Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Обязанности историка






 

 

Дневник Г. А. Князева где-то на четырехсотых страницах (а всего их 1200 машинописных) начинает превращаться в мартиролог: жизнеописание тех, кто на его малом радиусе умер, замученный голодом, блокадой. Но это одна сторона его записей. Чем больше и подробнее о мертвых, тем радостнее записи о живом, о красоте и богатстве жизни, спрессованной в остающиеся блокаднику недели, дни. И в то же время растянутой — каждая секунда нагружается ощущением: а все-таки живу, живем, что-то получаем от жизни, гораздо больше, чем в обычное, обыкновенное время, когда и месяцы и годы не ценили, ни во что не ставили! Именно в это время в «Февральском дневнике» Ольга Берггольц писала: «…такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали».

Чем больше обесценивает голод, блокада человеческую жизнь, тем важнее и дороже она для гуманиста Князева. В первые дни, недели войны в своих записках не всегда бывал справедлив, не всегда щадил окружающих: слишком давали о себе знать сложные отношения в ученой среде. Сейчас о тех же людях, о тех же фактах судит мудрее, человечнее, различая вину и беду человека. Это не всепрощение. Это понимание. Что значат вчерашние страсти, порой мелочные, низменные, если всех по очереди забирает «первый миллион» умерших?! В каком, в первом или втором, окажешься ты сам?

«1942. 1. 13 и 14. Двести шестой и двести седьмой дни войны. Вчера и сегодня передают по радио речь Попкова: «Все худшее позади. Впереди освобождение Ленинграда и спасение ленинградцев от голодной смерти». Так передают из уст в уста содержание этой речи. Сам я ее не слыхал: радио у нас не работает.

Люди живут последней надеждой… Январь, дескать, может быть, дотянем, но февраль, если не будет улучшения, не пережить. Ослабевшие гибнут и гибнут».

 

Верный своему «заданию»: не позволять блокадной мгле (хотя бы на его малом радиусе) сразу же стирать память о погибающих, — Г. А. Князев рассказывает о всех умерших, близких и дальних знакомых, людях, которых и имени никто и никогда не вспомнит. Ни один из них не попал ни в список 607 награжденных, ни в список «геройски погибших». Он готовится и свое имя занести в поминальник, пока еще в состоянии это сделать. С той же добросовестностью и объективностью записывает он плюсы и минусы Князева Георгия Алексеевича.

«1942. I. 18. Двести одиннадцатый день войны. Раз кругом валятся люди, стал и я приводить свои дела и бумаги в порядок на всякий случай. Сегодня я закончил систематизацию всех моих материалов сперва на бумаге; по этой схеме подберу все мои папки.

Главная цель и значение моего архива — материалы для истории быта среднего русского интеллигента в дни войн и революций первой половины XX века. Среди этих материалов на первом месте должны быть поставлены: «К истории моего времени», записки и приложения к ним, как рукописные, так и печатные…

1942.1.19. Двести двенадцатый день войны. В Ленинградском отделении Института истории гибнут один за другим научные сотрудники. Умер мой сотоварищ по университету Лавров. Он так же, как и я, служил в Центрархиве (в областном ленинградском Архиве), потом перешел на работу в Академию наук. Заведовал одно время Историческим архивом в Институте истории АН в Ленинграде. Много поработал над последним академическим изданием «Русской правды», был исключительно скромен и как-то мало приспособлен к жизни. За страшную черту перешел в начале января. Ослабевши, лежал беспомощным полумертвецом, покуда жизнь не оборвалась окончательно.

…Вчера М. Ф. мне призналась, что она устает. Действительно, она очень похудела, а за последние дни побледнела. Только еще темные глаза горят светлым огнем.

Сколько мы потеряли сил, на какой грани находимся, где черта, та страшная черта, переступив которую человек уже не возвращается назад. Взяли за нормальное состояние 100 %, провели страшную черту — 50 % жизненной энергии, и М. Ф. определяет свое место между 40 и 50 процентами, т. е. где-то около страшной черты.

После потери 50 % сил начинается быстрое затухание и после 60–70 процентов утраты их — агония и смерть.

— Надо как-нибудь выжить, — настойчиво говорит М. Ф., — не перейти за роковую черту.

1942 I. 21 и 22. Двести четырнадцатый и двести пятнадцатый дни войны… Второй день из-за морозов не езжу на службу; не идет коляска, масло стынет. М. Ф. проводить меня не может туда и обратно, силы ее заметно слабеют, бодра только духом.

…Неужели не доживем до весны? Кругом слишком много умирают, и не где-нибудь, а около, в нашем доме, на службе. Каждый из нас слышит лязг косаря. Поднять глаза к потолку не хотелось: там крюк, такой добротный, обративший мое внимание еще при входе в первый раз в комнату, лет 12 тому назад. Страшная мысль промелькнула тогда в мозгу: неужели он пригодится? Если что случится с М. Ф., может быть, да, пригодится.

Но кто знает, как повернется судьба. Никто не знает, что будет не только завтра, но и сегодня, вот сейчас…

Разбирая свои бумаги, ненапечатанные, законченные и начатые работы, с любовью раскрывал и прочитывал из любимых книг».

 

И у Охапкиной и у Рябинкина все надежды были связаны с эвакуацией, с «Дорогой жизни». Так было с большинством. Еще недавно эвакуация воспринималась как несчастье, теперь она стала спасением. Труднее всех свыкались с необходимостью уехать Князевы, для самого Георгия Алексеевича расстаться с Архивом было немыслимо, он не представлял свою жизнь вне стен Архива.

«Дороге жизни» помогали воины Ленинградского фронта, медики, шоферы, моряки, ремонтники, тысячи людей отдавали ей свои силы. Из многих наших записей приведем лишь рассказ старого питерского врача-белоруса Михаила Михайловича Ковальчука. Когда он рассказывал нам, ему было уже девяносто три года. Трудился он с утра до вечера в своем саду, растил там великолепную смородину, крыжовник, цветы и все это раздавал детям и соседям. Человек он был редкого бескорыстия и трудолюбия.

В 1942 году горздрав направил его на восточный берег Ладоги, в Жихарево, в эвакопункт, наладить медицинское обслуживание переправляемых через озеро горожан.

«Начал я принимать и сортировать больных. Вижу — многих надо оставлять, нельзя им ехать.

Тогда я сделал стационар. Где мог ставил койки, оклеивал, забивал фанерой разбитые потолки. Что делать дальше? Такое питание, какое выдавали, я больным давать не мог. Желудки у людей были страшно истощенные, а эта еда была, по-моему, опасна для них. Смертность среди вывезенных была очень большая. Я стал просить горздрав дать мне разрешение вскрыть несколько трупов, чтобы понять, что творится с людьми. Они мне разрешили, поскольку я кончил Военно-медицинскую академию. Меня же учили и Иван Петрович Павлов, и лейб-хирург Федоров. Я был их любимцем, потому что я точил ножи для хирургов. Я вскрыл несколько трупов. И что я увидел? У одного желудок лопнул и все содержимое вывалилось, весь сухой паек, который там давали: кусок колбасы твер-докопченой, кусок сала и хлеба кусок. После обедов он еще это съедал! И вот с тех пор я стал просить, умолять отменить сухой паек. Был там Ханин, уполномоченный Совнаркома. Я к нему:

— Помогите, будьте сознательны. Смертность высока. Надо ее хоть как-то снизить. Дайте мне разрешение не давать этот паек.

Но не шли мне навстречу, потому что были такие, которые говорили:

— Как же? Без сухого пайка людям нельзя. Ведь отправляем их в эшелон. Дорога разбита немцами, и, может быть, они должны будут где-то ждать. Чем же им питаться, может, три, а может, четыре дня?

Ну, конечно, на эту их глупость я не молчал. Но никто меня не слушал. Я им показывал:

— Смотрите, не только ваша колбаса лежит, но человек и веревочку глотает. Он даже не успевает ничего выкинуть, очистить. Все оказывается в желудке.

Я самовольно сокращал питание. И через некоторое время вижу, что у меня процент смертности падает. И на все слезы, когда меня окружали голодные и просили, требовали добавки, я не отзывался, потому что знал результат.

Так вот, приходит один раз в санчасть начальство — представители Государственного Комитета Обороны-Спрашивают у меня:

— В чем дело? Люди в Ленинграде голодные, немытые, но ползают, а приезжают к вам — и умирают! В чем дело? Я молчу. Мне говорят:

— Такая у вас прекрасная пища! Непонятно, что у вас происходит.

Я говорю, что эта прекрасная пища и есть причина их смерти. И рассказываю, что у них в желудке делается. Меня выслушали, собрали совещание и попросили все повторить. Я все рассказал на этом совещании. Со мной согласились, сказали, что эвакуированные ленинградцы — люди больные. Надо лечить их питанием. Кто этим занимается? Главный врач обязан дать лекарство и пищу, какая полагается, от которой бы они не умирали. Здесь есть врач, и он отвечает за питание. Он пусть лечит лекарствами и питает так, как считает нужным.

Но тут выступил начальник эвакопункта и говорит:

— Он ведь хочет отменить сухой паек. Не доехав до Тихвина, люди могут трое суток сидеть в эшелоне, и чем им тогда питаться?

Я говорю:

— Паровозы запасные у вас есть? Есть. Котел на каждом паровозе есть? Есть. Пусть будут кормить их похлебкой. Наварят в котлах и покормят.

— Не подступиться, — говорят, — к этому эшелону. Я говорю:

— Это другое дело. Можно вернуть часть людей, но этот сухой паек не еда. Все равно этот сухой паек не доходит у эвакуированных до эшелона: они его сразу съедают. И, кстати говоря, вот идет посадка тут же, рядом с павильоном, где мы заседаем. Пошлите кого хотите, посмотрите, что у них в мешках: есть ли у них сухой паек сейчас, когда они садятся в эшелон уезжать? Я ручаюсь, что ни у кого уже нет этого сухого пайка.

Ну, надо сказать, что послали. Проверили. И оказалось, что ни у кого сухого пайка не было: он уже весь был съеден! Я говорю тут:

— Самая легкая пища, какая у меня есть, это пшено. А мне нужна манная крупа для маленьких, потому что у меня дети такого-то и такого-то возраста и даже грудные.

— Вопрос правильный, существенный и очень трудный, — говорят мне, — но постараемся достать вместо пшена манную.

Через восемь дней пришел вагон манки.

Оставили со мной товарища Андреева, одного из этих уполномоченных, чтобы помочь мне. И действительно на следующий день приходит ко мне Андреев и говорит:

— Товарищ начальник, прибыл в ваше распоряжение!

А я думаю: это при тех полномочиях, которые ты имеешь, когда можешь расстрелять любого, ты позволяешь себе надо мной смеяться? Я говорю:

— Товарищ Андреев, если это не ирония, то садитесь а если это ирония, то ваша помощь мне не нужна.

— Какая тут ирония? — говорит он.

Первое, что мне было нужно, это какое-то помещение, куда можно было положить до захоронения трупы умерших, — нужно же было списки составить, справки давать. А рядом был огромный барак. Часовой стоит там. Никто не входит, не выходит, что там находится — не видно. Я говорю:

— Я не знаю, что там такое, но мне нужен этот барак. Он спрашивает:

— А где начальник?

Приходим к начальнику. Я в полушубке, а Андреев в штатском. Выходит дежурный солдат. Спрашиваем, где начальник. Андреев говорит:

— Попросите его сюда, чтобы он пришел. Пришли поговорить с ним.

Дежурный идет за перегородку:

— Товарищ начальник, пришел военврач. Тот кричит:

— Передайте, что приема нет!

Я испугался, думаю — что будет?! А Андреев тихо дежурному:

— Пойдите еще раз и попросите. Мы не уйдем, пока он не выйдет.

Дежурный снова идет к начальнику, говорит:

— Не уходят. А тот говорит:

— Приказ получил? За шиворот их и вон.

Я боюсь страшно за этого дурака, что его еще убьют сейчас. Придется умолять, просить за него… В общем, испугался. Через некоторое время начальник выходит в мыле: половина бороды выбрита, половина нет.

— Слыхали приказ?

— Слыхали и не выполним, — говорит Андреев.

— Так вот еще раз вам говорю — приема не будет! Андреев говорит:

— Нет, будет! Вы же не спросили, зачем мы пришли. Вы думаете, что если пришли штатские, то с ними можно и не разговаривать? А если мы пришли доложить, что шпиона поймали, — неужели вас это не интересует?!

Затем Андреев вынимает свою книжечку и показывает ему. Ну, что тут было! Он сразу побледнел, испугался, стал извиняться. Андреев говорит:

— Пойдемте к этому помещению.

Пришли. Часовой стоит. Огромный сарай. Думаю: «Господи, если бы мне дали трупы положить культурно!» А начальник сразу начал говорить, что там, в сарае, хранится военное снаряжение, военные припасы. Андреев говорит:

— Откройте!

Открыли. Смотрим: одна куча белая — не то известь, не то мел, пять штук рваных противогазов и штук 200 винтовочных, патронов. И сам этот начальник смутился. Андреев спрашивает:

— А почему это называется военным снаряжением, военными припасами? Зачем же человек мерзнет и караулит это на таком морозе? Приказываю и даю три часа сроку: все вынести, закопать и принести ключи этому военврачу.

Я ушел. Через час приносят мне ключи. Я пошел и занял весь этот барак. Так я вышел и из этого положения».

 

«ЛИХОРАДОЧНО ТОРОПЛЮСЬ ЖИТЬ…»

 

Трудное досталось время Г. А. Князеву. И послевоенное было нелегким, а все ж его время — довоенное и военное — покруче да потяжелее. Особенно же для его специальности — историка. Наверное, подошел момент и место кое-что досказать о личности Георгия Алексеевича. Он окончил историко-филологический факультет Петербургского университета в 1913 году и начал работать в архиве морского министерства по изданию документов времен Петра Первого, времен Северной войны со шведами. Эта работа и свела его с Марией Федоровной. И после революции он занимался архивным делом. Он создал за свою жизнь два архива. Один в 1917–1926 годах — исторический отдел Морского архива, и другой в 1929–1941 годах — Архив Академии наук. От первого ничего не осталось. В 1927–1928 годах его постепенно, как «неактуальный», свертывали и в конце концов ликвидировали. С 1929 года Князева назначают заведовать Архивом Академии наук, в котором он проработал сорок лет, отдавая ему все силы, всю энергию вплоть до своей кончины 30 июня 1969 года. Читал он лекции по архивному делу, слыл крупнейшим авторитетом не только у нас, но и за рубежом, был награжден орденами Ленина, Трудового Красного Знамени… Собирал еще с мальчишества, со времен революции 1905 года, листовки, воззвания, плакаты, собрал большую интересную коллекцию. Была у него склонность к философскому мышлению, впрочем, о своих склонностях, сокровенных своих призваниях лучше всего написал он сам с нелегкой откровенностью исповеди.

 

 

М. Ф. Князева. Фото 1908 г.

 

Мария Федоровна вспоминает о днях блокады: «Георгию Алексеевичу было очень трудно в те дни писать свой дневник. Делал он это обычно вечером, а освещения почти никакого не было. Самодельный светильник с ниточным фитильком, заполненный какой-то горючей смесью, скудно освещал небольшой кусочек письменного стола. Но Георгий Алексеевич считал, что дневник писать он обязан… Каждый день он посещал академический Архив. Он ездил на своей коляске-самокате. Часто камеры колес прокалывались, ехать становилось почти невозможно, а дорога — сплошные сугробы снега… А ведь у Георгия Алексеевича ко всему был паралич правой ноги. Но он был очень крепок духом… Мужественное поведение Г. А. в блокадном Ленинграде было отмечено в докладе академика И. Ю. Крачковского, представителя президиума Академии наук СССР в Ленинграде, сделанном им на сессии АН в 1942 году в Свердловске».

Г. А. Князев сожалел, что не стал писателем. Он надеялся на дневник и был прав, это произведение стоит иных романов и повестей. Сколько их с тех пор бесследно кануло в Лету! Дневник же Г. А. Князева в силу подробности, методичности, честности сберег полноту картины блокадной жизни и останется необходимым для понимания психологии ленинградца тех лет. Он насыщен фактами, точен, воссоздает внутренний мир советского интеллигента времен Великой Отечественной войны, процесс изменения его мировосприятия.

Напряжение духовной жизни позволило ему подавлять чувство голода. В обширном его дневнике почти нет записей о том, как хочется ему есть, как он голодает: то ли он заставляет себя думать о другом, то ли ощущение голода побеждают рассуждения о смысле прожитых лет, о смысле происходящего.

У Лидии Охапкиной чувство собственного голода отступает перед более острым чувством: она мать и ощущает голод своих детей сильнее, чем собственный.

Князев умеет переключать всего себя на духовную работу — уплотнение жизненных планов и растягивание мгновений, чтобы в минуту прожить часы, а за день — месяцы. Не всегда, не сразу это удается и Князеву. Слишком давит реальность, муки голода, мысли о происходящем в Ленинграде и в мире, о завтрашнем дне. Но он упрямо возвращается к этому дню, данному мгновению, снова и снова убеждая себя: у родины, народа, человечества будущее есть, у меня — лишь эти мгновения и надо ими жить! Жить мгновениями для Князева — это увлеченно заниматься своей работой, незаконченными делами, неосуществленными планами, жадно впитывая сознанием и чувством человеческую историю, ее драмы и богатства, культуру. Это не избавляет его от повседневных горьких и горестных чувств. Да он и не хотел бы отрешенности от всеобщей беды.

«1942. I. 31. Двести двадцать четвертый день войны. Последний день тяжелого месяца… Живу тем, что есть мысль, планы. Читать в полутьме невозможно, и я осмысливаю в уме свой курс истории культуры. Если переживу войну, обязательно объявлю в университете это чтение… Как при плохой игре делают хорошую мину, так и я при других людях стараюсь улыбаться, говорю только бодрые слова, поднимаю дух. Недаром меня академик Алексеев называл «великий оптимист». И только тут, на этих страницах, я позволю себе не сдерживать себя. Я весь, тут как есть.

…Встретил Свикуль, у которой только что погиб пятнадцатилетний сын, скромный юноша Вова. Безутешное горе, отчаяние — все это жалкие слова в сравнении с тем, что выражают ее глаза, впалые щеки, дрожащий подбородок. Обнял ее, прижал ее к себе, вот и все, что я мог сделать.

1942. II. 3. Двести двадцать седьмой день войны. М. Ф. вернулась из распределителя ни с чем. Выдач нет и сегодня.

…Уйдем от нашего кошмарного настоящего куда-нибудь в сторону. Вчера вечером я хорошо занимался изучением прошлого Передней Азии и хеттской культуры, перемежая эти занятия с историей Академии наук. Уйдем и сегодня…

Но еще несколько слов для будущего читателя этих строк. Есть и такие «персонажи» даже на моем «малом радиусе». У соседей на кухне, где все они живут, сидит «оборонная дама», то есть жена инженера по оборонным работам. Она имеет возможность приобретать вещи за хлеб, крупу, масло, свиную кожу. Ей нужны самые изысканные вещи: белье, туфли, скатерти, полотенца; и за них она дает: кило хлеба за большой, хорошо сохранившийся ковер, горсточку пшена и несколько кусочков сахара за лампу, за туфли — 500 граммов рису… Голодные соседи только этим и держатся. Дама же себя не обижает… Значит, есть среди нас, голодных, в Ленинграде и сытые!..

А вот кусочек нашего быта. В Архиве сегодня только двое «присутствуют», дневные дежурные (ночные дежурства, как я уже отмечал, пришлось отменить из-за слабости сотрудников и отсутствия топлива): доктор истории А. И. Андреев и Фаина, истопница и рабочая Архива, жена кочегара, взятого на войну. Сидят они в 12-й комнате около плиты. Андреев читает диссертацию докторанта Бауэра и готовится к диспуту. Фаня топит плиту и скучает. Тогда Андреев пытается ее чем-нибудь рассмешить и опять продолжает свое чтение. Фаина, или Фаня, как ее зовут у нас, мать троих детей, татарка, до сих пор, до середины января, не сдавалась. Я уже отмечал ее выдержанность и стойкость. Она давно не имеет никаких известий о муже и писем от него. Ни разу она не пожаловалась на свою судьбу. Теперь она постарела, потемнела, подурнела, а ей еще нет и тридцати. По-видимому, она была недурна в молодости. Гибкая, тонкая, с природным умом и тактом, она в 17—20-летнем возрасте, вероятно, была красивой и приятной девушкой. А еще помоложе, наверное, напоминала незабываемый образ девочки-татарки, нарисованный Львом Толстым в «Кавказском пленнике». Жизнь у Фани сложилась и без «того нелегкая с тремя детьми, а сейчас и совсем сделалась тяжелой; едва она справляется с семьей и службой. С ней живет старуха, мать мужа, сама как дитя, требующая за собой ухода, Фаня мечтает эвакуироваться, уехать с детьми к себе на родину, в Пензенскую область. Ни одна эвакуация начиная с августа не удалась. Сейчас Фаня, как и все мы, переживает особенно тяжелые дни. Покуда ее крепкая натура выдерживала, выдержит ли теперь?

Андреев, тоже постаревший и потемневший, находит в себе силы и волю преодолевать все затруднения. Когда М. Ф. по моему поручению пришлось навестить Архив, она и нашла эту бытовую картинку новой архивной жизни.

У М. Ф. и Андреева неожиданно разговор перешел на общественные уборные.

— За килограмм хлеба пошел бы чистить уборные, — говорит Андреев, — а сейчас достаточно и того, что выношу все это добро утром и вечером из квартиры.

— А мы не все выносим, — вставляет М. Ф.

— То есть как же, разве у вас действуют уборные?

— Нет, ведь топят на юге кизяком, вот и мы сжигаем.

Самый современный разговор, правда не салонный.

1942. II. 4. Двести двадцать восьмой день войны. Еще один день войны. Ничего не знаю, что делается на земном шаре. Те крохи сведений, что сообщают в газетах, по радио, собственно, ничего не дают для уяснения происходящего в мире. «Мы заняли пункт Л., отдали пункт В. …Трофеи такие-то…» ничего действительно не говорят.

Куда идет человечество? Чем кончится эта жесточайшая бойня? Когда кончится? Страшные вопросы… И быть может, сейчас ненужные еще вследствие полной невозможности их как-нибудь разрешить, предусмотреть хоть отчасти их разрешение заранее. Несомненно то, что война продлится еще несколько лет, а мы в Ленинграде не выдержали и полгода!

Продолжать ли мне свои записи, раз ограничился еще более мой радиус? Решаюсь продолжать. Мой дальний Друг, читая эти листки, выкинет или пропустит, что ему будет неинтересно, не нужно. А я в точности не знаю, что нужно и что не нужно.

Вот, например, стоимость сейчас мужского костюма полтора-два килограмма хлеба. Кстати, соседка, променяв таким образом костюм на одну четвертую часть хлебной карточки, чтобы не делиться ни с сыном, ни с теткой, объявила, что карточку потеряла.

Если удастся покойника похоронить на кладбище, то не все удостаиваются «индивидуального захоронения», то есть своей отдельной могилы, а зарываются в «траншеи», так что теперь часто говорят: «Как бы не попасть в траншею» или «Смотри, угодишь в траншею».

Это для языковеда. А вот для режиссера. Толпа на улице. Все одеты очень плохо, но зато некоторые женщины «шикарят», выпустив из-под юбки легализованные штаны в виде шаровар красного, коричневого и даже голубого цвета. А другие просто без юбки остались в нижних штанах. Вместо головных уборов носят часто косынки. И мужчины и женщины часто закрывают платком или белой повязкой рот и нос. На ногах чаще всего валенки, иногда до чрезвычайности стоптанные. Остались еще «дамы» в обношенных каракулях или потрепанных беличьих пальто, так распространенных в последний годы. Много ходит по набережной «сухопутных моряков», самых настоящих штатских, одетых в военно-морскую форму. Некоторые и из женщин ходят в морской форме, и к ним она чрезвычайно идет.

Надо еще добавить для общего колорита, что, например, Евгения Александровна Толмачева-Карпинская ходит в длинной, до пят юбке, как ходили женщины лет сорок тому назад, так что подол волочился по земле. И на голове у нее неизменная шляпа-берет почти той же давности.

1942. II. 8. Двести тридцать второй день войны. Лихорадочно тороплюсь жить… Дивный, редкостный около меня человек, жена-друг М. Ф. Сегодня она именинница…

Сегодня ночью, как-всегда, проснулся в кромешной тьме и обдумывал свою любимейшую тему о Христе, этом удивительном учителе любви и милосердия из дальней Галилеи.

Мы, собственно, ничего не знаем о нем, кроме красивой волнующей легенды о погибшем мечтателе. Всю жизнь я был связан с этим образом-мечтой о счастье человечества, о любви, прощении. Жизнь вносила все время поправки, рвала мечту и наконец снова, еще раз жестоко распяла ее…»

 

Г. А. Князев не просто подводит итоги работам, мыслям своим и не всего лишь тоскует над неосуществленными своими планами. И не в том дело, что он, рассчитывая в глубине души, что «бумага живучее человека», эти планы вносит в свои записки (там есть и подробные расчеты, как преобразовать архивное дело, как рациональнее переоборудовать хранилище Архива и т. п.). Дневники Князева зафиксировали не только духовную работу одного из ленинградцев-блокадников, рассчитанную на будущее, но и тот факт, что такая работа (завтрашняя) ленинградцу необходима была ради того, чтобы остаться человеком сегодня.

Самые дорогие ему, в трудах выношенные мысли: о трагических попытках спасти мир любовью, о «простой» любви, любви мужчины и женщины, и, наконец, о смысле человеческого существования — все, все идет в работу, чтобы противостоять обидной, оскорбительной ситуации, когда от каких-то «граммиков» хлеба зависит столь многое…

«…М. Ф. не хватает пищи. Она собирает вещи, идет на рынок «отоваривать» их. Опять «вспылила». Покрылась вся красными пятнами, когда посомневался, что при ее слабости и простуде вряд ли целесообразно — по моей теории «разумной экономии» — ей будет стоять на ветру на рынке. Хлеб-то или крупу она, может быть, и добудет, но зато и совсем сляжет. Говорили друг с другом в нервном напряжении, все силы напрягая, чтобы сдержаться…

Так люди сходят с ума. Умно или безумно они тогда поступают, поди разбирайся! Вот М. Ф. ушла на рынок, а я снял с себя пояс, давно припасенный, и примерил его… Так, на всякий случай…

М. Ф. вернулась. Принесла 100 граммов (/4 фунта) хлеба за платье. И счастлива. Глаза повеселели… А мне легче, что ей лучше стало, и еще больнее, грустнее от сознания, от чего мы, наше состояние, настроение, отношения зависят!.. От четверти фунта хлеба!..

Вчера я» и М. Ф. были выбиты из колеи. К нам явилась Валя, которую мы хотели сделать своей воспитанницей. Мы были на службе, и она прошла к соседям. Там объяснила, что голодна, ослабла, у ней нет сил и пришла ночевать к нам. Мы живем в передней, и у нас даже метра нет свободного, на котором можно было бы положить человека. Сама Валя опустилась, не мылась несколько месяцев, черна от грязи, волосы слиплись в комки, завшивела, глаза помутившиеся, лицо отекло от большого употребления воды. Покуда сидела у них, свалилась со стула.

Что нам было делать? М. Ф. твердо объявила, что у нас ночевать негде. Тогда она объявила, что у ней нет сил идти домой. Она пришла по делу. Они с матерью эвакуируются и им нужны деньги, вещи, продукты!.. С собой она хлебной карточки не принесла. Пришлось накормить ее; дать денег, не столько, сколько просила она (600–700 руб.). Сперва М. Ф. дала 50 р., но та выпросила еще 20. М. Ф. предлагала свезти ее на санках домой, но оказалось, что мать ее куда-то, должна была уйти и Вале все равно нельзя было бы попасть домой. Она осталась на ночь у соседей. Рассказывала, что все вещи продала или променяла, а то, что еще оставалось, погорело. К сожалению, пальто, которое ей подарила М. Ф., не было на ней, несмотря на мороз. Пальто не сгорело, но и неизвестно, что с ним стало…

Ужасная тоска и раздвоенность овладели мною и М. Ф. Что мы могли бы сделать? Взять ее — это значит ускорить свой конец и ничего, в сущности, не устроить. Отдать ей последний кусок, деньги… Совесть, совесть, то, что вместе ведает, со-ве-дает, требовала ясного и честного решения. Мы ничего не могли сделать, кроме того, что дали ей. И сегодня утром она ушла. Я так и не видел ее».

 

Эта ситуация мучит Князева не меньше голода. Да, обстоятельства, да, блокадная реальность. Они вполне способны заглушить и сомнения, и муки совести. Но этого он тоже не желает — даже в облегчение себе. Накормить человека, даже если только кусочком хлеба и стаканом кипятка, в те дни значило много. Нам, читающим это сегодня, хотелось бы, чтобы он сделал еще больше, чтобы, рискуя своей жизнью, оставил у себя Валю. Но не было этого, не было, и кто решится осудить за это Князева? К тому же оставить Валю у себя значило возложить новую заботу на гаснущую от дистрофии М. Ф.: сам-то он был беспомощен.

 

«Никогда я не мог примириться с мыслью о простом существовании, быть только существователем, как не мог принять и другую крайность — быть навозом для будущего. Тут много еще нерешенного, в особенности в наши дни, когда десятки миллионов человеческих жизней должны погибнуть, чтобы жили их народы, к которым они принадлежат по рождению. Всю жизнь я решал вопрос о боге, о природе. Признаюсь, все эти вопросы так и остались открытыми. Правда, я неверующий. Но правильнее — я, отстранивший от себя решение этих вопросов. Они выше меня. Я знаю только, что бога, управляющего миром согласно законам любви, нет. А другого бога я не знаю и знать не хочу. Я сам себе бог… Бог же как тождество с природой, самотворчество природы для меня непостижим. Слишком грандиозна вселенная, велики и сложны ее законы, загадочно начало жизни, так замысловато устройство животного тела и страшна иррациональность природы. Часто природа и мой человеческий разум несовместимы. Природа непонятна мне. В особенности теперь, в эти страшные годы и дни человеческой бойни разумных существ. Я преклоняюсь перед величием и красотой природы, но и содрогаюсь от ее жестокости, от ее слепоты, от ее иррациональности.

Природа диалектична и, повторяю, иррациональна. Может быть, это только на земле случилось, что человек — произведение природы — осознал эту самую природу и содрогнулся в страхе и ужасе перед неизведанными тайнами ее.

И тут мне непонятны те мысли, которые звали от разума к природе, к отказу от культуры. Вся моя жизнь — служение ей, и весь смысл жизни в Созидании ее, в исправлении, в обработке культуры.

Будущее человечества — это культурное будущее, расцвет культуры. Человечество достигнет этой степени своего развития и поистине станет культурным человечеством.

Вот что бодрит меня в тяжелые, мрачные дни, переживаемые человечеством. Вот что поднимает меня на борьбу с тем вместе, кто борется за это будущее культурное человечество. «Наша эра», ведущая счет от «рождества Христова», или должна оправдать себя (а она не оправдала и не может оправдать!), или должна смениться новой «нашей эрой», рождением нового культурного (поистине культурного) и гуманного человечества. Многим, и мне в том числе, казалось, что такая эра началась 25 октября (7 ноября) 1917 года. Будущее покажет, так ли это.

Во всяком случае, для меня другой эры пока нет. С этой же эрой у меня есть будущее, я говорю смело «у меня», пусть я даже завтра погибну: тут «у меня» и «у нас» сливается.

1942. II. 10. Двести тридцать четвертый день войны. Февральский снежный день. Редкие орудийные залпы. Прохожие. Саночки. Покойники. Бурые пятна на снегу. Обвалившиеся упоры у дверей магазинов; фанерные листы вместо стекол в домах. Развороченный кузов грузового автомобиля против сфинксов. Столб со старыми афишами, оставшимися от лета. Стеклянная витрина на университетской решетке с последним сообщением Информбюро от 1 ноября и очень устаревшими карикатурами. Часы, показывающие фантастическое время… Вот и весь мой путь.

На днях должна состояться вторая эвакуация академических сотрудников. Уезжают все, кто может! «Петербургу быть пусту»… Неужели исполнится старое и страшное пророчество!

…Я тороплюсь жить. Мысли наполняют мой мозг: вот, например, вчера и сегодня я набрасывал мысли о Монелле — Мгновении. Есть такая поэма у Марселя Швоба, поразившая меня еще лет 35 назад своей оригинальностью и изощренностью самого изысканного упадочничества. Читал я ее, помнится, в изложении А. Амфитеатрова. И мне почему-то захотелось изложить эту поэму по-своему…

Сейчас ночь; где-то, и, по-видимому, не так далеко от нас, падают тяжелые снаряды. Ахнет, вздохнет где-то земля от удара, и заходят, дрогнут стены дома. Потом опять напряженная тишина. Выстрелов мне не слышно в том коридоре-передней без окон, где мы живем.

И вот в эти напряженные минуты, когда достаточно одного такого случайного попадания, чтобы ни от этих листков, ни от нашего жилища, может быть, от нашего дома ничего не осталось, я пишу поэму о Монелле. Увлекаясь, я не вслушиваюсь в жуткую ночную тишину, прерываемую глухими ударами и вздрагиванием стен дома. Вот почему дорога мне сейчас эта совсем как будто не к месту здесь, в записках о войне, такая далекая тема.

Мы живем нервно. Многие от голодного или полуголодного состояния отупели или поглупели. Другие опустились, нервничают, ругаются. Надо же как-то жить, подавать признаки жизни. Уж лучше сочинять поэму о Монелле, чем проклинать всех и вся и мучиться от бессилия что-либо исправить кругом, изменить в своей жизни.

Умереть не трудно, умирать очень тяжело…»

 

УЕЗЖАЮТ 900 ТЫСЯЧ [39]

 

В дневнике Г. А. Князева уже двести сорок четвертый день войны.

 

«1942. II. 20. Пятница. Жители нашего злополучного города бросают все свое имущество, жилище, где они все-таки имели крышу, близких, если они слабы, оставляя их умирать, и покидают Ленинград. К Финляндскому вокзалу идут и идут молодые, старые, мужчины и женщины, везя на саночках захваченный скарб, по нескольку пакетов на человека. Великое выселение. А тот, кто остается, сжимает губы и молчит. В глазах затаенная тоска и тревога. А у других, наоборот, полное равнодушие. Будь что будет!

Я исполняю свой долг бытописателя. Я в каждое лицо, в каждые глаза встретившегося мне человека заглядываю. Силюсь все заметить, все записать, что вижу на моем малом радиусе. А сейчас предо мною задача — подготовить к сдаче в Архив Академии наук мои рукописные и печатные материалы. Хочется и записать некоторые свои давно задуманные литературные произведения, отрывки воспоминаний, освещающих прошлое. Словом, подвести итоги. …«Покуда Архив Академии наук будет цел, и ваши рукописи будут в полной сохранности», — успокаивал я эвакуирующегося с университетом доцента.

Надо и мне торопиться приводить в порядок свои рукописи и бумаги. Холод мешает работать в моем кабинете, в той дыре, где я сейчас живу, не повернешься. Мои рукописи за малым исключением никому не известный материал, никогда не печатавшийся. Теперь, когда много погибает материальных и культурных памятников особой ценности, имеют значение и менее важные документы. Мои рукописи, пожалуй, тоже заслуживают в таком случае охранения и сохранения. В них вся моя жизнь. В январе я создал окончательную схему для приведения всех моих бумаг в порядок и принял решение сдать их на временное, а в случае моей смерти на постоянное хранение в Архив Академии наук. Сохранится ли только и он?

Сейчас все мои мысли сосредоточены на том, как бы сохранить потухающую жизнь в Архиве Академии, которым я ведаю, и сохранить его как один из самых замечательных архивов по истории русской культуры и в особенности науки за два с лишним века.

А сил становится и у меня и у сотрудников все меньше…

1942. II. 22. Двести сорок шестой день войны. Худеет не по дням, а по часам М. Ф. Сейчас она в распределителе, где должны дать кусок мяса. Ушла с утра, не евши. Вчера с утра до вечера работала, бегала на рынок менять, в столовую за кашей. Боюсь, не хватит у нее сил. А у меня хватит? Креплюсь. Но порою совершенно теряю силы.

Зашла студентка А. В. Нехорошева-Карпинская. У нее осталось всего три экзамена — и университет был бы закончен. Она не эвакуируется, и ее отчисляют. В университете очень много волнений: ехать, не ехать? Нехорошева не едет из-за матери, которой трудна была бы дорога сама по себе. Там не лучше будет, здесь не хуже. «Там мы беженцы, здесь у нас есть крыша, кое-какие вещи, которые мы можем менять». Две ее тетки, мать и она борются цепко и крепко за жизнь. Дед их, Александр Петрович Карпинский, вложил в них большую волю к жизни, жизнеспособность.

«Мой прежний ужас сменился злостью, — сказала она мне. — Если я переживу войну и мне будет лет 50, я напишу воспоминания. Я все напишу, что люди забудут. Или не захотят вспоминать. Ведь сейчас никто ничего не записывает: не время, а те, которые бегут из Ленинграда, будут только о себе рассказывать. Поэтому я все стараюсь запомнить, чтобы потом записать».

Я ни словом, конечно, не обмолвился, что именно сейчас пишу все, что вижу, что думаю, что переживаю. Сейчас, непосредственно, не боясь противоречий, длиннот, повторений. Ибо такова жизнь. А то, что будет писаться-потом в виде воспоминаний, будет далеко не то, что мы переживаем сейчас.

…Наискосок от нашего дома, у самого моста поставлены три тяжелых морских артиллерийских орудия. На набережной опять военное оживление, напоминающее сентябрь. Все время, покуда ехал на службу, стреляли. Снаряды разрывались где-то в районе Невского, Садовой.

Впечатление все виденное оставило очень тяжелое. Предстоят нам большие впереди испытания… И надорванный организм М. Ф., напряженная нервная воля ее не выдержали сегодня: заплакала… Я гляжу на нее с тихим затаенным страхом — почернела, осунулась, вчера пожаловалась на нижнюю десну… Сегодня она и утром встала весьма слабой, а сейчас работает: принесла дров из подвала в наш третий этаж, затопила печку, буржуйку, поставила варить менее полфунта гороху на двоих на два дня, все, что мы имеем по карточкам до конца первой декады. «Пожалуй, я не выдержу», — говорит М. Ф. тихо и кротко. И слезы, крупные, катятся по маленькому сморщенному, старушечьему (!) лицу моей исключительно стойкой жены-друга.

Возможно, что и не выдержим! Спрашивал сегодня на службе, чем мы можем помочь Л. В. Модзалевскому. Оказалось, ничем!.. Жена его вряд ли выживет, возможно, что и он обреченный. Страшно об этом подумать вчуже!

Жизнь наша осложняется с каждым часом. Из города спешат уехать все, кто может. А впереди?.. «Впереди, — говорит моя М. Ф., — полная безнадежность». Я ее успокаиваю. Беру себя в руки. Достаю книжки стихов. Упиваюсь ими. «Ты философски смотришь на жизнь, — говорит мне М. Ф., — а я ее люблю просто… Понимаешь, люблю жизнь»…

После полудня ослепительно сияет солнце над белой пеленой Невы и ее набережных, покрытых только что выпавшим свежим снегом. Ехал, закрывая лицо от слепящего солнца, и думал: у меня есть вот это еще — настоящее мгновение. Оно есть! А о будущем не нужно думать!

Но на службе я и виду не показал… Был бодр, оживлен; беседовал с доктором истории Андреевым, что-то стряпавшим у плиты. Пытался организовывать возобновление работ в Архиве. Из плиты от горевших «дел», как всегда, летела зола, предо мной сидели угрюмые, усталые, голодные люди вроде полуумирающей Цветниковой, пришедшей после болезни, и больно сжималось мое сердце.

Дома — и холод и развал; и самое страшное — безнадежность нашего существования. Но я еще не сдаюсь!

…Так много передумано за это время. Записывалось мною многое, но не все. Конечно, мои записи требуют тщательной редакции. Но покуда мне хотелось успеть записать хоть часть своих мыслей, переживаний, пусть без достаточной системы и выдержанности стиля… Моя торопливость оправданна.

Сегодня на тротуаре мне нужно было пропустить встретившиеся сдвоенные саночки. На них лежал чей-то труп, бережно и любовно зашитый в голубое плюшевое одеяло. И сам не знаю почему, я как-то вздрогнул. Почему? Ведь это такая привычная картина в Ленинграде наших дней. Другие из проходивших и «глазом не моргнули»! Излишняя нервозность, чувствительность? Ну, как хотите называйте. Вздрогнул. Именно от этого голубого плюшевого одеяла. На многие трупы смотрел равнодушно, завернутые в холстину или тряпье. А вот голубой цвет одеяла на морозном солнце был так ярок, что запечатлелся в глазах, как и тот голубой цвет, который слепил глаза за солнцем.

Встретились мы около университета, опустевшего, оставленного родного моего старого здания… Так я и доехал в задумчивости до Академии художеств, тоже опустевшей и оставленной… Около главного входа, запертого, снег, и кто-то на нем оставил темно-бурые следы испражнений. Напротив сфинксы, мои неизменные спутники в течение этих двенадцати с половиной лет моей жизни. Кругом них кучи снега. И сами они в снегу. Но стоят, покуда стоят. И мне делается спокойно. О 3500-летней предыстории человечества говорят они мне. Настоящая история человечества впереди!»

 

Как работали на «Дороге жизни», написано немало, да и нам рассказывали об этом многие. Ольга Ивановна Московцева тоже работала на трассе, но дочь ее оставалась в Ленинграде. При первой возможности Ольга Ивановна поехала за ней. Девочке было тринадцать лет. Ольга Ивановна попросила у своего начальника вперед, в долг, «буханочки две хлеба», капусты, не черной, какой им давали, а — «беленькой капустки, потому что девочка слабая, больная, поднять ее надо. И селедочки. Ну, в долг мне свои рабочие дали кусочки. Я набрала тарелочку и привезла ей. А она меня выгнала: не надо мне этого хлеба, я лучше буду умирать. Ты где взяла две буханки? Ты украла! Я говорю, я не украла, я командированная, вот документы и на хлеб документы… Я ее забрала. Она не могла ходить. Ее в машину отнесли, мне помогли. Везем через Ладогу — смотрим, жива она или нет? Потом стала немного похаживать. Я ее водила на кухню. Она стригла, там хвою. Для витаминов. Мы железную дорогу строили к Ладоге…»

Хотя и в первой части «Блокадной книги» и во второй встречаются рассказы, воспоминания, дневниковые записи об эвакуации детей, населения Ленинграда, мы не имели возможности сколько-нибудь связно рассказать о том, как создавали «Дорогу жизни» через Ладогу. Те факты, события, которые мы здесь приводим, были лишь частью общей трудной работы по спасению ленинградцев.

Пачка пожелтелых листков, прихваченных заржавелой скрепкой. Докладные от одного бытового отряда. Все они про М. Лазарева, двадцати одного года, живущего по Международному проспекту, 18. Девушки комсомольского отряда, судя по первой докладной, обнаружили его одинокого, лежащего в беспомощном состоянии.

«У него истощение, родных никого нет, присмотра нет. В настоящее время он лежит в чужой комнате, но и эта семья эвакуируется 31/III 1942 года. Тов. Лазарев должен остаться во всей квартире один. Дров у него нет. Сам он работает на заводе Марти, цех 22. У него нет денег, некому сходить за карточками. После смерти матери остались в ломбарде вещи. Он просит как можно быстрее отправить его в больницу».

Докладная подписана членом бытового отряда по обследованию трудящихся Крыловой 29 марта 1942 года.

Секретарь райкома пишет: «Связаться с Октябрьским райкомом, с тем чтобы последний оказал содействие т. Лазареву лечь в заводской стационар».

Пока же члены отряда продолжали посещать Лазарева. Каждый день они отмечают в рапортичках:

1 апреля: «Больному Лазареву получили заборные книжки, прикрепили их, выкупили хлеб, принесли обед из столовой, накормили. Командир звена К. Швецова».

3 апреля: «Получили деньги на заводе Марти за больничный. Принесли обед из столовой, накормили».

4 апреля Швецова и Кирюшкина выкупают хлеб, приносят обед, кормят и моют больного. И так продолжается каждый день до 9 апреля. Последняя запись: «… по его просьбе ходили в поликлинику № 28 Фрунзенского района, вызвали врача. Командир звена К. Швецова, боец Кирюшкина».

Больше рапортичек нет.

Эти отряды — чем они только не занимались! Боец Алексей Шитов просит в письме с фронта зайти в его квартиру на проспекте Маклина посмотреть, «в каком она положении, а если заселена, то кто живет в ней, чтобы я мог списаться с тем товарищем. Дело в том, что я жду писем от родных, а они, может, валяются там без ответа, ибо никто в доме моего адреса не знает».

Партком оборонного завода благодарит председателя оытовой комиссии Сидорову М. за помощь бригаде, приехавшей из тыла за семьями работников завода. Насколько можно понять из текста записки, бригада должна была разыскать 190 семей. Многие из-за обстрела, пожаров переселились, переехали, кто умер, кто лежал в больнице. Их положение и состояние сумели выяснить девушки этого бытового отряда. Объем их работы можно представить себе хотя бы по тому, что в городе транспорт не работал, надо было ходить пешком по бесчисленным адресам, посещать госпитали, жакты, детские дома. «Мы, эвакобригада, получили от вас полностью ясный и точный ответ по всем семьям. Еще раз благодарим весь коллектив бытового отряда».

Невозможно подсчитать и учесть вклад в победу Ленинграда сражающегося, Ленинграда работающего. Конечно, можно назвать количество разгромленных дивизий и частей врага, отремонтированных на Кировском заводе танков «КВ», выточенных снарядов, мин. А вот как учесть вклад тех, кого Князев называет пассивными защитниками Ленинграда, кто просто жил и старался не даться смерти в блокадном городе, спасти детей, как Лидия Охапкина и тысячи других женщин? Или таких, как Юра Рябинкин? Не будем подсчитывать погашенные им зажигалки — если бы их даже не было, Юра все равно оставался бы частью Ленинграда живущего.

Каков вклад в победу таких вот ленинградцев, которые сегодня даже не считаются участниками Отечественной войны, ее ветеранами? Поэт Сергей Наровчатов, воевавший в Синявинских болотах, сказал нам: «А ведь мы не смогли бы столько держаться там, голодные и обессиленные, если бы рядом не было живого города, огромного и живого Ленинграда! Просто лес, просто болота так защищать невозможно было бы».

И Лидия Охапкина, и Юра Рябинкин — живые, не дающиеся голоду, отчаянию, — тоже были необходимой частью Ленинградского фронта. Да и только ли одного Ленинградского?

«Москва держится, Ленинград не сдается!» — как это важно было слышать, знать в лесах Белоруссии, не задним числом, а именно оттуда, из военного времени, память одного из авторов извлекает чувства и факты, подтверждающие, как много значило для белорусских подпольщиков и партизан то, что Ленинград держится. Для нас важно было, что Ленинград не просто стоял несокрушимо, а то, что он как бы обесценивал силы и самоуверенность врага. Мы тогда не знали, не могли знать, какой ценоой, какими усилиями это дается. Важно было, что он держался — после того, как мы собственными глазами видели ошеломительное начало немецкого марша на восток. Ленинград остановил этот марш и указал на предел немецкой силы. Он был очерчен, этот предел, разгромом немецкой армии под Москвой. Город на Неве демонстрировал бессилье врага, оно тянулось годами, это кошмарное для Гитлера бессилье сделать хотя бы шаг вперед.

Тогда мы не знали, кому поклониться за эту казавшуюся нам издали, из Белоруссии, железной стойкость ленинградцев. Участие в работе над «Блокадной книгой» автора-белоруса будет таким поклоном, хотя и запоздалым, всем, кто сражался в городе. Теперь мы видим, что они не были из железа, реальные ленинградцы, но тем большего уважения заслуживают они.

 

«…ЗАЧЕМ-ТО ШАПКУ СНЯЛ»

 

Надежду на выезд Лидия Охапкина уже потеряла, когда 4 марта к ней пришел тот же лейтенант, (то приносил посылку от мужа, и попросил срочно готовиться к отъезду.

«Поедем мы через Ладожское озеро на машине. Для этого мне надо оформить проездные документы через райисполком, а потом заехать на Чайковскую улицу за посылкой. Я была так рада, так рада. В этот же день я пошла в райисполком Васильевского острова, оформила там документы. Они меня предупредили, что дорога опасна. Что были случаи, что машины проваливались через лед. А главное, добавили, что мы за это не несем ответственности. Мне было смешно это слушать, и я сказала: а если мы здесь умрем от голода, вы несете ответственность? Нет, я поеду, что бы там ни случилось, и пошла на следующее утро за посылкой, накормив своих детей и поцеловав их. Я взяла санки и пошла сначала к старшему брату мужа за чемоданом, где у меня были кое-какие вещи, как, например, костюм мужа, мое осеннее пальто. Жил он на Первой Красноармейской улице, путь опять дальний. Дошла туда без особых событий. Город по-прежнему был мрачный и седой, весь в сугробах. Но солнце уже заглядывало как на дома, так и в лица людей, и мне казалось, как будто у них стали чуть повеселее глаза. К тому же в феврале прибавили хлеба на детей и меня на 50 граммов. Забрав у них свой чемодан, я попросила их проводить меня. Пообещала поделиться тем, что будет в посылке. Я ее еще не получила. Они отказались. Вид у них тоже был истощенный. Я поехала опять через весь город на Чайковскую улицу, чтобы взять посылку. По дороге опять зашла за хлебом и весь его съела, так как надеялась, что детей накормлю тем, что будет в посылке. Все время беспокоилась о детях. Как там они одни, некормленые, наверно, лежат и плачут. Стало уже темнеть, время было 8 часов вечера. Когда я оформила все документы и взяла посылку, я поехала домой. Верней, повезла…»

 

Трудное, мучительное путешествие ее через весь город мы приводили в первой части и здесь позволим себе исключить из рассказа.

 

«Доехала наконец до дома, когда время уже было три часа ночи. Я не могла перетащить санки через высокий порог ворот. Оставила все на улице и чуть ли не ползком добралась по лестнице до двери. Открыла ее и стала звать Розу, на миг заглянула к себе. Дети, услышав мой голос, заплакали в два голоса. Ах, милые вы мои, живы, сейчас я вас накормлю. Мы с Розой скорей спустились по лестнице. Я ей говорю: беги скорей, там у ворот санки стоят, скорей! Там много еды, я накормлю тебя досыта. С большим трудом мы втянули весь багаж. Я разделась и упала на кровать обессиленная. Дети плакали, я минут двадцать не в состоянии была к ним подойти. Потом открыла посылку, в ней оказались почти одни ржаные сухари и только две пачки пшена. Скорей растопили печку и поставили варить кашу. Накормила детей и Розу. Всю ночь собирались. Я была не в состоянии двинуть рукой. Роза позвала двух женщин, и они мне помогли, а я им дала сухарей.

На следующий день, 6 марта 1942 года, с багажом и детьми я двинулась снова на Чайковскую. Там был сборный пункт. Одна женщина мне взялась везти вещи, а я детей. Ей я уже отдала полкило пшена и четыре ржаных сухаря. Время было 11 часов, а сбор назначен на 12 часов. Она, как и я, была слабая и с трудом тащила санки. Мы обе еле передвигались. У обеих не было сил, я очень нервничала, боялась опоздать. По улице мела метель с большим ветром. Время было уже половина второго, а мы только добрались до Литейного моста. Днем там разрешалось ходить. Что, если, мы опоздаем? Все мои мучения, трата последних сил будут напрасны. Я уже раздала почти все сухари, крупу тоже. Значит, опять голодать. От этих мыслей у меня разрывалось сердце. В висках стучало. Я опять взмокла. В дорогу на себя я надела чистое белье, два шерстяных платья и еще поверх костюм мужа для тепла и сохранности. Мне стало жарко. Я расстегнула пальто; ветер обжигал мое лицо, но я ничего не чувствовала. Одно последнее напряжение, еще шаг, еще. Опять считаю шаги. От этой дороги, ветра я потом простудилась, и у меня был гнойный плеврит с высокой температурой, но об этом после.

Наконец мы доехали, было три часа. Машина стояла, не уехала. Оказывается, не только я, а другие тоже опаздывали. Когда я садилась в машину, меня еще раз предупредили, что дорога опасная. Обстреливается и тому подобное. Я сказала, что знаю и все равно еду. Проезжая по городу, мысленно с ним прощалась. Прощай, мой многострадальный город, думала я, прощайте люди.

По озеру тоже мела небольшая метель. Вначале ехали быстро, потом совсем тихо. Впереди шел человек, осматривая дорогу, и лыжей разгребал снег, так как боялись ям, которые были от снарядов, и лед там был некрепкий.

Об этой дороге я написала стихотворение:

 

Дороги, дороги, вас много кругом:

Широких, веселых и гулких, как гром.

Проносятся ветры, весенние грозы,

На кромках растут тополя и березы.

Я помню и знаю дорогу иную.

Дорогу по Ладоге, всю ледяную,

По ней вывозили людей из блокады…

 

По этой дороге в метель, на машине я ехала с маленькой дочкой и сыном.

…Нас ехало человек 10–12. Только женщины и дети. Шофер был военный, и с ним сидел в кабине тоже мужчина.

Я была самая слабая. Мне казалось, что мы едем долго, долго. Машина была обнесена фанерой, в нее набирался немного отработанный газ. У меня голова кружилась и болела. Я и дети находились в полуобморочном состоянии. Меня тошнило, несколько раз рвало, знобило. Я чувствовала, что поднялась высокая температура. Я вся горела. Мне кто-то давал какое-то лекарство. Клали на голову мокрое полотенце. Я сделалась безразлична ко всему, теряла сознание. Когда приходила в себя, спрашивала, где мы, где дети. Мне отвечали: здесь, в машине, живые дети. Их кто-то кормил, кто-то сажал на горшок. Я не могу себе представить, как я могла выдержать эту дорогу. Обессиленная от голода, от напряженных перевозок, вдобавок простудилась, с высокой температурой. Наверно, инстинкт матери боролся за жизнь детей, как говорят, до последнего вздоха.

…Первая остановка. Первый эвакуационный пункт. Нас встретили добрые, хорошие люди. Помогли сойти с машины, перенесли детей. Меня положили на лавку. Был построен большой, из новых досок, сарай. По краям, скамейки. В середине две или три железные печки, которые беспрерывно топились. Нам принесли еду. Детей кормили манной кашей на сгущенном молоке. Мне принесли мясной суп с лапшой. Но я ничего не могла есть. Весь рот и горло чем-то были обложены, были шершавые. Я не могла глотать, да и аппетит пропал. Свой обед я отдала шоферу. На другой день мы снова поехали. Мы должны доехать до города Череповца. Там временно стояла войсковая часть мужа. В пути мы еще останавливались в одной деревне Ленинградской области. Почти вся деревня была сожжена немцами. В одном из уцелевших домов мы все переночевали. Я чувствовала себя очень плохо и страшно кашляла. Жар все время держался. Но, мне давали аспирин, который был у одной женщины. Затем была еще одна остановка в городе Тихвине. Этот город почти весь был разбит.

…Наконец мы доехали до города Череповца, это было 11 марта 1942 года. Когда машина остановилась у одного дома, мой муж сразу вскочил в машину. Посмотрел кругом и выпрыгнул. Он нас не узнал, а я его, конечно, сразу. У меня от волнения перехватило дыхание, и я не смогла окликнуть. Дети его не узнали. Он был одет по-военному. Я слышу, он спрашивает, приехала я или нет. Ему отвечают, что она с детьми находится в ма шине. Он снова вскочил и стал смотреть. Стал узнавать, узнавать и хриплым голосом: «Вы, вы?!» — снова выпрыгнул из машины. Он заплакал и зачем-то шапку снял. Потом, наконец совладав с собой, сказал: «Лида! Толя! и снова из глаз показались слезы. Я ничего не могл ему ответить. Смотрю и молчу. В горле словно ком. Хочу сказать, а язык как онемел. Машина была завалена, тюками, и я сидела в самом углу. Тогда он позвал: «Толя, ну иди же ко мне скорей». Я как не свои голосом: «Он не ходит». Весь этот разговор был, как я его описываю. Встреча была радостная и горькая. Она на всю жизнь у меня останется в памяти. Потом по очереди Он нас вытащил и перенес в какой-то дом. Нам на четыре семьи дали пустую комнату. Каждая семья заняла угол.

…В комнате было темно. Город Череповец на ночь тоже затемняли. Мужья здоровые, а жены истощенные. Жены с мужьями тихо перешептываются, всхлипывают. Я не могла говорить. Мне мешал кашель. У меня был жар, болела голова, грудь. Хозяйка где-то достала молока и горячего дала пить мне и детям. Она сказала, что завтра можно достать еще молока и картошки. Я была очень рада. Мне не верилось. Молоко, картошка — какое счастье! Я решила сменить белье. Когда я разделась, показала себя голой мужу. Смотри, говорю, какая я стала. А была я скелет, обтянутый кожей. Особенно была страшна грудь — ребра. А я была кормящая мать, когда началась война. Ноги тонкие, чуть потолще пол-литровых бутылок. Вася взглянул, опять заморгал глазами. Ничего, сказал он, когда кости целы, будет и тело. Никакой близости между нами не было, и не могло быть об этом даже речи, хотя не виделись мы десять месяцев. В этой комнате мы прожили пять дней. Потом решили ехать в Саратов. Мужу дали отпуск на десять дней. В Саратове у меня родные — мать и две сестры. Мы сели в эшелон, который ехал из Ленинграда. Вагоны были товарные. Ехать было опять холодно и неудобно. Пассажиры были эвакуированные из Ленинграда, такие же худые и истощенные, как и я. С нами поехала жена и сын того лейтенанта, что приходил к нам в Ленинграде. И он сам. Они хотели со мной в Саратов. Во время пути истощенные и больные люди умирали.

На каждой остановке нас кормили, и муж с кастрюлькой бегал на вокзал. Приносил кашу или суп, я почти ничего не ела. Мне все больше и больше нездоровилось. На одной остановке я тоже вышла подышать свежим воздухом. Муж в это время кормил детей. Вдруг поезд без всякого свистка и предупреждения тронулся. Я побежала, задыхаясь, к своему вагону, это было недалеко, и я успела схватиться за скобку. Поезд набирал скорость, и мои ноги, пока снег был у платформы разгребен, не касались колес. Кто-то закричал: «Лида на улице!» У меня перед глазами мелькнуло лицо мужа, лица детей и мысль как молния: «Вот где я должна умереть! Не от голода, не от бомбежки, а вот сейчас». И я потеряла сознание. Вася успел схватить за воротник пальто. Ему тот лейтенант помог меня втащить в вагон. Когда я очнулась, то носки у моих валенок были отрезаны. Один большой палец правой ноги был придавлен, из него сочилась кровь. Если бы валенки мне были не велики — они были большого размера, не мои, а мужа, — то, возможно, я лишилась бы ног — по ступни, а то и выше. Если б муж хоть на секунду позже схватил меня за воротник и не оттянул от колес, меня поезд задавил бы насмерть.

После такого переживания и болезни я совсем свалилась. Беспрерывный кашель с высокой температурой меня измучил, и я думала, что умру в дороге. Поезд ехал медленно. На одной остановке вошли санитары. Врач бегло осматривал людей и приказывал слабых, особо больных выносить на носилках. Когда взглянул на меня, тоже велел забрать, сказал: «Эту в больницу — сыпной тиф». Я сказала, что сыпняком болела еще в двадцать втором году, девочкой, и что у меня, наверное, воспаление легких. Он: «В больнице разберемся».

Кожа на теле у меня была сухая, шелушилась от истощения, и на ней была как бы сыпь, как у ощипанной от перьев курицы. Вот врач и подумал, что у меня тиф. Муж мой испугался. Если меня в больницу, то куда же денутся дети? Мы решили, пока врач и санитары ушли, скорей выйти на другую сторону поезда, прямо в снег. Та женщина с мужем и сыном вышла вместе с нами. Поезд тронулся, мы остались сидеть на своих вещах на снегу. Мужья наши пошли узнать, что за станция, и достать лошадей с санями, чтобы нас довезти до вокзала. Когда они вернулись на санях, муж сказал, что это станция Семибратово Ярославской области. Мы погрузились, подъехали к вокзалу. Меня положили на лавку, я не могла ни идти, ни стоять. Нас окружили люди, смотрели на меня. По-видимому, мой вид их особо интересовал и пугал: «Какая худая и страшная и имеет грудного ребенка», «Да это, наверное, не ее», «Это, может, бабка ребенка».

В одной из деревень Ярославской области мы остановились. Нас долго никто не решался пускать, боялись меня, думали, что я заразная больная. Потом одна женщина пустила. Муж на следующий день уехал. Купил для нас мешок картошки. Достал с полкилограмма деревенского сливочного масла и молока. На прощание он меня поцеловал в лоб. Я ему сказала, что ты меня целуешь, как покойника. Он тогда поцеловал в губы. Я долго болела. Приходил деревенский врач, который тоже определил, что у меня тиф. Хозяйка испугалась, и меня вынесли в чулан, холодный и грязный. Там я пролежала два дня. Потом, когда снова пришел врач, как следует меня прослушал, то определил легочное заболевание. Я попросила, чтобы он ставил мне банки. Он стал приходить и ставить. Я болела больше месяца. Потом стала поправляться. Когда поправилась, стала работать в колхозе колхозницей. Из сил выбивалась, чтобы что-то заработать. Все, что я привезла из одежды, меняла на молоко для детей. Я в жизни не была в деревне и не знала крестьянской работы, но жизнь научила. В деревне я прожила три года».

 

Такова история Лидии Охапкиной. Это история матери, которая спасала своих детей. Могут сказать — тут ничего исключительного, героического, так и должно быть… Наверное. Исключительным было только счастье матери, спасшей своих детей и победившей, казалось, саму смерть. Лидия Охапкина еще не знала, что ее Ниночка все-таки умрет от туберкулеза и тяжелого желудочного заболевания, которое привезла из Ленинграда. Умрет уже в эвакуации, как и тысячи, тысячи других ленинградцев, которым казалось, что они вырвались из ледяных объятий блокадной смерти.

Когда читаешь записки Лидии Охапкиной, думаешь о том, как столкнулись здесь любовь и голод. Говорят — «любовь и голод правят миром». В этом выражении предполагается два решающих чувства: то одно из них перевешивает, то другое. Здесь же они столкнулись в открытой лютой схватке в сердце женщины-матери. Конечно, трое Охапкиных могли умереть в Ленинграде от голода, но и это не было бы поражением любви. Материнская любовь Лидии Охапкиной устояла. Ничто не могло ее сломить.

Думая о Лидии Охапкиной, мы невольно сопоставляли ее с Юрой Рябинкиным и Г. А. Князевым. Если определить главное, что происходило в каждом из них, то, наверное, это будет: работа совести — у Юры Рябинкина, работа разума, духа — у Георгия Алексеевича Князева и работа любви — у Лидии Охапкиной. Это, конечно, упрощение, в нем многое теряется, но именно эти три начала прежде всего представлены в их дневниках, записках. Так получилось — трое наших героев воплотили три решающие опоры человеческого бытия.

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.045 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал