Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава двадцать шестая






 

Меня здесь почти никто не навещает. Даже к моему сидящему за изнасилование сокамернику и то заглядывает больше людей. Но, правда, его брат живет в Мальборо, на расстоянии короткой автомобильной поездки, а моим посетителям не обойтись без покупки билетов на самолет. И все же. Как-то мне одиноко.

Впрочем, я получаю письма. Четыре пятых из них от женщин, многие из которых прочитали документальную книгу о моем преступлении или посмотрели показанный прошлой весной по кабельному телевидению получасовой фильм. На удивление большое число моих корреспонденток считают меня невиновным. Понять это трудно. Я же сам признал мою вину. Фрагменты видеозаписи признаний включены в фильм. И тем не менее они, эти женщины, пишут, что считают меня хорошим человеком, никогда не сделавшим бы то, что я сделал, если бы не особые обстоятельства. Может быть, я просто оговорил себя – со страху? Испуганный человек может сказать все что угодно. Этих женщин вводит в заблуждение их великодушие: они не понимают, какое облегчение приносит исповедь.

Поначалу мне вообще никто не верил, ни Ясмина, ни медицинские сестры. Они думали, что я брежу либо заговариваюсь под воздействием морфия. Меня накачивали сильными успокоительными, прошло несколько дней, прежде чем я присмирел настолько, что стал внушать врачам и сестрам некоторое доверие, и они разрешили мне позвонить по телефону. Я позвонил Зителли, а услышав, что его нет на месте, попросил передать трубку Коннерни.

Как раз выдержки из первого проведенного им допроса в фильм и попали. Вначале я сидел согнувшись, говорил еле слышно, слова застревали у меня в горле, так что легко понять, почему многие решили, будто говорю я по принуждению: я терял нить рассказа, возвращался назад, сам себе противоречил. Второй, третий и четвертый допросы, проведенные, когда полиция заподозрила, что все рассказанное мной – выдумки, тоже были записаны на видео, но в эфир не попали. Думаю, если бы попали, телезрители составили бы обо мне совсем другое мнение. На этих записях я сижу прямо, говорю хладнокровно и выгляжу уверенным в себе. Судья, зачитывавший мне приговор, назвал их леденящими кровь, и я первым готов признать его правоту. А отсюда следует: никогда и ни за что не верьте ничему из увиденного по телевизору.

Последнюю треть ушедшего на мое лечение времени я провел в отдельной палате, прикованный наручниками к койке, – в углу палаты сидел полицейский, следивший за тем, чтобы я не покалечил себя или не сбежал. Когда в палату заходила сестра, чтобы сделать мне перевязку или заменить «утку», он вставал, готовый при любой моей попытке покушения на нее броситься ей на помощь. В остальном наше с ним взаимодействие было минимальным. Говорил он редко, был немногословен – именно благодаря ему я впервые узнал на вкус смесь жалости и отвращения, столь хорошо мне теперь знакомую.

Мне сказали, что Ясмина была права: я действительно мог умереть. С флегмоной глазницы шутки плохи, а я, то и дело смазывавший рану кремом и не заботившийся о том, чтобы как следует промывать ее, еще и усугубил положение. Заражение могло с легкостью перекинуться на мозг. И теперь я гадаю, не принимал ли я на каком-то уровне сознания такую возможность, – а может быть, даже желал ее. Конечно, существуют и более эффективные способы самоубийства, однако я лучше большинства людей знаю, что решение покончить с собой редко выделяется сознанием в нечто отдельное, если выделяется вообще.

Хотя заведенное против меня дело было достаточно простым и ясным, на рассмотрение суда оно попало лишь через восемь месяцев, поскольку мой поверенный заявил, что сначала я должен полностью поправиться. Ну и трупы еще следовало найти. А это потребовало времени, поскольку указания полиции я мог дать лишь самые общие. Впрочем, я демонстрировал образцовую готовность к сотрудничеству с правосудием, и потому меня поместили под домашний арест, надев на щиколотку радиобраслет. Я не возражал. За это время я успел закончить диссертацию и во второй половине апреля электронной почтой отправил Линде Нейман выправленный вариант.

Какие-либо подробности моего дела в прессу к тому времени еще не попали, и потому ее ответ меня ошарашил. Они не примут мою диссертацию – ни сейчас, ни когда-либо. Я сильно расстроился, позвонил ей, чтобы узнать, в чем дело.

– Мы не можем поощрять плагиаторов, – сказала она.

По-видимому, мой арест обновил интерес детектива Зителли к содержанию диссертации Альмы. Сытый по горло медлительностью первого переводчика, которому ее мудреная терминология оказалась не по зубам, Зителли обратился в поисках замены на гарвардское отделение немецкого языка и литературы. Там ему посоветовали поговорить с начальником отдела аспирантуры, а тот направил его в философское отделение. Думаю, он упомянул по ходу дела мое имя, поскольку очень скоро оригинал диссертации попал на рабочий стол Линды. А та, прочитав первые несколько строк, позвонила детективу, дабы уведомить его, что полный английский перевод диссертации уже существует.

 

А одна пятая часть писем поступает от людей самых разных. От христиан, которые молятся за мою душу. От предлагающих сотрудничество сценаристов. Самый большой после женского демографический контингент составляют подростки, почему-то решившие, что мои действия имели целью обоснование некоего важного философского постулата. С чего они это взяли, понятия не имею. Я ничего подобного ни во время суда, ни после не говорил. Тем не менее эти мальчики пишут мне длинные, глубоко личные письма. На их страницы мальчики изливают мрак, затопивший их души, вываливают свои дикие фантазии (если таковы письма, которые я все-таки получаю, остается только гадать, каковы же те, что задерживает тюремный цензор) и настаивают на том, что, называя мой случай простой демонстрацией того, как жадность приводит человека на кривую дорожку, я всего лишь разыгрывал скромника.

Собственно, и журналисты этого объяснения не приняли. Журналистам требуется нечто более пикантное, поэтому они ухватились за мой послужной список, так что, когда мое имя появляется в печати (а это еще случается, и мои поклонники всякий раз присылают мне почтой вырезки), к нему нередко приделывается титул «бывший профессор Гарварда, осужденный за убийство». Поначалу я, увидев эти слова, писал в соответствующие издания, прося напечатать поправку. Разумеется, никто мне даже не ответил, и я эти попытки оставил. Профессор Гарварда так профессор Гарварда. Мне даже представить трудно, до какой степени это должно бесить Линду.

К компьютерам нас здесь не подпускают, однако молодой человек из Валла-Валла взял на себя труд распечатать тридцатистраничный, посвященный мне материал, собранный на его сайте. Помимо меня его сильно интересуют Леопольд и Лёб, «Убийца школьницы», Теодор Качинский и Роберт Макнамара {1}, который, полагаю, немного обиделся бы, узнав, что его включили в нашу маленькую компанию.

Сильнее всего озадачивают меня предложения руки и сердца, коих я получил пять. Я отбываю пожизненное заключение, шансов на досрочное освобождение у меня никаких. Желания вступить в брак никогда не высказывал. Я изуродован – не до совершенного безобразия, но достаточно для того, чтобы меня не приглашали к участию во всетюремном конкурсе красоты. Может быть, эти женщины считают, что повязка через глаз придает мне некий пиратский шик? Кто их разберет. Я уже отказался от попыток понять, почему люди предпочитают что-то одно всему прочему.

Можно было бы подумать, что письма подобного рода пишутся сумасшедшими, женщинами, неспособными отличить фантазию от реальности. Ничего подобного. Трое из моих перспективных невест производят впечатление женщин пугающе нормальных. Одна даже прислала мне фотографию, запечатлевшую ее в академической шапочке.

Синид из Колорадо: ваше письмо очень мило, желаю вам всяческих успехов.

Я на такие письма не отвечаю. Что никакого впечатления не производит. Их все равно продолжают писать. Суть дела в том, что эти женщины тоже одиноки, а я – идеальное вместилище, отстойник их страхов и разочарований, мало чем отличающийся от персонажа книги или фильма, от фигуры мифической.

 

Имя моего сокамерника – Уильям. Шесть лет назад он изнасиловал старуху восьмидесяти двух лет, скончавшуюся от нанесенных им увечий. В начале нашего знакомства он был замкнут – почти до кататонического ступора, – прошло несколько месяцев, прежде чем мы начали обмениваться не только одной-двумя фразами за день. Его робость навела меня на мысль о том, что мой шрам и внушительный рост – это своего рода страховой полис. В самом Уильяме росту чуть больше пяти футов и пяти дюймов.

В конце концов он решил, что опасности я не представляю, и тогда из него полились слова, поначалу медленной струйкой, а затем и целыми потоками; получилась бессвязная автобиография, которую мне удалось собрать в нечто целое лишь после того, как я выслушал ее четыре-пять раз. Родители его были алкоголиками; Уильям терпел от них немыслимые сексуальные и физические надругательства, а с двенадцати лет, когда он впервые угнал машину, попеременно жил то в тюрьме, то на воле. О многочисленных своих преступлениях Уильям рассказывает с чувством скорее неловкости, чем сожаления, и я начинаю даже сомневаться в том, что он сознает, за что его посадили.

Однажды он сказал, что в глубине души все люди плохие. Я инстинктивно собрался ответить, что это глупости, что где-то за стенами тюрьмы можно найти и хороших. Но не ответил. Чем бы ни утешался Уильям – пусть даже верой в то, что он нормальный малый, которому просто не повезло, вот он и попался, – какое право имею я отнимать у него эту веру?

 

Среди множества недочетов Уильяма присутствует и травматическая дислексия. В тюрьме почти все помногу читают – в той или иной форме. Первые мои полгода здесь я провел в одиночке и прочел больше сотни книг, а в руках Уильяма за такой же примерно срок ничего, кроме комиксов, не увидел. Иногда он брал только что прочитанную мной книгу и опасливо разглядывал обложку.

Увидев очередную книгу – «Процесс», я не читал ее с выпускного класса, – Уильям, словно бы между прочим, спросил меня, про что в ней написано. Я начал кратко пересказывать содержание романа, и на лице Уильяма появилось выражение совершеннейшего восторга. Он прерывал меня, требовал подробностей, задавал о героях книги вопросы, на которые мне нечего было ответить. Его любознательность развеселила меня, и я, не подумав, сказал, что раз уж ему так интересно, то пусть прочтет книгу сам.

Я еще и договорить эти слова не успел, а уже пожалел о них и сел, приготовившись к вспышке гнева, – может быть, даже к попытке наброситься на меня.

Вместо этого он попросил меня о помощи.

Вы когда-нибудь учили человека читать? Если да, то почти наверняка то был ребенок, обладатель податливого, ненасытного ума. Мы склонны принимать нашу способность извлекать смысл и значение из печатной страницы за нечто само собой разумеющееся, однако на деле это без малого чудо; и если мы не осваиваем ее в том возрасте, когда еще верим в чудеса, нам этому никогда уже не научиться.

Уильяму, когда я взялся учить его читать, было сорок семь лет. Правда, начинать нам пришлось не с нуля. Он мог, например, расписаться, знал алфавит, но вот собрать из букв целое слово – этого он не умел. Я долго думал, пытаясь найти наилучший подход к его обучению, мы перепробовали методы самые разные, оказавшиеся в большинстве непригодными, какая бы передовая педагогика за ними ни стояла. В конце концов нам пришлось прибегнуть к грубой силе: я часами муштровал Уильяма, показывая ему карточки, чтобы закрепить в его памяти обличие того или иного слова, – «птица» обращалась для него в отдельную, самостоятельную единицу, «яблоко» – в другую. По сути дела, мы с ним обратили английский в язык пиктограмм, родственный китайскому. Хорошо известно, что люди Запада осваивают такие системы с большим трудом, поскольку мы приучены к делимости слов. И в определенном смысле знание Уильямом алфавита составляло для нас скорее помеху, чем подспорье.

Так мы протрудились почти два года, и на тридцать четвертый день моего рождения он подарил мне самостоятельно написанное им письмо, в котором описывалась наша камера. Оно хоть и содержало многочисленные повторы и не было особенно детальным, но в нем присутствовала своего рода грубая поэтичность, а главное – написано все было без единой ошибки. Я повесил его на стену у окна; это письмо – первое, что я вижу, когда просыпаюсь утром.

 

Главное, чем я тут занимаюсь, – это управление тюремной библиотекой. Официально ею заведует особый служащий из тюремного персонала, но это не та работа, на которой люди задерживаются подолгу. До сих пор мне пришлось учить и переучивать троих. Сейчас пост заведующего занимает недавний выпускник Гарварда. Его зовут Адамом, у него степень бакалавра по идишистской литературе. Родился и вырос он, как и я, в провинциальной глуши, и, сколько я ни старался помешать этому, у нас с ним установилось взаимопонимание. Адам никогда не скрывал подлинную причину, которая привела его сюда: он собирает материал для книги. Всего лишь на прошлой неделе он попросил меня просмотреть письмо, которое собирается отправить литературным агентам. Письмо хорошее, но слишком умственное. Адам цитирует Фуко и называет тюрьму «внутренним социальным пространством». Я сказал ему, что все это хорошо и прекрасно, но будет еще лучше, если он придаст письму интонацию живого рассказа. Вы – товар, сказал я, вот и подавайте себя лицом. Он обещал подумать.

Идея прочесть курс философии как раз Адаму и принадлежала, хотя ему пришлось потратить немалое время, чтобы склонить меня к ней. Помимо моего (вполне разумного) скептицизма – за каким чертом может понадобиться философия уголовникам? – у меня имелась и более элементарная причина для опасений. Друзьями, если не считать Уильяма, я здесь так и не обзавелся и знал, что меня считают человеком замкнутым. При такой репутации ты можешь, сделав всего несколько шагов, обратиться в посмешище, а после этого тебе хватит и одного, чтобы стать объектом насилия. Однако скука – мощный катализатор. Если она способна доводить нас до прыжков с тарзанкой и шприцов с героином, то уж обратить меня в тюремного лектора ей и вовсе ничего не стоило. Начать я решил с общего введения. Что такое философия, чем она важна? Я отпечатал на машинке список источников, Адам повесил в библиотеке объявление, после этого нам оставалось только надеяться на лучшее.

Как я и ожидал, первоначальная реакция была довольно прохладной: пришли три человека – двое из них полагали, что я буду раздавать брошюрки с соблазнительными картинками, и, поняв, что таковых не предвидится, удалились. Однако какие-то разговоры по тюрьме, надо полагать, пошли, поскольку в ходе следующей лекции – двухчастной, посвященной ранним древнегреческим философам, – посещаемость утроилась. Утверждение Гераклита о том, что «характер – это судьба», породило сдержанные дебаты, однако разговор по-настоящему заинтересованный вызвали апории Зенона, обладавшие, по-видимому, – для людей, которым приходится смотреть в лицо вечности, – интуитивно воспринимаемым смыслом. К тому времени, когда я добрался до Аристотеля, у меня образовалось шесть постоянных слушателей, лекция о Декарте довела их число до десяти, и тут уже в слушатели записался, сославшись на соображения безопасности, один из тюремных надзирателей. Пришлось составить список очередности.

Задним числом мне представляется, что затея эта и была обречена на успех. Сидящим в тюрьме людям заняться, кроме размышлений, нечем, а само их заключение наглядно демонстрирует силу абстракций: любви, ненависти, желания, мести, правосудия, наказания, свободы, надежды. Специфическим жаргоном они могут и не владеть, зато их энергии и рвения хватило для заполнения этих каменных зданий. Они, как мне представляется, – идеальные студенты.

С помощью того же Адама я приступил к заочной учебе. Пришлось повозиться, однако мы все же нашли программу, которая позволяет получить степень доктора философии. Я написал Линде – в надежде, что она сможет прислать справку о прослушанных мной курсах и сданных экзаменах, это позволило бы мне перескочить через первые этапы заочного обучения. Она не ответила. Ну да и ладно. Все равно, с какой стороны ни взгляни, я начинаю с чистого листа.

 

Дрю сообщил, что свадьба Ясмины стала событием запоминающимся. Она и Педрам живут в Лос-Анджелесе, он работает у ее отца. Весной она должна родить.

 

Вокруг фонда наследственного имущества Альмы завязалась серьезная юридическая свара. Палатин, сославшись на здоровье, от роли душеприказчика отказался, и это сильно осложнило все дело. Нужно ведь и налоги платить, и услуги моих адвокатов (у меня их теперь несколько) оплачивать. А тут еще Андрей подал гражданский иск. Ну и так далее, желающих урвать кусок пирога оказалось достаточно.

Ввязалась в свару и некая организация, некоммерческая, добивающаяся компенсаций для жертв холокоста. Похоже, Эрик, уверявший меня, что отец Альмы производил что-то для Третьего рейха, знал, о чем говорит. Ясно, что платить фонду придется, хотя не очень ясно сколько, и еще менее ясно, кого из кредиторов следует считать первым. А что делать с деньгами из трастового фонда? И как быть с начисляемыми на них процентами? Я не отслеживаю всех предпринимаемых по этой части ходов и маневров. Пусть эту кашу расхлебывают другие. Если даже мне и останутся какие-то деньги, я никогда не смогу ими воспользоваться. Что меня вполне устраивает.

Как, собственно, и тюрьма, в определенном смысле. Я получил крышу над головой. Три раза в день меня кормят. В моем распоряжении книги, студенты и время. Над душой никто у меня не висит. Мнения мои имеют здесь вес. Меня уважают. Когда-то я верил, что стою выше суждений мира, и, хотя с каждым днем мысль эта представляется мне все менее истинной, я доволен тем, что у меня появился дом. Альма заметила однажды, что свобода обретает бытие, как только мы начинаем думать о ней. Если это справедливо, то я, надо полагать, самый свободный человек на нашей планете. И кто решится сказать, что это не так? Выходя на прогулку по тюремному двору, я смотрю на высокие серые стены, на тесные ряды их зубцов и витки колючей проволоки, на камеры, прожекторы, сторожевые башни, в которых различаются силуэты охранников, – смотрю на эти инструменты контроля и знаю, что ни одному из них никогда в сознание мое не проникнуть. Я представляю себе людскую массу, обнесенную этими стенами, размышляю о месте, которое занимаю в ней, и думаю: «Вот моя башня из слоновой кости».

Единственное, об утрате чего я жалею, это подставка для книг. Полиция забрала ее как улику, да и в любом случае никто не разрешил бы мне держать в камере такую тяжелую и острую вещь. Не знаю, где она теперь. Хранится где-то, в особой коробке. Мой друг. Желаю ему всего самого лучшего.

 

Дорогой Джозеф.

Извини, что не отвечал тебе так долго. Все пытался подыскать правильные слова и рвал один черновик за другим. Язык кажется мне нимало не отвечающим этой задаче. Чувства мои меняются, даже пока я переношу их на бумагу, и ко времени, когда я опущу это письмо в почтовый ящик, они изменятся снова.

Калифорния прелестна. Ученики – ребята хорошие, преподаватели тоже, истинная благодать. И я проявил бы неблагодарность, не похвалив и погоду. Каждый день, просыпаясь, видеть перед собой совершенство – далеко не пустяк. А насколько благодатно такое обилие удовольствий для души, предоставляю решать тебе.

Я не знаю, разумеется, смогу ли когда-нибудь чувствовать себя здесь совсем как дома. Я всегда полагал, что умру неподалеку от места моего рождения. И то, что я должен был после стольких лет покинуть его, все еще изумляет меня. Возможно, некоторые из нас предназначены для жизни в изгнании. Думаю, это остается справедливым независимо от того, где мы живем и как долго. Все земные пристанища временны. Чтобы согласиться с истинностью этих слов, вовсе не нужно быть верующим.

Ответ на твой вопрос таков: да. Я поговорил с твоими родителями. И я еще раз попрошу их навестить тебя, хотя послушают ли они меня – этого сказать не могу. Понятно, что они получили тяжелый удар. Мы все получили тяжелый удар, Джозеф. Твои родители любят тебя, однако не способны, как не способен и я, понять, как мог произойти такой ужас. Что бы ты ни говорил, они будут и дальше винить себя, и, как мне показалось, они негодуют на то, что им приходится ощущать себя виноватыми. Они рассержены, очень рассержены. Как и я. Мне хотелось бы сказать иное. Да и сан мой требует иных чувств. Но ведь мы с тобой состоим не в таких отношениях, чтобы лгать друг другу, не правда ли?

Ты не попросил меня о прощении, из чего я вывожу, что легких путей ты не ищешь. И хорошо. Их просто не существует. Ты совершил великое зло. Извини, если эти слова покажутся тебе жестокими. Но я всегда считал тебя искателем истины и потому ожидаю, что ты не побоишься взглянуть ей в лицо.

Мир тебе.

Отец Фред

 

Что до сожалений: да, я их испытываю. Разумеется. Я отнял две жизни, разрушил по меньшей мере одну семью, навлек позор и страдания на себя и на тех, кого я люблю. Конечно, мне хочется, чтобы все сложилось иначе. По временам, впадая в мечтательное настроение, я воображаю другие миры, миры, в которых я – совсем другой человек. Я думаю об Альме. Думаю о моем брате. Пытаюсь протянуть какие-то связующие нити от моего прошлого к моему настоящему, понять, что привело меня сюда. Глупая игра – указывать пальцем, отыскивать причины, – мне уже следовало бы это понять. Но что я могу с собой поделать? Это в моей природе: гадать и дивиться. Такой уж я человек.

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.014 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал