Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Как лягушка Кемберли не дала заморить червячка
Морили, ох, морили, Морили червячка. Морили-говорили: — Заморим червячка! Уже столы накрыли: — Заморим червячка! Уже ножи острили: — Заморим червячка! Не слышен в общем хоре Один лишь червячок. Ну, думает, заморят, Им это пустячок. Ну, думает, попался, Попался на крючок. Он так перепугался, Заморыш-червячок!
Но мимо проходила Лягушка Кемберли, Которая гостила На том краю земли. Она пришла из дали, Из-за лесов и гор, И видела, как брали Беднягу на измор. Лягушка возмутилась: — Умерьте вашу прыть! Скажите-ка на милость: Нашли кого морить! Ты помори акулу, Медведя помори! — Лягушка подмигнула: — Эх вы, богатыри!
На волю отпустила Лягушка червячка И, улыбнувшись мило, Сказала всем: — Пока! И шляпой помахала Лягушка Кемберли. И дальше пошагала, К другим краям земли, Где мышки, мошки, мушки Дождаться не могли: — Да где ж она, лягушка, Лягушка Кемберли?!
Фрегат «Грамматика» (Страницы странствий)
Страны ближние, Страны дальние, Нас колышут мечты Кругосветные. За бортом у нас Море Книжное, Море Журнальное, Море Газетное… Ну как не стремиться К тебе, глубина? Открыта страница — Открыта страна.
Книжное море, как и весь океан Печатной Продукции, неоднородно в разных местах: кое-где вода посолоней, а кое-где совсем пресная; кое-где попрохладней, а кое-где потеплей; кое-где воды много, а глубины никакой, а кое-где воды поменьше, зато глубина достаточная. И даже можно установить такую закономерность: чем меньше воды, тем больше глубины. И кого только не встретишь в океане Печатной Продукции! Тут и любители серьезного чтения, которые спокойно проплывают мимо захватывающих владений Марго и Мегрэ в поисках какого-нибудь специального словаря или справочника; и любители книг для детей — для своих детей, потому что сами они, с тех пор как выросли, уже ничего не читают; и бесстрастные почитатели любовных романов; и страстные любители юмора, которого сами они лишены; и обожатели легкой, тяжелой и просто непосильной поэзии; и, наконец, самая многочисленная армия искателей приключений — не своих, а чужих приключений, в том числе и уже упомянутых Мегрэ и Марго. К сожалению, любители серьезного чтения нередко тратят себя на чтение любовных романов, а любители непосильной поэзии — на юмор, который оказывается для них еще более непосильным". Любителям же приключений приходится искать их в жизни, так как на книжных полках приключений давно не найти. — Кстати, вы читали Юлиана Сименона? Достать Юлиана Сименона — дело совершенно немыслимое, его можно только выменять на Болеслава Пруса, да и то в тех кругах, в которых его не отличают от Марселя Пруста, совсем другого писателя. В тех же кругах за два комплекта «Саги о Форсайтах» можно получить один комплект Франсуазы Саган, за который вам не глядя дадут исходный комплект Юлиана Сименона. «Два Дюма» — за «Три товарища», «Три товарища» — за «Четыре танкиста и собака», «Четыре танкиста…» — за «Сто лет одиночества», «Сто лет одиночества» — за «Тысяча и одна ночь»… Океан Печатной Продукции… Как приятно захлебываться в этом океане! Сидишь дома, а на стенах у тебя что? Когда-то в моде были обои, потом накат, потом снова обои. А теперь — стеллажи с книгами. Корешки ровненькие, выстроились, как солдаты на поверке: — Жорж Санд! — Есть! — Эрнест Хемингуэй! — Есть! — Иоганн Вольфганг Гёте! — Есть! Гёте, правда, нет, но о нем никто не спросит. Есть достоинства, которые у всех на виду, и достоинства, на которые никто не обращает внимания. Какая интересная книга, как она прекрасно написана, как шикарно издана, на какой отличной бумаге! Но кто обратит внимание на то, что в книге нет ни одной грамматической ошибки? Конечно, если ошибки есть, на них могут и обратить внимание, но если нет ошибок — о чем тогда разговор? Человек, который свято блюдет закон, совершенно неинтересен для уголовного кодекса. Но кодекс есть кодекс, и в некоторые книги вклеиваются листочки скромного формата с напечатанными на них совестливыми признаниями: «Напечатано — следует читать». Это так называемые замеченные опечатки, которые помещаются в самом конце книги, чтобы дать возможность читателю, ничего не заметив, дочитать книгу до конца. Но есть любители, которые начинают книгу с конца, именно с замеченных опечаток. Оттуда, с конца, они отправляются в путешествие по указанным страницам, минуя страницы, на которых текст напечатан правильно. В чем притягательность ошибки? Если жанр, сюжет, стиль являются принадлежностью литературы и других видов искусства, то ошибка выходит далеко за пределы печатного и непечатного творчества и проникает во все виды человеческой деятельности (и не только человеческой: вспомните выражение ошибка природы). Большинство словарей квалифицирует ошибку как неправильность в действиях, поступках, мыслях, высказываниях. Некоторые (увы, далеко не все) указывают на ее непреднамеренность и непроизвольность. Отдельные, проявляя интерес к этимологии слова, указывают на происхождение его от глагола шибать — «ударять». Но по кому ударяет ошибка — по тем, от кого исходит, или по тем, на кого направлена, не уточняется в словарях, а выясняется в каждом конкретном случае. Правда, выражение ударить лицом в грязь указывает на то, что ошибка способна замарать человека, но выражение из грязи в князи является некоторым утешением. История ошибок отмечает любопытный факт: те, кто указывает на ошибки, пользуются меньшей симпатией, чем те, кто их совершает. Совершивший ошибку способен даже доставить радость, причем, не только тому, кто радуется чужим ошибкам, и тому, кто учится на ошибках, а совершенно постороннему наблюдателю, для которого жизнь без ошибок скучна, а собственные ошибки, увы, незаметны. Совсем иное отношение к людям, указывающим на ошибки. Они не овеяны той романтикой, какой овеяны люди, совершающие ошибки, лишены их понятной и естественной человечности, ибо, как верно подметили древние, человеку свойственно ошибаться. Если же человек не ошибается и, больше того, не дает ошибаться другим, его называют в интеллигентных кругах педантом и сухарем, в менее интеллигентных придирой и буквоедом, а в совсем не интеллигентных занудой и… впрочем, сказанного достаточно. Ошибки бывают: судебные и врачебные, логические и механические, фактические, хронологические, оптические, орфографические, синтаксические, стилистические, а также ошибки молодости. Особняком стоят уже упомянутые ошибки природы, не имеющие к природе прямого отношения. Обычно так называют человека, постоянно совершающего все остальные ошибки. По своей интенсивности ошибки бывают пустячными, незначительными, несущественными, простительными, поправимыми, допустимыми, серьезными, непростительными, непоправимыми и роковыми. Если ошибки молодости принято считать простительными, механические — несущественными, стилистические — допустимыми, хронологические — поправимыми, то судебные и врачебные ошибки могут быть непоправимыми и даже роковыми. Непоправимыми также бывают ошибки природы. Из всего этого длинного перечня ошибок в данном случае нас интересуют ошибки орфографические и синтаксические. Это ошибки хотя и непростительные, но поправимые, и определенная категория людей постоянно занята тем, что их исправляет. Это их называют педантами, придирами и буквоедами; но мы их назовем иначе. Одного мы назовем Синтом, второго — Морфом. Синт — знаток синтаксиса, специалист по синтаксическим ошибкам. Морф — знаток морфологии, специалист по ошибкам орфографическим. Итак… Синт и Морф, знатоки всех писаных и неписаных законов правописания, вот уже много дней на своем бесстрашном фрегате «Грамматика» бороздили воды Книжного моря, покинув свои уютные грамматические кабинеты и вверив себя неспокойной, отпугивающей многих стихии, в которой безмятежная, дремотная гладь известных истин сменяется шквалом истин, менее известных, совсем не известных, а также совсем не истин, которые в данном случае уместно назвать ошибочными истинами. Что же толкнуло двух тружеников слова и предложения, двух поборников членов предложения и частей речи, двух адептов орфографии и пунктуации, — что же толкнуло их покинуть насиженные страницы учебников и окунуться в рискованные просторы непрограммной и нерегламентированной литературы? Видимо, они слишком много сил потратили на борьбу с ошибками, и в их кабинетной, скорее теоретической, чем практической жизни им уже начало казаться, что весь мир состоит из одних ошибок, что в нем нет ничего, кроме ошибок, а значит, борьба с ошибками — бесполезная и бессмысленная борьба. Действительно, сколько можно исправлять «прЕрода» на «прИрода»? Пора уже побывать на этой самой природе, присмотреться к ней, — может, она и впрямь «прЕрода» (кстати, заодно и к «впрямь» присмотреться: может, оно «в прямь», а не «впрямь», как того требует орфография?)? И еще Синт и Морф отправились в это опасное плавание, чтобы узнать, не напрасно ли, не зря ли потратили они свою жизнь на внедрение правил и параграфов, в которых жизнь будто бы и не нуждалась, а на самом деле ох как нуждалась! Без них она была обречена навсегда остаться жЫзнью и даже жЫзню… А разве это жизнь? Есть профессии героические. Есть профессии артистические. Есть профессии, на которые приятно смотреть со стороны, потому что именно со стороны они выглядят наиболее привлекательно. Когда летчик поднимается в небо, его, конечно, мало волнует, что пишется он летчик, а читается льоччик… А ведь как раз это различие составляло предмет споров между Морфом и фон Этиком, который всегда отдавал предпочтение звуку перед буквой. Ему было важно не как это пишется, а как это говорится (точнее — гаварицца). Синт не вникал в эти споры. Правописание или произношение отдельных слов — это было для него слишком узко. Синт смотрел на вещи шире — в масштабах целого предложения, а то и нескольких предложений. Он следил за тем, чтобы слова правильно соединялись в предложении, а то, что им из-за этого приходится склоняться или спрягаться, его мало тревожило, поскольку относилось к компетенции Морфа. Тем более не задумывался Синт, как это все прозвучит: звучание — компетенция фон Этика. Естественно (исьтесьтьвино), что фон Этик, мечтавший о стихии ничем не ограниченного звучания, скептически относился к нормам правописания и подчеркнуто с ними не считался. — Слыш. Мыш. Шалиш, — говорил он со всей возможной твердостью, принципиально не замечая стоящего в конце мягкого знака (слышЬ, мышЬ, шалишЬ). — Борщь. Горячь. Хвощь. Колючь, — произносил он мягко, хотя на письме мягкого знака не было и в помине (борщ, горяч, хвощ, колюч). Кончилось тем, что, не выдержав постоянных конфликтов с правописанием, фон Этик сбежал из грамматики в некий мир самостоятельных звуков, который был, возможно, им придуман себе в утешение. Он отправился туда, где все только звучит и никак не пишется, а Морф и Синт остались там, где все только пишется, но звучать — не звучит.
Фрегат «Грамматика» несся на всех парусах, разрезая неразрезанные страницы, и в один прекрасный день номера этих страниц стали смешиваться с какими-то другими номерами, что наводило на мысль о близости острова Арифметики. Он появился внезапно, и фрегат едва успел сбавить ход, чтобы не врезаться в каменистый берег. Что-то было в нем от родной грамматики, и Морф имел основание для предположения, что арифметика — это грамматика чисел, точно так же, как грамматика — арифметика слов. — Нас встречают, — удовлетворенно отметил Морф. — Смотрите, они выстроили почетный караул. Давайте, Синт, и мы подравняемся, ответим любезностью на любезность. Начальник караула обошел строй и скомандовал: — По порядку номеров рас-счи-тайсссь! И тот, который стоял первым в строю, крикнул: — Третий! Второй поспешил исправить ошибку: — Второй! Но попытка Второго внести порядок в порядок номеров не получила поддержки. Дальше последовало: — Седьмой! — Пятый! — Первый! — Шестой! — Ну и порядок! — покачал головой Морф. — Они здесь, видно, совсем считать не умеют. — А где Восьмой? — спросил начальник караула. — Опять я не вижу Восьмого. И почему Девятый стоит на голове? — Давайте без Восьмого, — предложил Третий, стоявший первым. — Без него мы еще лучше разделимся. — Лучше, пока Девятый стоит на голове, — сказал Второй, стоявший вторым. — Но не будет же он все время стоять на голове! — Для пользы дела я буду, — пообещал Девятый. Вот теперь Морф все понял. — Синт, вы понимаете? Это не почетный караул, это шестизначное число: ведь мы же с вами в Арифметике. — Не шестизначное, а семизначное, — с достоинством возразил начальник караула, оказавшийся простым Делителем. — Восьмой у нас отсутствует… Эй, никто не видал Восьмого? — Без него нам еще лучше, — сказал Третий. — Без него мы все разделимся на три… — Почему именно на три? — возмутился Пятый. — Никого не заботит, что число не делится на пять… — Мне-то что, — сказал Третий, — сам-то я на три разделюсь. Просто хочется, чтоб все разделились. — А на пять тебе не хочется? — На пять не хочется. И на семь не хочется. — Но-но, полегче на поворотах! — отозвался Седьмой. — Вот так всегда, — печально вздохнул Делитель. — И письменный, и устный счет у нас всегда превращается в сведение счетов. Примите это к сведению. — Сведение — к сведению! — восхитился Морф. — Лучше даже в грамматике не скажешь! Синт и сам знал, что эти числительные — самолюбивый народ. Когда числительное стоит перед существительным, оно понимает, что главный спрос не с существительного, а с него, и дает четкую и определенную информацию: «Два часа. Три метра. Пятьдесят человек». А попробуй его поставить после существительного, и у него сразу изменится отношение к делу. Почему это задние должны отвечать за передних? Спрашивайте с существительного, раз оно у вас впереди. И числительное отвечает весьма приблизительно: «Часа два. Метра три. Человек пятьдесят». Может, пятьдесят, а может — пятьдесят один или сорок девять. Неточная информация, не исключено, что взята с потолка. Все это приходилось учитывать Синту, когда он расставлял слова в предложении. Он знал, что для точной информации числительное необходимо ставить на первое место. Поэтому он не стал ждать, когда они выяснят, кто у них первый, а кто второй, а отправился побродить по острову. Здесь было много своих: запятые, скобки, тире, двоеточия. Правда, здесь они были не знаками препинания, а знаками совсем других действий. Ведь есть же и другие действия, помимо препинаний. Это становится ясно, когда попадаешь в Арифметику. И тут Синт увидел цифру, которая лежала, свернувшись даже не одним, а двумя колечками, и улыбалась во сне, как улыбаются те, кому удается поспать в рабочее время. — Спящая красавица, — припомнил Синт что-то из литературы. — Не такая ты красавица, чтобы спать средь бела дня. Он попытался поставить цифру на ноги, но не смог понять, где голова, а где ноги. Потому что цифра спала, свернувшись двумя колечками. Внезапно она открыла глаза и сказала: — Как бесконечно большие, так и бесконечно малые величины в одинаковой степени приближаются к бесконечности. — Она закрыла глаза и закончила свою мысль: — Когда я лежу, я обозначаю бесконечность. Да, в лежачем положении она была похожа на знак, обозначающий бесконечность. Вот на какой знак:. Стоя цифра обозначала Восьмерку, конечную величину, но стоило ей лечь, и она начинала обозначать бесконечность. Бесконечность — это то, к чему стремятся все конечные величины. Ради нее буквы соединяются в слова, слова — в предложения, а предложения — в абзацы, страницы и целые тома. Но если каждый будет стремиться только к собственной бесконечности, тогда у нас никто ни с кем не соединится и не будет вообще никакого смысла — ни бесконечного, ни конечного. Такое бывает: живут буквы в большом, многоэтажном тексте, и каждая — сама по себе. Не только не знает букв из своей строчки, но даже из своего слова буквами не интересуется. Некоммуникабельность. Болезнь века. При такой болезни попробуй что-нибудь прочитать. Каждая отдельная буква стремится только к собственной бесконечности. И вот — эта цифра. Синт попробовал поставить ее вертикально, но она не открыла глаз и продолжала улыбаться чему-то своему, внутреннему. При этом она говорила: — Положите меня… Настоящая жизнь — только в бесконечности… — Восьмерка, — сказал Синт, — как вам не совестно? Девятка, которая ближе вас к бесконечности, довольствуется ролью Шестерки, что для нее совсем не просто, потому что ей приходится стоять на голове, а вы тем временем… Восьмерка открыла глаза и сказала: — Я не претендую на бесконечно большую величину. С меня достаточно бесконечно малой. Лишь бы иметь собственную, пусть даже бесконечно малую бесконечность. Вот он — век некоммуникабельности, бесконечно трудный и для грамматики, и для арифметики век. — Насколько мне известно, — сказал Синт, — никакие действия с бесконечными величинами не производятся. Я понимаю, вас это не волнует, вы для того и лежите, чтоб не действовать, но ведь в Арифметике нужно действовать… — Может быть, делиться? На два, на четыре, на самое себя? А если я хочу делиться не на два, а на три? — Боюсь, что без остатка у вас не получится. — А я не боюсь. Я даже не хочу без остатка, я хочу, чтоб что-то осталось после меня. Потому что в этом — моя бесконечность. Синту вспомнилась сказка, которую ему рассказывали в детстве, когда он не хотел заниматься синтаксисом. И он рассказал эту сказку своего детства. — В некоторой книге, где растут на дереве фиги, посреди страницы, которой правят царь и царица, жили-были три точки… — Ах, точка, — мечтательно вздохнула Восьмерка, — бесконечно малая величина… — Нет, — возразил Синт, — точка в предложении не только конечна сама, но даже обозначает конец предложения. Так вот, каждая из этих трех точек стояла в конце своего предложения и следила, чтоб оно не продолжалось дольше, чем того требует смысл. — А откуда они знали, чего требует смысл? Может, он требует делиться без остатка, так, значит, прикажете делиться? — Смысл предложения требовал отделить его от других предложений, для этого и были поставлены точки. Но им захотелось соединиться. Не отделиться, а соединиться. И вот они покинули свои предложения и встретились в конце нового предложения, до того нового, что даже еще не оконченного. Три точки в конце предложения — это уже не конец, это начало чего-то нового, еще неизвестного… — Бесконечного? — Возможно, и бесконечного. Потому что в предложении не будет конца, пока там будут стоять три точки… — Значит, главное — это соединиться? — Преодолеть некоммуникабельность. В эпоху всеобщей кабельности, когда вся земля опутана телефонными кабелями, главный разговор — это по-прежнему не телефонный разговор. Кому не кабельность нужна — только тот способен по-настоящему общаться. Люди — как слова: они изменяются от общения. Потому что вступают в силу законы управления, согласования, примыкания, и уже ты не можешь быть самим собою, как слово в словаре, где у него есть независимость, но нет настоящей жизни. Настоящая жизнь — в общении, даже если кто-то тобой управляет, а с кем-то приходится согласовываться и к кому-то примыкать. Это Синт усвоил давно, но теперь он понял, что цифры тоже изменяются от общения. Единицы становятся десятками, а то и сотнями… Ну, возможно, десятыми и сотыми, если не повезет. Восьмерка больше не падала. То ли ей передались мысли Снята, то ли у нее возникли какие-то собственные мысли на этот счет, но она стояла твердо, как стояли до нее лучшие Восьмерки прошлого: и Восьмерки незабываемых восьмисотых годов, и Восьмерки незабываемых восьмидесятых годов, и Восьмерки незабываемых двадцать, тридцать, сорок… девяносто восьмых годов, — потому и незабываемых, что они стояли, а не лежали до конца. Правда, Синту так и не удалось определить, на ногах стояла Восьмерка или на голове, потому что стояла она, как лежала: двумя колечками.
— Сказать по правде… Ничего я вам не могу по правде сказать… Меня ведь, братцы, Мазурием зовут, врун я первостатейный. Меня за вранье даже из таблицы выставили, из Периодической системы. Все-таки его выставили не совсем, потому что находились они сейчас именно в Периодической таблице. Покинув гостеприимные берега Арифметики и миновав несколько островов внешне художественной литературы, забитых телами читателей, как южные пляжи в горячий сезон, они причалили к острову Периодической Системы Элементов. Здесь их и встретил Мазурий, отставной элемент, одиноко сидевший на берегу и предававшийся размышлениям. — Эх, — продолжал Мазурий, — тут такие были дела! Какие-то бандиты или грабители, гангстеры, одним словом, задумали выкрасть золото прямо из Периодической системы элементов. Чтобы завладеть сразу всем золотом и больше к этому делу не возвращаться. Мой сосед Молибден, из сорок второго номера, говорит мне: «Мазурий, беда! Так, мол, и так, хотят нас оставить без золота!» — «Что ж, — говорю я, — замысел дерзкий и не лишен остроумия. Всем оставаться на местах, я сам займусь этим делом»… От этих слов повеяло внешне художественной литературой, которую они так счастливо миновали. Фантастической буквалистикой или исторической бульваристикой — по запаху трудно было определить. Но, возможно, повеяло не от слов Мазурия, а просто ветер принес эти запахи с близлежащих мысов, рифов и островов. — И вот все элементы, — рассказывал Мазурий, — остаются на местах, каждый в своем номере, а я отправляюсь на улицу Первой группы и залегаю возле семьдесят девятого номера, где у нас сосредоточен весь золотой запас… Ну, не буду говорить, как я перехитрил всю эту банду, эту мафию, это уже неинтересно. Но пока я находился в отлучке, в мой сорок третий номер въехал Технеций. Вы знаете Технеция? Он когда-то существовал в природе, а теперь, увы, добывается искусственным путем. Вот каким-то таким искусственным путем он и поселился в моем номере. А я остался… — Он внезапно замолчал. — Да, наговорил я вам… Разве можно верить такому, как я, обманщику? Я только прикинулся элементом, а на самом деле — какой я элемент? Я вообще никогда не существовал в природе. — То есть как? — удивился Морф. — А с кем же мы разговариваем? — Поговорить я умею, я вам любого заговорю. Однажды так заговорил Кислород, что на Земле неделю не дышали… — Он опять спохватился: — Не слушайте меня, не слушайте! Кто ж это может — неделю не дышать? Они свернули с улицы Первой группы на проспект Пятого периода. По обе стороны проспекта уходили вдаль номера, но Мазурий остановился у самого первого номера, тридцать седьмого. — Если не торопитесь, надо бы проведать одного старичка. Старичок у меня здесь живет, Рубидий называется. Это был очень старенький старичок, он сидел на кровати, закутавшись в одеяла и держа ноги в ведре, наполненном, судя по запаху, керосином. Вместо приветствия он проткнул вошедших булавочками остреньких глаз и, видимо, решив, что с ними покончено, опять занялся своим керосином. — Зашел узнать, не надо ли вам чего. Может, керосину подлить? — предложил Мазурий. — У нас тут керосин завезли, такой, что гореть не горит, а только пахнет… Да нет, какой там керосин… Просто зашел узнать, как себя чувствуете. — Чувствую я себя плохо, — объяснил старичок. — Керосину у меня хватает, здоровья нет. Я ведь своего возраста не скрываю, — он опять вонзил в гостей свои булавочки, — мой период полураспада семьдесят миллиардов лет. Семьдесят и семьдесят, полураспад и полураспад, и получится полный распад, сто сорок миллиардов… Хотя, если учитывать, какой нынче свет, что такое сто сорок миллиардов? — Светочувствительный он у нас, — пояснил Мазурий. — А что? Учитывая, какой нынче свет, станешь светочувствительным. Если б я за собой не следил, я бы уже давно горел розовым пламенем, несмотря на мой долгий период полураспада. — Старичок спохватился, что хватит говорить о себе, и весело улыбнулся: — А ведь тебя, Мазурий, на улицу выкинули, докопались-таки, что ты не существуешь в природе. Я сам, — он гордо вскинул голову, — лично помогал копать. Хотя это мне и трудно, в моем возрасте… Ну, ничего, зато тебя выкинули, — порадовался за товарища старичок, — я всегда удивлялся: ведь он же не существует, думаю, зачем же он здесь живет? — Ничего удивительного, — сказал Морф. — Некоторые не живут, а только существуют, а некоторые не существуют, зато живут. Второе, по-моему, даже лучше. — Как для кого, — сказал Рубидий. — Меня-то не вышвырнули на улицу, а вот его, — он довольно засмеялся, — его вышвырнули. Теперь там Технеций живет. Между прочим, тоже не существует в природе, но его добыли искусственным путем. Был бы ты, Мазурий, поумнее, и тебя бы добыли тем же путем. — Зачем вы к нему ходите? — спросил у Мазурия Синт, когда они вышли на улицу. — Люблю, когда он радуется. Видели, как он повеселел? Я их тут всех веселю, такая у меня должность. Не знаю, что бы они тут делали без меня. Извините. Никакой у меня должности нет, и отлично без меня все обходятся… А вот этот сорок третий номер, в котором я жил… верней, не жил, а куда меня ошибочно поместили… — А Технеция — не ошибочно? Сам говоришь, что искусственным путем, — сказал Морф, мрачнея от таких безобразий. — После всей этой химии хочется куда-нибудь на природу. Мазурий, пошли с нами на природу! — Если только ненадолго… У меня тут еще дел… Хотя, в сущности, дел никаких, но они тоже сами не сделаются… Их появление на лоне природы не прошло незамеченным: кто-то крепко ухватил Синта за штанину, и незнакомый голос зашелестел: — Куда же вы, пациент? Поликлинику вы прошли и больницу тоже… Да вы не упирайтесь, я Подорожник из «Скорой помощи». Лечу раны, прикладываю компрессы к ушибленным местам. — Но я не ушибся… — Не ушибается тот, кто ничего не делает, — наставительно изрек Подорожник. — Вы думаете, почему я тут торчу? Меня всюду ждут мои пациенты, а я торчу, никак не могу вырваться. — Так много дел? — Не в делах дело. Мне, для того чтоб вырваться, нужно вырваться с корнем, а с корнем, сами понимаете… Вот я и торчу. А еще Подорожник… Мне бы шагать по дорожке, прокладывать новые пути, и ушибаться, и шагать дальше… Но куда шагать? Да и корни, честно говоря, не пускают… Нет-нет, пока не открывайте рот: сначала я вас выслушаю. Я выслушаю, а потом вы откроете рот и скажете «а-а!». — Откуда вы знаете, что я скажу? Может, я скажу совсем другое? — Вы скажете «а-а», доверьтесь моему опыту. Все больные говорят «а-а», хотя с радостью сказали бы что-то другое. — Больные? Но я здоров. — Это вам кажется. Сначала кажется, а потом скажется. У всех, кто своевременно не покажется врачу… — Подорожник замолчал, пораженный красотой этого последнего рассуждения. — Ну, так как, пациент? Будем лечиться? — Никакой я не пациент! — Это вы сейчас не пациент. А заболеете — в два счета станете пациентом. — Подорожник вздохнул. — Вижу, что вы спешите, а вот я двинуться никуда не могу, хотя меня давно ждет моя пациентка. Может, слыхали: Лунария Оживающая. Та, которая умирает от любви. — Оживающая — и умирает? — Представьте себе. Оживает, потом умирает, потом опять оживает. Правда, некоторые склонны считать, что она умирает, потом оживает, потом опять умирает, но я в корне отметаю этот пессимистический взгляд. Нет! Лунария оживает, потом умирает, потом опять оживает. — Вы сказали, что она умирает от любви? — По общему мнению. Но я с ним не согласен. По-моему, более естественно оживать от любви. Не умирать, а оживать. Впрочем, признаю свою некомпетентность: от насморка я помогаю гораздо больше, чем от любви. Вот если Лунария умирает от насморка, тут бы я мог ей пригодиться! Он еще долго шелестел им вслед, наставляя, что передать Лунарии Оживающей, потому что сам, к сожалению, не мог к ней явиться с визитом. Постепенно шелест его все больше сливался с шелестом других трав, и вот из этого общего шелеста возник любезный вопрос: — Чаю не хотите? Иван-Чай принимал у себя гостей. Его соседки, Мать-и-Мачеха, гоняли чаи и жаловались на детей. Жаловалась-то, собственно, Мачеха, а Мать говорила, что она не в претензии, что дети у нее как дети. — Ты, старушечка, божий одуванчик, дети-то твои где? Разлетелись по ветру. И это от матери родной! От меня бы не разлетелись, — говорила Мачеха. — У них теперь своя жизнь. — У них-то своя, а нам каково в нашей старости одинокой? — У вас что, дети общие? — удивился Морф. — А куда денешься? — мрачно сказала Мачеха. — Выросли без отца, вдвоем мы их и растили. Вот она им матерью была, а я — мачехой, чем не семья? Много их было у нас, а теперь никого не осталось. — Старым на месте сидеть, молодым разлетаться, — вздохнула Мать. — Только б им земля попалась помягче, чтоб корешки не повредить. — Надо им разрыхлить землю, — сказал Мазурий. — Не беспокойтесь, я это беру на себя. Все оставайтесь на местах, а я сейчас же иду рыхлить землю… — Тут он смутился: — Правда, у меня нечем рыхлить. — Он еще больше смутился: — И некому… — Пейте чай, — сказал Иван-Чай. — Мед у меня собственный, прозрачный, как слеза, но радости от него больше. Мачеха покосилась на мед: — Много у тебя меду, Иваныч. Честно живешь? Чужим не балуешься? А то нагляделась я, как другие живут. Хотя бы соседи наши Иван-да-Марья. — Про них такие страхи рассказывают, — сказала Мать. — Будто они присасываются к чужим корням. Одним словом, полупаразиты. — Рассказывают! — возразила Мачеха. — Кто по-настоящему присасывается, про тех молчат. Иван-да-Марья все же не полные паразиты, у них свои корни есть. А если немного чужим побалуются, так это не паразитизм, а умение жить. Верно я говорю, Иваныч? — Умение жить за чужой счет. — Не полностью же за чужой, а так, умеренно. На свой-то не очень проживешь. Мы вот с тобой, Мать, живем, а что толку? Умели б жить, детки-то от нас бы не разлетелись. Они своего не упустят, детки-то! — Они своего не упустят, а ты на чужое заришься, — вступилась за детей Мать. — Не позаришься на чужое, не будет и своего. — Мачеха помолчала. — Видала, как Бешеный Огурец воспитывает детей? Он не панькается с ними, как некоторые, а чуть что — выстрелит ими так, что они назад дорогу забудут. — А Иван-да-Марья подбрасывают своих детей Муравьям. — Правильно. Под видом коконов муравьиных. Пока там в муравейнике разберутся, Ивановы да Марьины детишки полежат, наберутся сил. Петом их, конечно, выставят, но главное, что с рук сбыты. Нет, неправильно мы воспитываем детей, неправильно!.. Мать-и-Мачеха напились чаю, разнежились и запели песенку про своих детей, полную родительской любви и родительской строгости:
— Мы мягкие… — Мы строгие… У каждого свой метод. Вопросы педагогики Напрасно ждут ответов. Ни добротой, Ни строгостью Детей не удивишь. — Нам не хватает твердости… — Родительской любви! Из маленького зернышка Растим мы наших деток, Чтоб им хватало солнышка, Воды, тепла и света. Они ж бегут с поспешностью, Родителей виня… — Нам не хватает нежности… — Хорошего ремня!
— Именно ремня. Верно в песне поется, Иваныч? Синт поинтересовался: — Почему вас называют Иванычем? Ведь вы же Иван-Чай. — Иван-Чай, а сокращенно Иваныч, — объяснила Мачеха. — Как только меня не называют, — сказал Иван-Чай. — Одни говорят: Кипрей. Другие — Дикий Лен: я иногда произвожу волокно, Льну помогаю. А то еще Мельничником меня зовут: я даю муку, когда Пшеница да Рожь не справляются. Или говорят: Пуховик — из-за пуха, который у меня берут на подушки. А когда надо кого-нибудь полечить, меня называют Боровым Зельем. — Вот бы мне так, — вздохнул Мазурий. — Я ведь знаю, что я всюду нужен, только никуда меня не зовут. Стоит только не существовать — и никто о тебе даже не вспомнит. — Иваныч у нас на все руки, огонь и воду прошел, — сказала Мать. — Расскажи гостям, как ты поднялся после пожара. — Нашего Иваныча как ни жги, он и из золы поднимется, — сказала Мачеха с гордостью за знакомство. — Трудно было, — сказал Иван-Чай. — Знаете, как жизнь из пепла поднимать? В пепел-то легко, а вот из пепла… — Зато теперь все цветет, — сказал Морф. — Тепло и светло. Я даже заметил, что у вас теплей, чем в других местах. Отчего бы это? — А что еще вынесешь из пожара? Разве что немного тепла. Тот, кто горел или перенес какое бедствие, всегда найдет в себе немного тепла. — Чтоб мы могли посидеть, погреться, — сказала Мачеха. — Назяблись мы в своей жизни, натерпелись холода. — Ты-то еще назяблась, — возразил Иван-Чай. — Ты всю жизнь повернута к солнцу, закрываешь его другим, а Мать к земле повернута, солнца не видит. Интересно получается, — пояснил он гостям, — материнская сторона листа у них никогда не видит солнца, а все равно теплая, материнская. А мачехина греется на солнышке, а все равно холодная. — Не всегда и мне светит солнце, — вздохнула Мачеха. — Юность-то наша зимняя, цветем, почитай, на снегу. Берем на себя весь холод, чтоб детям было тепло, а где благодарность? Раздался оглушительный шелест, под ногами закачалась земля, затем что-то хлопнуло, и Синт, Морф и Мазурий оказались в открытом море. В открытом Книжном море. Будто они и не сходили на берег с фрегата «Грамматика».
Книжное море… Соленый простор из романов и повестей, и ветер из песен, и белеющий парус, и черный пиратский флаг из книг для юношества, и сухопутные разговоры о море — из пьес, и синева, синева из бесчисленных стихотворных сборников… Недолговечные волны, взлетающие до небес и тут же уходящие в бездну забвения, и незыблемые утесы, способные простоять тысячу лет… И здесь, как и в любом море, каждый найдет свое отражение и узнает себя, но не такого, как в зеркале, а рассыпающегося солнечным светом и уходящего в глубину… И увидит продолжение свое и в глубину, и в высоту, и в непостижимое завтра… — У нас в сорок шестом номере Палладий живет, — рассказывал Мазурий. — Благородный металл, а посмотрели б вы, как он поглощает Водород. Прямо из кастрюли! «А что вы, — говорит, — хотите, чтоб я поглощал? Золото? Серебро? Я поглощаю всего-навсего Водород, так что можете не беспокоиться». Он, понимаете, считает, что Золото интересней Водорода, потому что Золото — редкий металл, а Водорода в природе сколько угодно. Но ведь если ценить за редкость, то самым драгоценным элементом должен быть я, потому что я в природе совсем не встречаюсь. Но я не драгоценный элемент, я вообще не элемент, а Водород — элемент номер один, и в буквальном, и в переносном смысле. Потому что на Солнце у нас — Водород, и на звездах у нас Водород, и в кастрюле у Палладия — Водород. Какое безобразие! Жар Солнца и звезд затолкать в собственную кастрюлю! Мазурий до того расстроился, что даже стал как будто немножко существовать, хотя он по-прежнему не существовал в природе. — Я ему говорю: учтите, Палладий, водородная смерть Вселенной — это также и ваша смерть. А он отвечает: и ваша тоже. Нашел себе утешение. Ну, скажите, скажите, что можно увидеть, когда смотришь на мир, не вынимая головы из кастрюли? — Вы так хорошо говорите, как будто живете на свете много лет и во всем успели разобраться, — сказал Синт. — Лет мне действительно много, меня открыли в 1925 году. Значит, если б я действительно существовал, сколько бы мне было? Я бы уже отметил свое пятидесятилетие… Но, как видите, в моем положении есть и преимущество: когда не живешь, то совсем не стареешь. — Не думаю, чтобы многие согласились таким путем сохранять молодость, — сказал Морф. На маленьком островке уютно расположились Гусь Лапчатый, Стреляный Воробей и Козел по имени Сидор. — Купите Кота в мешке! — предложил Стреляный Воробей. Тут же в спальном мешке лежал Кот и плакал. — Почему он у вас плачет? — спросил Мазурий. — У него на душе Кошки скребут, Драная и Угорелая, — объяснил Козел Сидор. — Они у него в разлуке всегда скребут. — На душе, конечно, — уточнил Гусь Лапчатый. — Это называется любовь, — может, слыхали? — Так отпустите его к ним, — попросил Синт. — Пускай пока погуляет. — Козел Сидор тряхнул бородой. — Все-таки лучше, когда они скребут на расстоянии. Вот, к примеру, моя, Сидорова: уж как я ее луплю… — Надо произносить мягче: не луплю, а люблю, — сказал Морф, взяв на себе функции фон Этика. — Меня учить не надо, как мне жену лупить. — Это называется любовь, — может, слыхали? — продолжал свою тему Гусь Лапчатый. — Слыхали, слыхали! — отмахнулся Морф. — Мужской, женский род, а между ними средний род, семейная идиллия. Только меня на это дело не возьмешь, я в родах разбираюсь. — Может, Козла забьем? — загорелся новой идеей Стреляный Воробей. — Выиграете — Кот ваш, берите вместе с мешком. Договорились? — Нашли занятие! — поморщился Козел Сидор. — Мы ж еще не кончили делить шкуру Неубитого Медведя. Есть у нас один Медведь, — принялся он рассказывать, чтобы отвлечь компанию от нежелательного занятия, — бурый, мохнатый такой, а главное — неубитый… — Убить медведя — дело нехитрое, — вставил Стреляный Воробей. — Но делить шкуру Неубитого Медведя как-то романтичней, — высказал свою точку зрения Гусь Лапчатый. — Он где-то ходит, сидит в своем медвежьем углу, а мы в противоположном углу делим его шкуру. — А то давайте тянуть Кота за хвост, — предложил Козел Сидор, опасаясь, как бы Стреляный Воробей не вернулся к своему первому предложению. — Перетянете — Кот ваш, вместе с мешком… Вы не смотрите, что он там что-то наплакал, это ему как с Гуся вода. — С этого? — спросил Морф, указывая на Гуся. — Ну да. Его-то Лапчатая осталась в воде, а он, как видите, здесь, сухехонек. — Это как у кого, — сказал Стреляный Воробей. — У одного на душе Драная и Угорелая Кошки скребут, другой, прежде чем пойти погулять, сначала уложит свою Сидорову, да так, что она неделю не отлежится, а третьему — как с Гуся… — Это называется любовь, — может, слыхали? — вспомнил Гусь Лапчатый. — Про все это мы слыхали, — сказал Синт. — Мы-то сначала думали, что вы из какой-нибудь зоологии, а вы-то из фразеологии, у вас только фразы — и более ничего. Как там у вас Баран в аптеке? Все еще работает? — Работает, — кивнул Козел. — Кстати, у него новые ворота. — Да ну! Только мы про эти ворота слыхали давным-давно. И про то, что Комар носа не подточит, так до сих пор и летает с неподточенным. И про Мокрую Курицу, и про Дойную Корову, и про Собак Нерезаных — про весь этот скотный двор. — Ну, если слыхали… — сказал Стреляный Воробей. — Тогда конечно… Тогда другой разговор… Тогда, может, забьем Козла? — вернулся он к первоначальному предложению. Но тут опять налетел шквал страниц и поглотил эту веселую компанию. Вокруг был зеленый простор, с которого они были недавно смыты. Высокий Лопух кивнул им верхним листом: — Не узнаете? Лаппа-Минор, доктор философии. — Неужели доктор философии? А на вид — обыкновенный лопух. — Лопух — это ненаучно. Мое научное звание — Лаппа-Минор, а научная степень — доктор философии. — Еще один Гусь Лапчатый, — сказал Морф. — Какой Гусь? И не Лапчатый, а Лаппа. Просто Лаппа. Доктор философии. Сокращенно — Филя. — Сокращенными бывают имена, но не профессии, — объяснил Морф. — Для друзей — Филя, для коллег — Лаппа, а для посторонних — Лаппа-Минор, доктор философии. Я философствую, то есть размышляю о жизни и смерти. Когда я был во Франции… Да, я ведь вам еще не сказал, что был во Франции. Хотя вы, возможно, читали об этом в прессе. Так вот, впервые я побывал во Франции в результате войны 1812 года… — Как это понимать — в результате войны с Францией? Вы воевали с Францией? — удивился Морф. — Это надо понимать так. До войны 1812 года меня совершенно не было во Франции, а после войны я там появился. Сейчас уже не припомню, то ли я с русскими наступал, то ли с французами отступал — такие вещи со временем забываются. Но с тех пор я занимаюсь философией, размышляю, так сказать, о жизни и смерти. О существовании и, так сказать, отсутствии существования… — Я тоже об этом размышлял, только с другой стороны, — сказал Мазурий. — Это с какой же стороны? — Со стороны отсутствия существования. — Это любопытный взгляд, — заинтересовался Лопух. — Посмотреть на наше существование с точки зрения, так сказать, отсутствия существования, точно так же, как мы смотрим на отсутствие существования с точки зрения существования… Тот же подход к проблеме, только, так сказать, с другой стороны. И как вам это пришло в голову, коллега? — Очень просто. Вот здесь, допустим, существование, здесь — отсутствие существования, а посредине я. Я говорю: всем оставаться на своих местах, сейчас я решу, куда смотреть и откуда… — Он растерянно оглянулся на Синта и Морфа. — Ничего этого, разумеется, не было, просто я с другой стороны смотреть не могу… Я ведь живу там, по ту сторону существования. В стране Где Ничего Нет. — Как, совсем ничего? У нас здесь тоже бывает: то дождя нет, то солнца… Но что-то все-таки есть. А так, чтоб совсем не было… — Здесь такого не бывает, — согласился Мазурий. — Но я ведь не отсюда, я из страны Где Совсем Ничего Нет, из страны Полного Отсутствия Существования. — Значит, обскакали вы нас, — вздохнул доктор Лаппа-Минор. — Смотреть на Все из Ничего для мыслителя более выгодная позиция, чем устремлять взгляд из Всего — в Ничто. — Ну, пошли местоимения, — поморщился Морф. — Самая неинтересная тема. — Вы так думаете? — оживился Лопух. — В таком случае посмотрите на нее… — И он ткнул пальцем в пространство, где стояла Лунария Оживающая. Она стояла и умирала. Может быть, от любви. — Посмотрите на нее, — продолжал Лопух, — она умирает и оживает двадцать пять лет подряд, и всякий раз — словно с луны свалилась. У нее и стручки в виде ущербной луны, отсюда ее ущербная философия. Ведь умирать — это, согласитесь, ущербная философия. В особенности учитывая тот факт, что сейчас не война 1812 года. А она умирает. Правда, потом оживает. Или сначала оживает, а потом умирает. Это вопрос дискуссионный. Вы спросите: зачем она оживает? Это тоже вопрос дискуссионный, но могу высказать свою точку зрения. Ей, видите ли, понадобился Подснежник. А он уже два месяца как отцвел. Он замолчал, и все явственно услышали, как Лунария сказала: — Подснежник, я опять опоздала к тебе. Двадцать пятый год я оживаю ради тебя и всякий раз опаздываю… — Вы слыхали такое? — шепнул Лопух гостям. — Чтобы кто-то оживал ради кого-то… По-моему, это ненаучный взгляд. — Не сходи с ума, Лунария, стоит ли вспоминать тех, кто отцвел? Надо рассуждать здраво… — Это Белена, — представил Лопух говорящую. — Я не могу рассуждать… — Ну, матушка! Если нашей сестре не рассуждать… Тогда хоть не цвети, честное слово! — Ты разве забыла? Я же тебе рассказывала, а ты снова забыла, — сказала Лунария. — Давным-давно, когда на земле все было покрыто снегом, когда никто не решался распустить лепестки, одна Снежинка рискнула превратиться в Цветок, чтобы своим теплом согреть землю. — Антинаучный бред! — шепнул гостям Лопух. — Чтобы Снежинка превратилась в Подснежник! — А почему бы и нет? — сказал Морф. — Ведь у них общий корень. — Какой корень? Какой у Снежинки корень? — Снег. Корень снежинки снег, в котором «г» чередуется с «ж» по правилу чередования согласных. — Я отказываюсь вас понимать, — сказал доктор философии. — Если снег — это корень, тогда ответьте мне: почему он лежит на земле? Ведь корень должен быть в земле, насколько я понимаю. — Вы знаете Сольданеллу? — спросила Лунария. — Я знаю Белладонну, — сказал Морф. — В переводе это — «прекрасная дама», и, как всякая прекрасная дама, Белладонна в небольших дозах — лекарство, а в больших дозах — яд. Лунария продолжала: — Они с Подснежником познакомились там, под снегом. Снег был плотный, трудно было пробиться наверх, и Сольданелла построила под ним ледяной домик. Внутри она обогрела его и сказала Подснежнику: «Там, над снегом, зима, совершенно не подходящие для жизни условия. А здесь, в нашем домике, весна. Давай будем жить и цвести вместе». — И что же ответил Подснежник на это разумное предложение? — спросила Белена. — Он ответил: «Если каждый будет цвести в своем домике, то там, над снегом, никогда не наступит весна». — Можно подумать, что весна от него зависит, — усмехнулась Белена. — Здраво рассуждая, Подснежник на то и Подснежник, чтобы оставаться под снегом. Если б от него требовалось подниматься над снегом, его бы называли Надснежником. — Какое тонкое наблюдение! — восхитился Лопух. — Раз уж тут заговорили о приставках… — сказал Морф. — Я не собирался говорить о приставках, но раз уж тут заговорили, я скажу… Значит, по-вашему, Подснежник из-за своей приставки должен всю жизнь оставаться под снегом? Но в таком случае подбор должен находиться под бором, подлог — под логом, я правильно рассуждаю? — Вам не откажешь в логике, — одобрил Лаппа-Минор. — А поднос? Он должен быть только под носом. А подвода? Исключительно под водой. А куда мы поместим подлизу? Под какую-то Лизу? Где эта Лиза? Покажите мне ее! Никакой Лизы поблизости не было. — Приставка, — торжественно подытожил Морф, — это часть слова, придающая ему новый смысл. Поэтому нужно хорошо вникнуть в смысл, прежде чем говорить о приставках. — Мы все должны быть благодарны Подснежнику, — по-своему подытожила слова Морфа Лунария Оживающая. — Может быть, ты специально ради этого оживаешь? — иронически спросила Белена. — Да, для этого. Мне хочется сказать ему спасибо. Но я каждый раз опаздываю… — Так стоит ли спешить, если он не хочет тебя дождаться? Только из благодарности? О, это живительное чувство благодарности! — воскликнула Белена. — Оно поднимает нас над землей и приближает к солнцу. Правда, всего на какие-то сантиметры, пустяк, который можно не принимать во внимание. Так стоит ли тянуться? — Вот под этим я готов подписаться, — сказал Лопух и объявил свою подпись: — Лаппа-Минор, доктор философии. — Послушайте, Лаппа, — сказал Синт, — а почему, собственно, вы Минор? Доктор философии — и Минор! Пора уже вам стать Мажором… Морф дополнил Синта: — Минор в переводе означает меньший, а мажор — больший. И уж если вы растете, как всякое растение, то должны расти от минора к мажору. — Да, пожалуй, — согласился Лопух после минутного молчания. — Я и сам чувствую, что расту… Может быть, мне даже пора писать воспоминания о моем участии в войне 1812 года… вот только вспомнить бы, наступал ли я с Кутузовым или отступал вместе с Наполеоном. В научной литературе пишут, что я был занесен из России во Францию то ли на конском хвосте, то ли на поле шинели, но что это был за хвост, что это была за шинель? — доктор философии помолчал. — А что касается того, чтобы сменить Минор на Мажор, то для меня в этом нет никаких затруднений. Но дело в том, что я уже зарекомендовал себя как Лаппа-Минор, в научной литературе меня знают как Лаппу-Минор. А кто знает Лаппу-Мажор? Нет такого доктора философии! И снова Синт вспомнил сказку, рассказанную ему в детстве, когда он не хотел заниматься синтаксисом. И он рассказал ее: — В некоторой книге, где растут на дереве фиги, посреди страницы, которой правят царь и царица, жили-были слова, объединенные в одно предложение… — Это какая фига? Из семейства тутовых? — поинтересовался Лопух. — Фига — это так, присказка. А вы слушайте сказку. Итак, жили эти слова в предложении и были связаны между собой синтаксически и по смыслу. Но одному слову, — кажется, это было слово значит, а возможно, понимаете… не исключено также, что кажется или возможно, — в общем, было слово со значением, с хорошим, весомым смыслом… И вдруг ему захотелось выделиться, чтоб подчеркнуть свой хороший, весомый смысл… — Теперь я припоминаю: фига — это инжир. Или еще ее называют смоковницей, — задумчиво произнес философ Лаппа. — Ну при чем здесь фига? Я говорю о слове, которому захотелось выделиться, чтобы его все знали так же, как знают Лаппу-Минор. — Так, как Лаппу-Минор? — недоверчиво улыбнулся Лаппа-Минор. — Ну, это вы преувеличиваете… А что касается фиги… — Далась вам эта фига! Вы вникните в смысл, послушайте, чем дело кончилось! Выделилось это слово — значит или понимаете, а может быть, кажется или возможно, — обособилось, отделилось от других слов запятыми и вовсе потеряло свой смысл. Представляете? Имело такой хороший, весомый смысл — и потеряло его из-за стремления выделиться. Стало вводным словом, а может оно даже стать словом-паразитом. — Это фига-то? Ну нет! Фига из семейства тутовых, а не из семейства паразитных, — сказал Лопух и поставил подпись: — Лаппа-Минор, доктор философии. И опять было Книжное море и шелест его страниц, так похожий на шелест листьев только что покинутого острова. Но все явственней в этот шелест вливался какой-то шум, точнее, гам, а может быть, рев или гомон: впереди возникали берега острова, на котором не было ничего, кроме звуков… В этих звуках было что-то знакомое, слышанное когда-то, и даже не просто слышанное, а прожитое и пережитое… И каждый звук словно прилетал из далекого прошлого и приносил в своем клювике зернышко воспоминаний…
Ухарь Гик летел со скоростью, значительно превышающей скорость, приличную звуку, и от него шарахались перепуганные Писк и Визг, его провожали проклятиями Скулеж и Галдеж, а наставники ухаря Гика Хрип и Сип, во главе со знаменитым профессором Храпом, неслись за своим подопечным, сопровождаемые любопытными Воркотней и Шепотней. И все: и стоявшие вокруг, и преследовавшие ухаря Гика, — до того кричали, вопили, галдели, что даже глуховатый дядюшка Децибел вынужден был заткнуть уши, хотя по долгу службы должен был обозначать единицу громкости. — Ну, что вы скажете, Морф? Как вы напишете то, что слышите? — таким вопросом встретил Морфа старый его оппонент, с которым они никак не могли примирить произношение и написание. — Фон Этик! Так вот вы где! А мы уже с Синтом, признаться, по вас соскучились. Вы меня слышите? Мы с Синтом!.. Ну и шумно здесь! — Шумно, — блаженно улыбнулся фон Этик. — Разве может что-нибудь сравниться со звуками? — А в стране Где Ничего Нет — тишина. Даже не мертвая тишина, потому что мертвое бывает лишь там, где бывает живое. Там тишина — это полное отсутствие звуков. Даже смерть не умеет так молчать, как умеет молчать отсутствие. — Это Мазурий из Периодической системы, — представил товарища Морф. — Открыли его, а потом закрыли. И теперь его больше нет. — Я могу быть только в стране Где Ничего Нет, — объяснил Мазурий. — Там, где нет ничего, я есть, а где хоть что-нибудь есть, меня — извините! — Хорошо там, где нас нет, это, случайно, не вы придумали? — поинтересовался фон Этик. — Я вот все искал такое место, где меня нет, думал, мне там будет лучше. А теперь нашел — и что вы думаете? — Наверно, вам лучше, — догадался Морф. — Ошибаетесь. Когда я нашел это место, где меня нет, оказалось, что я там уже есть, поэтому мне опять же не стало лучше. Мазурий вздохнул: — Завидую вам. Вы ищете место, где вас нет, а я ищу, где я есть, но меня нет нигде, представляете? Любопытная Шепотня, бежавшая предпоследней, обошла одного за другим хрипящих и сипящих наставников и уже стала обходить самого профессора Храпа, который на бегу слегка вздремнул, но при этом не сбавлял скорости. Восторженный Вой приветствовал тетушку Шепотню, которая мчалась быстрее всех на крыльях своего любопытства. — Вы только послушайте их, — пожаловался Синту дядюшка Децибел. — Просто уши отваливаются. А не слушать тоже нельзя: я ведь тут смотритель при звуках. — Как это — смотритель при звуках? — Синт не понял, как это за звуками можно смотреть. Но оказалось, что смотритель должен не смотреть, а присматривать. — Я присматриваю за ними, учитываю громкость. Только что-то я стал глохнуть от этой громкости. — Лечиться надо, — посоветовал Синт. — От глухоты? Ну, нет. Глухота — это естественное приспособление организма. Когда вокруг чересчур много звуков, организм приспосабливается, сам создает себе тишину. Вот оглохну совсем, тогда буду наслаждаться жизнью. — А куда они все бегут? — спросил Синт. — За ним. За Гиком этим неладным. — А он куда бежит? — А кто его знает… Если верить Молве, Гику полюбилась одна волна… Как ее бишь? Ага: волна Света. Вот он и бегает за ней, только ее ему не догнать. Хоть говорят, что любовь творит чудеса, но не такие же, чтобы звук летел со скоростью света… — Это как в песне поется: «Ой, подружка моя, в мире правды нету. Скорость звука отстает от скорости света», — вспомнил Синт. — Вот именно. А куда нам спешить? Слыхал, небось, как про нас говорят: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать»? Так стоит ли спешить при таком отношении? Пускай себе видят один раз, пока мы сто раз опоздаем. И дядюшка Децибел направился к Гику, чтобы наказать его за отсутствие опоздания. — Вы что-нибудь в этом понимаете, фон Этик? — спросил Морф. — Слышать-то я слышу — и шум, и гам, но не могу понять, как это пишется. — Да, — мечтательно вздохнул фон Этик, — давно мы с вами не спорили. Я вспоминаю наши споры с грустным чувством, и чувство это тем грустней, что в слове чувство не произносится первое «в», а в слове грустное — «т» не произносится. — Все-таки не забыли? — Ну что вы! Я сейчас себе напоминаю наше Л. Вы помните наше Л? Как оно работало в слове земля? — По-моему, нормально работало. — А я бы сказал: даже неплохо. Стоя перед ударным гласным, оно в какой-то мере принимало удар на себя — позиция небезопасная, но достаточно четкая и выразительная. Потому что, поймите, Морф, когда принимаешь удар на себя, позиция твоя значительно ясней, чем когда уклоняешься от удара. Тогда ты, так сказать, на ударном направлении… — Фон Этик, вы опять развиваете тему безударных гласных. Вы же знаете мою позицию: слово надо изменить так, чтоб сомнительный гласный оказался под ударением… — Знаю, знаю! Я только хочу сказать об этом Л. Оно так хорошо справлялось с работой в слове земля, что никого не удивило, когда его перевели в облако. — Слово побольше, трехсложное — это вы имеете в виду? — Да нет, не только… Я знаю, Морф, что вы не придаете этому значения, но согласитесь, что облако — это все же повышение по сравнению с землей. — Так же, как баритон — повышение по сравнению с басом. — Можете иронизировать. Но дело-то в том, что в облаке Л оказалось дальше от ударного направления, и, представьте, некоторые даже путали его с В. — Не на письме, надеюсь? — Я говорю о произношении. Некоторые говорили обВако, хотя никогда не говорили земВя… А потом из облака Л перевели в солнце. Опять-таки, согласитесь, повышение… — Как тенор по сравнению с баритоном. — Возможно. И знаете, что произошло? — Если вы имеете в виду положение Л в слове солнце, то могу вас утешить: ничего плохого с ним не произошло. В слове земля оно было всего лишь суффиксом, а здесь попало что называется в корень. — Оно-то — конечно, КАН'ЭШНА, Морф. Но только в солнце оно не произносится. Все произносится, а оно не произносится. Такие-то, Морф, дела… Дядюшка Децибел встал на пути у ухаря Гика, и тот резко затормозил, в результате чего на него сзади налетела тетушка Шепотня, на тетушку профессор Храп и так далее, образовав настоящую свалку, именуемую у звуков какофонией. — Нарушитель Гик, почему вы превысили скорость? Гик ответил не сразу. Он поднял лицо кверху — туда, где царит чуждый звукам мир небесных светил, и сказал — уже совсем не ухарски, а тихо и даже немного грустно: — В том краю, где гнездится над Землей Щебет, а у самой Земли хлопотливый Шелест провожает в далекий путь непоседливое Журчание, где по ночам не могут уснуть Шорохи и бродят одинокие Скрипы и Хрусты, — в том краю встретились однажды юный Плеск и лунный Блеск, встретились и решили больше не расставаться. Ночью, когда воздух вверху теплей, чем внизу, путь звуковой волны направлен снизу вверх, и Плеск, родившись внизу, помчался вверх, на родину Блеска. Он бежал туда, на родину лунного Блеска, чтобы донести до нее звуки Земли, но далеко убежать он не смог, потому что путь звуковой волны изогнут, и даже если он вначале направлен вверх, как это бывает по ночам, то потом возвращается назад, к родной Земле, может быть, единственной во Вселенной планете звуков. Он приземлился далеко-далеко, в другом краю, где никогда не живут Плески и Блески, и затих, а может быть, превратился в Свист или Стон — в один из тех звуков, которые рождаются в этом пустынном краю, когда его насквозь продувают ветры… И по ночам, когда путь звуковых волн направлен вверх, он пытается, снова и снова пытается взлететь туда, где он, может быть, встретится с лунным Блеском. Хотя он уже не прежний Плеск, время высушило его, выветрило из него все, что в нем когда-то плескалось, и все же в нем пробуждается прежний порыв — по ночам, когда путь звуковых волн направлен кверху… — Разве это ответ на вопрос? — зашушукались возмущенные Шушуки. — Его спросили, почему он превысил скорость, а он что отвечает? Фон Этик покачал головой: — Он сказал, Земля — единственная во Вселенной планета звуков. Это значит, что мне в остальной Вселенной делать нечего. Допустим, там ничего нет — с этим можно еще согласиться, но если там нет также и звуков… Нет уж, такая жизнь не для меня. — Вы еще выбираете, — вздохнул Мазурий. — Я выбираю, потому что имею возможность сравнивать. По дороге сюда я имел случай насладиться тишиной… — Фон Этика передернуло от воспоминаний. — И в этой тишине я кое-что понял… — Я всегда вам говорил, фон Этик: понять что-то можно только в тишине. Потому что только в тишине можно спокойно предаться размышлениям. — Нет-нет, я не об этом. Я понял, что не всегда следует принимать удар на себя, хотя он и проясняет позицию. Это благородно, возвышенно, но не следует все же отрываться от Земли… Морф, я был там, где живут одни безмолвные камни… — Расскажите, фон Этик! — Я оказался в недрах, в подземном дворце, не столько сложенном, сколько сваленном из камней, которые были в нем одновременно и стенами, и жильцами, так что жильца нельзя было отделить от дворца, извините за невольную рифму. Ну, подумайте, Морф, какой смысл владеть дворцом и вообще имуществом, если тебя невозможно от них отделить? Как тогда понять, кто кем владеет? — Когда вы сказали, что не стоит принимать на себя удар, вы имели в виду удар камней? — В том числе и камней. Но слушайте по порядку. — Извините, фон Этик. — Вокруг залегла тишина. В недрах несметные залежи тишины, и некому расходовать этих запасов. У тех, кто не умеет спать, как спят камни, уже почти не осталось тишины, а здесь ее были несметные залежи… И вдруг я услышал в этой непроницаемой тишине: «Ать, два, бравой! Ать, два, бравой!» — «Не бравой, а правой», — конечно, поправил я, и мне ответил — кто бы вы думали? Камень. «Разрешите представиться: солдат Бравоит, а если по всей формуле — Никель Ферум Эс Два… Ать, два, бравой!» Я опять поправил его, объяснив, что в слове правой начальная согласная должна быть глухой. Но он возразил: «Никак нет, бравой. У меня обе ноги бравые, поэтому я могу шагать только бравой. Ну, ладно, я пошагал». Бравоит пошагал, но при этом не было видно, что он шагает. Может, камни потому и неподвижны, что им никак не удается по-настоящему пошагать? Я спросил его, куда он шагает, и выяснилось, что шагает он на свидание. Его ждет Каломель, самая красивая и сладкая, потому что имя ее означает «красивый мед». Каломель была в двух шагах, но именно эти-то шаги были для Бравоита самыми трудными. «Ну проснись же, проснись! — говорил солдат Бравоит, покрывая словами расстояние, которое не мог покрыть шагами. — Ты видишь, я уже здесь, я пришел…» И Каломель проснулась. Но Бравоита она не заметила. «Пусть ударят Гакманита!» — сказала она. В этом месте рассказа фон Этика Синт и Морф почувствовали, что опять запахло плохой литературой. Хотя и Бравоит, и Гакманит, и Каломель — все это строго научные персонажи из науки минералогии, и именно из минералогии скорее всего почерпнул фон Этик те сведения, которые сейчас столь увлекательно излагал, но когда Каломель, красивая и медовая, потребовала ударить ни в чем не повинного Гакманита, тут уже запахло плохой литературой. Известно, что хорошая литература не пахнет. Она проникает в нас незаметно, и у нас создается впечатление, что она там была всегда, задолго до того, как мы ее прочитали. А вот внешне художественная литература воздействует на внешние органы чувств, потому что в ней нет ничего глубокого, внутреннего. «Пусть ударят Гакманита!» — это было рассчитано на эффект. Я просыпаюсь, передо мной стоит влюбленный солдат Бравоит, но я смотрю мимо него и говорю: «Пусть ударят Гакманита!» Так могла рассуждать Каломель, потому что она всю жизнь провела под землей и не могла выработать настоящего художественного вкуса. Но фон Этик… Фон Этик! Фон Этик между тем продолжал: — Едва она это сказала, как раздался оглушительный грохот и серый камень вспыхнул ярким пламенем. Возможно, от бессилия, что его бьют, а он не знает даже, кому ответить. «Ах!» — воскликнула Каломель и схватилась за то место, где, не будь она камнем, у нее могло быть сердце или что-то вроде этого. Гакманит был прекрасен, как бывает прекрасен тот, кто не страшится принять на себя удар, но звездный час его длился всего несколько мгновений. А потом он стал тускнеть, пока не принял свой обычный серый вид. Каломель больше на него не смотрела. Да, конечно, фон Этик начитался минералогии. В минералогии рассказывается об этом камне, о том, как он, обычно серый и неприметный, внезапно краснеет, когда его бьют. Неожиданное для камня самолюбие. Другие камни на такие вещи не реагируют: их бьют — и они бьют. Таковы у них отношения: кто кого сильнее ударит. Но краснеть, как спелое яблочко, — это, извините, не каменные дела, хотя о них и рассказывается в строгой науке минералогии. А фон Этик продолжал свой рассказ: — Все это время солдат Бравоит порывался вмешаться и командовал себе еще усердней, чем тогда, когда спешил на свидание: «Ать, два, бравой!» Но прийти на помощь Гакманиту ему так и не удалось. И тогда я сказал Гакманиту: «Ударные гласные не зря подставляют себя под удар, их слово от этого обретает смысл, а зачем это вам, в вашем положении? Ведь сколько вас ни бей по голове, смысла в ней, извините, не прибавится». Он сначала не хотел отвечать. Говорил, что у него свои причины, что постороннему этого не понять, но в конце концов сказал, что идет на это из любви к Каломели. К той самой Каломели, которая заставляет его избивать. «Это, — сказал он, — всего лишь физические удары, но любовь моя при этом торжествует, хотя самому мне приходится нелегко.
|