желает, чтобы у других была хоть одна жена». Второй голос: «Ничего, поп, не робей, бери себе жену». Публика с трибун вмешивалась во все споры и разговоры. Она обращалась к членам Собрания без чинов, на «ты». Как-то депутат Рюан[349]выходит на трибуну. А славился он тем, что одна ягодица у него была заметно пухлее другой. Кто-то из публики крикнул: «Эй, повернись-ка толстой стороной к правым скамьям, потому что „щека“ у тебя совсем в духе Давида». Такие вольности усвоил народ в отношении Конвента. Впрочем, как-то во время чересчур бурного заседания 11 апреля 1793 года председатель велел арестовать одного из нарушителей порядка.

Однажды, по свидетельству старика Буонарроти[350], Робеспьер взял слово и говорил два часа подряд, не отрывая глаз от Дантона, — он то смотрел пристально, что не предвещало ничего доброго, то скользил по нему рассеянным взглядом, что было еще хуже. Наконец, он прямо обрушился на Дантона и закончил свою речь негодующими зловещими словами: «Известно, где интриганы, известно, где взяточники и развратники, известно, где изменники. Они здесь, на этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть поглядят они наверх — над их головой висит меч закона. Пусть заглянут они в свою душу — в их душе гнездится подлость. Так пусть же они поберегутся!» Когда Робеспьер кончил, Дантон, который сидел в небрежной позе, запрокинув голову, глядя в потолок полузакрытыми глазами и забросив руку за спинку скамьи, затянул вдруг песенку:

 

Сносить Русселя речь нет мочи!

И самая короткая должна бы быть короче.

 

На оскорбления отвечали оскорблениями: «Заговорщик! — Убийца! — Мошенник! — Мятежник! — Умеренный!» Разоблачая друг друга, брали в свидетели гипсового Брута. Поток восклицаний, проклятий, бранных слов. Дуэль гневных взглядов. Рука сжималась в кулак, грозила пистолетом, выхватывала из ножен кинжал. Пламя страстей перекидывалось на трибуны. Иные говорили так, будто над ними уже навис нож гильотины. В полумраке обозначалась волнообразная линия голов, испуганных и страшных. Монтаньяры, жирондисты, фельяны[351], модерантисты[352], террористы[353], якобинцы, кордельеры и восемнадцать священников-цареубийц.

Таковы были эти люди! Словно клубы дыма, которыми играет ветер.

 

XI

 

Пусть эти умы были добычей ветра.

Но то был чудодейственный ветер.

Быть членом Конвента — значило быть волною океана. И это было верно даже в отношении самых великих. Первый толчок давался сверху. В Конвенте жила воля, которая была волей всех и не была ничьей волей в частности. Этой волей была идея, идея неукротимая и необъятно огромная, которая, как дуновение с небес, проносилась в этом мраке. Это мы и зовем Революцией. Когда эта идея подымалась, подобно волне, она сшибала одних и возносила других, одного увлекала в глубь моря, другого разбивала о подводные камни. Идея эта знала, каков ее путь, она сама вырывала перед собою бездны. Приписывать революцию человеческой воле все равно что приписывать прибой силе волн.

Революция есть дело Неведомого. Можете называть это деяние хорошим или дурным, в зависимости от того, уповаете ли вы на грядущее или обращаетесь к прошлому, но не отторгайте ее от ее творца. На первый взгляд может показаться, что революция — совместное творение великих событий и великих умов, на деле же она лишь равнодействующая событий. События транжирят, а расплачиваются люди. События диктуют, а люди лишь скрепляют написанное своей подписью. 14 июля скрепил своей подписью Камилл Демулен, 10 августа скрепил своей подписью Дантон, 2 сентября скрепил своей подписью Марат, 21 сентября скрепил своей подписью Грегуар, 21 января скрепил своей подписью Робеспьер; но Демулен, Дантон, Марат, Грегуар и Робеспьер — лишь писцы Истории. Могущественный и зловещий сочинитель этих великих страниц имеет имя, и имя это бог, а личина его Рок. Робеспьер верил в бога, что и не удивительно.

Революция есть, по сути дела, форма той имманентной силы, которая теснит нас со всех сторон и которую мы зовем Необходимостью.

И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задает вопрос: почему?

Потому — ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает все.

Наблюдая эти периодические катаклизмы, которые опустошают и обновляют цивилизацию, не решаешься судить о деталях. Хулить или превозносить людей за последствия их действий — это все равно что хулить или превозносить цифры за итог. То, чему положено свершиться, — свершится, то, что должно разразиться, — разразится. Но извечная ясность не страшится таких ураганов. Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость.

 

XII

 

Таков был этот Конвент, который не измеришь обычной мерой, этот воинский стан человечества, атакуемый одновременно всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, неоглядный бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно — сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, трибунал и подсудимый.

Конвент всегда склонялся под ветром, но ветер этот исходил из тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим.

И ныне, спустя восемьдесят лет, всякий раз, когда перед человеком — историк ли он или философ — встанет вдруг образ Конвента, человек этот бросает все и застывает в раздумье. Нельзя оставаться равнодушным к великому шествию теней.

 

XIII


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.026 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал