Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Записано по устному рассказу сенатора N 5 страница
В то время вновь назначаемые губернаторы по приезде в свой город даже не раскладывали дорожных чемоданов. Все равно, срок службы — от недели до месяца, а там либо переместят, либо вежливо прикажут подать в отставку, либо убьют брошенной бомбой… Признаюсь, когда я узнал о почетном назначении Л., я почувствовал жалость и участие к нему. «Ну вот, — думал я, — и погибла ни за что если не жизнь, то карьера умного, доброго, честного человека. Много ли их у нас». Он был (впрочем, и остался) самым очаровательным собеседником и самым прелестным рассказчиком изо всех, кого я слушал в жизни. В нем совмещались такт и вежливость, а это не всегда случается. Он был любезен, внимателен и добр, и никогда он не обнадеживал понапрасну и не обещал более того, что может. А сделать он мог очень многое, по своему положению правителя канцелярии министра внутренних дел, и, действительно, многое делал. Еще до сих пор живы некоторые партийные люди, которым он, своими ходатайствами облегчал или смягчал участь. При мне происходил один разговор с его свойственницей, издательницей журнала «Мир Божий» Давыдовой. «Дорогая Александра Аркадьевна, — говорил Л. убедительно и ласково, — вы сами знаете, что я монархист не только по службе, но и по убеждениям и по традициям моих предков! Скажу даже, если хотите, — левый, либеральный монархист, в духе, скажем, сподвижников реформ Александра II. Но вы видите: я не отказываюсь хлопотать за ваших молодых длинноволосых бунтарей. И делаю это по совести. Я рассуждаю: у юноши кипит кровь и воспалено всяческое воображение. Он сам еще не знает толком, чем ему хочется быть: Равальяком, Следопытом, Шерлоком Холмсом? Зачем ожесточать его сердце излишней суровостью или дать его душе окаменеть в скитаниях по тюрьмам. Может быть, вернувшись в семейное лоно, он успеет отмякнуть и одуматься. Глядишь — в будущем — исправный столоначальник. Только уж очень прошу вас, дорогая, не заставляйте меня просить за очерствелых закоренелых врагов правительства. Совсем лишняя с ними трата времени… Да и мой кредит падет. Вы ведь сами понимаете, что влияние — вещь весьма быстро выдыхающаяся от частого употребления». Нельзя обойти молчанием еще одно явление, характерное для личности Л.: ни в то время, ни поздне приходилось слышать о Л. дурных или кривых отзывов от его современников, крупных бюрократов. А ведь Л. не имел за своей спиной никакой сильной подпоры, сделав свою карьеру исключительно трудолюбием, умом, знанием и выдержанным характером. Была в нем еще одна черта: ее я понял гораздо позже: в нем под естественной любезностью и непритворным добродушием жила мягкая, но большая и упорная воля.
* * *
К моему и общему удивлению, Л. избежал всеобщей тогда участи калифов на час. Он продержался на своем посту не только роковой месяц, но год, два, четыре года, шесть лет… Положение его было особенно тяжелое и опасное потому, что в литовской области неприязненно сталкивались разнонародные интересы и страсти. Остро стоял еврейский вопрос. Русские шовинисты точили зубы на поляков. Поляки отвечали надменно-презрительным фырканьем и скрытою ненавистью. Происходили постоянные неприятные трения между православным и католическим духовенством. Надо прибавить еще тогдашнюю раздерганность, шаткость и переменчивость правительства. Поистине: усидеть столько времени на столь шатком и валком месте мог только государственный муж, обладающий одновременно мудростью змия, кротостью агнца, силою слона и мужеством льва. С изумлением и радостью мы убедились, что за все время, пока губернаторствовал Л., в литовской сатрапии не было слышно ни о погромах, ни о карательных экспедициях, ни о покушениях, ни о вооруженных усмирениях. Литва была каким-то тихим островом среди колыхающегося мертвой зыбью всероссийского моря.
* * *
И вот, спустя двадцать лет, в Париже, мы сидим за чашкой чая и мирно беседуем. Давно известен разговор двух русских беженцев, которых надолго разлучила и внезапно свела судьба. Сначала — кто в какой тюрьме сидел, потом — кто каким образом бежал. Охотно сходимся в том, что во всех наших злоключениях нередко присутствовали два элемента: чистая доброта человеческой души и чудеса счастливого случая. Затем я умолкаю и только слушаю, подчиняясь давнишнему очарованию, как бы развернувшему двадцатилетнюю толщу времени. Часто ловлю себя на том, что мое лицо отражает невольно мимику рассказчика, или на том, что от напряженного внимания я слегка приоткрыл рот, как это делают заслушавшиеся дети. Что за человек! В нем — крупный, несомненно крупный администратор, и талантливый комедийный артист, и тонко наблюдательный художник. Но ни на одного из них он не похож, и его простой, непринужденный, прелестный рассказ никак не разложить на составные части. — Я мог бы занять кафедру специально по тюрьмоведению, — говорит, слегка улыбаясь, Л. — Я пересидел решительно во всех петербургских тюрьмах: в Петропавловской крепости, в Дерябинской, на Шпалерной и на Гороховой. — Бывали жуткие моменты? — Конечно, бывало страшно, — глаза Л. тихо-серьезны. — Но мне всегда была поддержкой моя глубокая и твердая вера. Без нее я, конечно, сошел бы с ума. Я не могу сдержать любопытства. Говорю: — У вас всегда в руках был серьезный козырь: ваше губернаторство в Вильно… — Представьте, как-то не догадывался, забывал. Но это пришло само собой и в очень трудную минуту. В Чека меня продержали очень долго. Не стану описывать этого сидения. Вы сами тысячу раз слышали и читали. Ничего нового и интересного. Таскали меня много раз на допросы. Часто по ночам. Им трудно было со мною. У меня не было никакой системы, кроме правды. На моей совести я не чувствовал ни одного бесчестного или злого поступка. Народную кровь не пил ни прямо, ни косвенно… Повели, наконец, на суд Чрезвычайной комиссии, здесь же, в здании на Гороховой. Я знал, что это смерть, и был готов встретить ее как христианин. Председатель суда Иссерлис, еврей. Члены президиума: русский и латыш. Все три носят имена, самое название которых повергает в содрогание и ужас: люди беспощадной жестокости. Судей шестеро: четыре еврея; национальности двух я не определил — было не до того. После неизбежных, весьма упрощенных формальностей председатель задает мне совсем необычайный вопрос: «А скажите, товарищ, где вы были и чем занимались 13 числа такого-то месяца и года?» Я растерялся. Память у меня четкая, но не до такой инструментальной остроты. Напрягаю ее изо всех сил. Тщетно. «На этот вопрос я затрудняюсь сейчас ответить. Не помню. Забыл». — «Ага! Забыли? А может быть, вы, товарищ, попробуете припомнить способом, который я вам подскажу. Скажите, товарищ, в числах, близких к этому дню, не испытывали ли вы нечто похожее на душевное волнение, на раскаяние, на угрызение совести? Может быть, ваша слабая память оживляется?» Пробегаю быстро возможные случаи этого времени Пустота. Лезут в голову смешные мелочи. Говорю: «Решительно не помню». «Так-с? Не помните? Такого ужасного события не помните? Товарищи судьи! Товарищ Л. легкомысленно забыл, что в этот роковой, ужасный день совершился кровавый Кишиневский погром, когда, по приказанию царского правительства, были зарезаны сотни и тысячи беззащитных невинных жителей!» Мельком взглядываю на судей. Их глаза тоже устремлены на меня. Погиб! «А скажите суду, товарищ, какую должность вы занимали в это время?» — «Должность правителя канцелярии министра внутренних дел». — «Так-с. И вам, несомненно, как лицу, самому близкому к министру, не могло быть неизвестным, что погром был устроен именно министром, так же как для нас совершенно невероятным кажется, чтобы вы, как лицо самое доверенное при министре, могли не участвовать в разработке этого адского, этого чудовищного, этого братоубийственного плана. Что вы на это ответите, товарищ?» Я сказал все, что мог, стараясь сохранить спокойное достоинство. Для самого министра погром явился новостью, он узнал о нем лишь спустя два дня. Но если бы даже допустить, что план погрома действительно существовал, то я не мог ни знать о нем, ни помогать в его разработке. На моих руках была исключительно канцелярская часть. Дела охраны и политического розыска находились совершенно в другом ведении Мы, чиновники канцелярии, знали о них не более чем первый человек, взятый с улицы. «Ага. Прекрасно. А скажите теперь нам, товарищ…» Этих «а скажите, товарищ» было много, мне казалось, бесконечно много. Правдивые мои ответы вызывали у суда кривые насмешливые улыбки. Я тону, тону. Вода доходила мне до рта. Утомившись однообразием допроса, председатель произнес, наконец, страшную обличительную речь. Я оказался и погромщиком, и врагом пролетариата, и наемным убийцей, и кровопийцей, и угнетателем народа. Обращаясь к суду, он надеялся, что после совещания товарищи судьи вынесут мне тягчайшую меру наказания как квалифицированному преступнику У меня пересохло горло. Я шептал про себя молитву и вдруг… Среди судей вдруг поднялся маленький, пожилой, весьма скромный еврейчик. «Товарищ председатель, могу я задавать подсудимому один вопрос?» — «Ваше право, товарищ судья. Прошу». — «Будьте добры, товарищ Л. Вы меня не помните?» Нет, я и его не помнил. Господи! Сколько миллионов лиц я перевидал за мою долгую жизнь! Отвечаю со всей любезностью, допустимой местом и обстоятельствами: «Простите, пожалуйста. Но не могу вспомнить». — «Так-таки да? Не помните?» Тон его слов мне совсем непонятен. Скорее, что-то притаившееся, лукавое… Предсмертное томление овладевает моим телом. Вот вишу на тончайшем волоске. И сию минуту его перережет одним словом этот невзрачный непроницаемый человек. «Нет?» — «Нет. Извините». — «И таки совсем, совсем не помните?» Молчу. Устал. Тогда он обращается ко мне словами (не тоном) председателя: «А скажите, товарищ… не вспомните ли вы тот факт, что вы были виленским губернатором?» — «Да. Был». — «Тогда, может быть, вы вспомните, как вы уезжали из Вильно. Совсем уезжали». — «Отлично помню». — «Может быть, товарищ, вы вспомните и тот факт, когда виленские рабочие поднесли вам адрес?» Я ощущаю прилив тепла к голове. Лицо еврейчика начинает мне казаться смутно знакомым. «Как же мне не помнить? Я храню этот адрес, как самую драгоценную награду изо всех, какие я получал в моей жизни». — «Ara! Так, может быть, вы не позабыли, товарищ, что в делегации было ровно семь делегатов? Два русских, два поляка и три еврея». — «Помню и никогда не забуду». — «Так третий еврейчик — это был я. Только я не сказал ни одного слова и стоял сзади». И, повернувшись к председателю, закончил важно: «Больше вопросов не имею». Суд пошел совещаться. Меня конвойные вывели в другую, в пустую комнату. Я начал оттаивать… А вдруг Божья милость?.. Потом позвали. Я вошел вместе с конвойными. «Ввиду недостатка улик (и еще чего-то), направить дело к доследованию. Подсудимого отправить в Дерябинскую тюрьму». Я тонул. Еще вздох — и захлебнусь. И вдруг чья-то рука вытащила меня на воздух. Дерябинская — да ведь это рай! Выходя, я обернулся назад. Мой еврейчик, весь сморщившись, подмигивал мне одним глазом с непередаваемо хитрым выражением. Ну вот, видите: остался жив и беседую с вами.
* * *
Да, в этом рассказе были и чудо случая, и благодарная память сердца.
Островок*
Три года тому назад получил я приглашение на открытие «русской колонии для детей беженцев», устраиваемой С. В. Денисовой и ее младшей дочерью H. H. Денисовой в Мэри на Уазе, километрах в двадцати пяти от Парижа. В письме были точно указаны день и час скромного торжества и даже удобнейший поезд из Парижа. Но именно в этот-то день я и не мог выехать из Севра, где тогда жил. Не мог по самой прозаической из прозаических эмигрантских причин. О ней легко догадаться, принимая во внимание дорогу от Севра до Мэри и обратно, хотя бы в третьем классе. А поехать очень хотелось. Об этой колонии я уже много слышал. Признаюсь, почти непреоборимыми казались мне трудности, которые лежали на пути к цели, поставленной перед собою обеими женщинами: выбрать из несчастного беженского месива самых осиротелых, самых нуждающихся, самых заброшенных, самых одичалых детей, приютить их и накормить; согреть и оттаять их души, огрубевшие в страшных условиях революции и гражданской войны; дать им возможно широкое воспитание и образование и, наконец, выпустить их в неласковую, суровую жизнь — крепкими духом, сильными телом, полезными членами общества. Выбор будущих воспитанников и учеников был сделан С. В. Денисовой, которая сама ездила для этого в Константинополь и в Галлиполи. Впрочем, как тут говорить о выборе, если приходилось подбирать все окончательно обретенное, иногда прямо с улицы? Конечно, дело не обходилось без административных палок в колеса. Официальная благотворительность фыркала на частный почин. Мы, русские, без этого, вероятно, не сможем жить и в загробной жизни… Сколько нужно было иметь энергии, любви и веры в свое дело, чтобы не бросить его с самого начала. У мужчины непременно опустились бы руки. Надо не забывать тому, кто видел, и уметь вообразить тому, кто не видел, как исковеркала война и революция детские восприимчивые души и какой скорлупой моральной коросты они их облепили. Чего только не перенесли русские дети за эти ужасные годы, чего не насмотрелись их зоркие глаза! Вот передо мною книга, изданная директором русской гимназии А. И. Петровым в Моравской Тржебове (Чехословакия) под заглавием «Воспоминания 500 русских детей». Позвольте мне привести отрывки из этих наивных и страшных детских автобиографий: — Видел я в одиннадцать лет и расстрелы, и повешение, и утопление, и даже колесование, — пишет один мальчик. — Я скоро увидел, — говорит другой, — как рубят людей. Папа сказал мне, пойдем, Марк, ты слишком мал, чтобы это видеть… — Пришел комиссар, хлопнул себя плеткой по сапогу и сказал: чтобы вас не было в три дня. Так у нас и не стало дома… — Я видел войну, чуму, голод… — Настоящей революции у нас не было, а только был грабеж и обыски. — Закон Божий запретили и так про него выражались, что я стал по вечерам забираться в угол комнаты и читать Евангелие… — Не видел я в эти годы ни ласки, ни привета и жил совсем-совсем один… — Отца нашего расстреляли, брата убили, зять сам застрелился… — Мать, брата и сестру убили… — Отца убили, мать замучили голодом. — И умер наш папа, и стали мы есть гнилую картошку. — Это было время, когда кто-то всегда кричал уа, кто-то плакал, а по городу носился трупный запах. — Умер папа, в больницу не пустили, и стала наша семья пропадать. — Мы шли через безводные пустыни с уральцами пятьдесят два дня. — Ездил я по Туре, по Тоболу, Иртышу, Оби, Томи, и всегда мне было очень плохо. — Мне приходилось тонуть четыре раза. — Я бродил один и видел, как в одном селе на восьмидесятилетнего священника надели седло и катались на нем. Затем ему выкололи глаза и, наконец, убили. — И пошли мы, два маленьких мальчика, искать по свету счастья. Да так и скитались пять лет. — Наша семья такая: мама в Бельгии, брат в Индии, папа неизвестно где, а я здесь. — Я русский язык забыл совершенно.
* * *
Нет сомнения, что каждый из пятидесяти мальчиков, привезенных С. В. Денисовой в Париж, пережил за свое малое существование гораздо больше, чем в нормальных условиях переживают пятьдесят взрослых мужчин. Боже, спаси и сохрани одиноких детей. Сколько их пало благодаря страху, голоду и развращающим примерам. Детвора больших городов выброшенная на улицу, лишенная семейного тепла, оставшаяся без дружеской направляющей руки, знающая уже воровство и равнодушная к убийству, знакомая с преждевременными и противоестественными пороками, предающаяся азарту, пьянству и кокаину, — вот они, больные цветы на залитой кровью земле. Но кто возьмется указать: где в падении детской гибкой души положен предел, от которого начинается безвозвратная гибель? Колония в Мэри на Уазе оказалась счастливой в этом отношении. Со временем состав учеников дошел до пятидесяти трех человек. Но за три с половиною года существования школы всего только двух пришлось удалить за неблаговидные поступки. Сделано это было по настоянию самих учеников, по их товарищескому суду. Стало быть: или подбор мальчиков случайно оказался добротным по внутренним качествам, или сразу они попали в атмосферу деятельной любви и доброй, незаметно-прочной, но мягкой власти, или, наконец, удачно слились оба условия? Но, тем не менее, своеобразное бытие колонии казалось мне настоящим психологическим и педагогическим чудом, и я все удивлялся, почему об этом исключительном деле я не нахожу ни одной печатной строки? В самом деле: какой пестрый, странный состав учеников. Большинство — сыновья крестьян и казаков. Тридцать три из них состояли в Добровольческой армии, причем некоторые награждены Георгиевскими крестами, а один — двумя. Возраст (при открытии школы) — от шести до семнадцати лет. Особенно одного я не могу представить: какими мерами, какими приемами удается дисциплинировать и руководить этими тридцатью тремя воинами, из которых каждый видел и тиф, и смерть, и кровь, и голод, и зверское упоение победой, и отчаяние отступления, и даже огромную боевую власть? Или уж, правда, так емок человек и так многозвучна его душа? И вот судьба, помешавшая мне видеть первые зеленые побеги колонии, дала мне неделю тому назад случай видеть ее чудесный окончательный расцвет.
* * *
Прекрасная автомобильная дорога ведет из Парижа на северо-запад, от Порт-Нейи до Мэри на Уазе. Гудронированное шоссе, тесно обсаженное с обеих сторон старыми пышными тополями, убегает назад, точно зеленый прохладный коридор. Потом вдруг раскрывается весь горизонт. Налево и направо, куда хватит взор, — густые, волнистые веселые нивы и между ними темные квадраты картофеля. Где-то далеко из края поля торчат черные кустики. Телеграфные проволоки то опускаются, повисают, то взлетают вверх. Ну, право, точно мы едем по просторам Рязанской или Тамбовской губернии. А там замелькает навстречу глазам деревня. Серые каменные дома под красной черепицей. Белые стены, сплошь увитые плющом. Яблони, груши и сливы перегнулись на улицу тяжелыми кривыми ветвями. Островерхая башенка церкви вдалеке. Разнообразная зелень огородов. И опять простор, и опять пленительный свод тополей над головами. Воздух крепко и сладко напоен запахом деревьев и трав. Вот мы и в Мэри. Нас встречают у ворот младшие мальчики. Это — последыши. Их осталось всего пять. Остальные уже вылетели из гнезда на самостоятельную жизнь. Эти пятеро живут еще в колонии, но ходят учиться в коммунальную школу. Окончат ее — и вместе с ними окончится жизнь колонии. Одеты свободно и просто… Белые, английского фасона рубашки с длинными галстуками заправлены в короткие синие штанишки, кушаки ловко стягивают талию. Меня с ними знакомят. Вот — комвод Никита. Круглая рыжая голова низко стриженна, свежее славное лицо все пестрит веснушками. Сытое воронежское тело крепко сбито. Вот Юра, сын летчика, сентиментальный и нежный мальчик. Вот Коля, художник по призванию. Он охотно показывает мне свой последний рисунок: юноша-всадник в богатырском шишаке, с мечом в руках скачет на неимоверно огромном белом коне. Внизу же надпись: «Привадитель шайки разбойникав». Вот Егор, степенный парнишка, любитель сельского хозяйства. Озабоченно сообщает он, что один утенок куда-то пропал и никак его не найти. Вот Имрик, бойкий калмычонок, он идет первым в коммунальной школе. Наконец, Федя. Его отдали в колонию, как в санаторию, после болезни. Он поправился, но, к сожалению всей школы, не хочет толстеть. До обеда глава школы Б. А. Подгорный показывает нам все хозяйственное обзаведение колонии. Мальчуганы сопровождают нас, веселые и непринужденные, как молодые фокстерьеры. Дом — бывший монастырь. И снаружи, и внутри в нем еще сохранился готический стиль. Все чисто и бело. Только дубовые лестницы с широкими перилами и точеными балясинами величественно и резко чернеют. В прежнем рефектуре спальня мальчиков: кровати и столики. У ребятишек теперь общее увлечение: украшать свои столики на манер солидных письменных столов, как у взрослых. Большое хозяйство. За проволочными загородками множество кур. Откуда-то слышится хрюкающий свиной бас. Внизу, в тенистой ложбинке, копошатся около лужи гуси и утки. Прибегает коза с выпученными светлыми глазами, ласкается, трется мордой, трясет бороденкой. Гуляют с нами и два длинноногих гусенка. Степенный Егор поясняет: «Они с другими гусями не водятся, а только с людями. Из рук едят». Понемногу появляются и старшие, уже окончившие, бывшие ученики. Тут следует привести несколько цифр. До 1 июля 1924 года в колонии нашли приют шестьдесят четыре мальчика, из которых только четырнадцать имели одного или двоих родителей. Вот воспитательные итоги: Один окончил русскую гимназию в Париже. Трое перешли в шестой класс чешской гимназии (Моравская Тржебова), четверо окончили парижскую сапожную школу, трое вышли из этой школы, не докончив учения, трое уехали на родину. Пребывание остальных (имеющих родителей) носило временный характер. Но главная, основная масса молодежи — двадцать два человека — прошла обучение в техническо-механической школе Рашель. Эта замечательная, великолепно оборудованная школа, подготовляющая искусных мастеров высшего порядка, — дело энергии и щедрости Л. М. Розенталя, никогда не устающего широко жертвовать на воспитательные и образовательные цели и уже так много сделавшего для беженских детей. Питомцы колонии обучались в этой школе бесплатно и все время — как приятно это отметить! — шли в первых рядах по успехам. Прошлой зимой министр труда, посетивший школу Рашель, обратил внимание на то, что на почетных досках, куда вносятся имена отличнейших учеников, чересчур много фамилий — целых десять — кончается на «ов». «Это кто такие?» — спросил министр. Ему объяснили: русские. «Гм… — сказал министр, — мне будет приятно, если к следующему моему приезду будет на доске такое же количество учеников-французов». А присутствовавший при визите министра Л. М. Розенталь сказал на это: «Им стоит только последовать примеру русских». Руководители школы мне рассказывали о том, что, самым тяжелым испытанием для их молодежи были именно эти годы технической подготовки. Мальчикам приходилось вставать в пять с половиной часов утра. Наскоро попив чая и закусив, они ехали по железной дороге, оттуда по метро в школу. Возвращались в Мэри очень поздно и, едва успев поужинать, ложились спать. Железную дорогу оплачивала администрация школы; на завтрак в городе и на метро выдавалось на руки каждому по четыре франка. Молодым людям приходилось недосыпать и есть как бы на ходу. Однако из двадцати двух ни один не упал духом, не пропускал уроков, не отлынивал под видом болезни. Знал, что учиться необходимо. Кроме этих двадцати двух, шестеро окончили школу Рашель, а один еще учился там. Зато теперь все двадцать два очень хорошо устроились. Каждый из них вырабатывает около тысячи франков в месяц. Живут они в Париже, большей частью по два в одной комнате, но уже ясно замечается стремление к отдельной, самостоятельной жизни. Хозяева мастерских и заводов, где работают русские юноши, чрезвычайно довольны ими: работа чистая и всегда к сроку, но и кроме того: русские и понятливее, и чистоплотнее, и вежливее французских сверстников. Нет. Я никогда не перестану подолгу останавливаться перед такими явлениями — как будто бы незначительными, но свидетельствующими о разносторонних способностях моих соотечественников. С этой молодежью я знакомлюсь в саду и в светлых просторных коридорах бывшего монастыря. Все они одеты тщательно. У дам целуют ручки, мужчин приветствуют крепкими, открытыми рукопожатиями. Очень милы калмыки с их шафранными лицами, с их узко и вкось прорезанными темными глазами молодых Будд. Они даже франтоваты. У одного синий костюм, и при нем все сине-белое: галстук, платочек, чулки. Калмыки носят одежду с каким-то инстинктивным изяществом. Не потому ли, что все они в сотнях поколений прирожденные всадники? Ведь лошадь всегда учит человека красоте и ловкости движения. Но что мне сразу бросилось в глаза и что мне больше всего понравилось у этой еще совсем зеленой молодежи — так это ее привычное отношение к старшим: совершенно свободное, но без малейшей тени развязности, непринужденное, но без ломания. Ни одного искательного движения, ни одной заранее соглашательской улыбки. Точно все они охотно предпочитают серьезную или веселую простоту. Ипритом: как все они открыто, прямо и подолгу глядят в глаза, и у них самих такие ясные и твердые глаза! Да, здесь в отношениях господствует полнейшее взаимное доверие, ибо одна сторона не требует и не ищет никакой благодарности, а другой стороне так легко и приятно быть независимо услужливой и инстинктивно деликатной. То же самое бессознательное душевное изящество и самоуважение я наблюдал десять лет тому назад у раненых солдат, для которых мои — жена и дочь — открыли в Гатчине лазарет — самый маленький — всего на десять человек. Однако в этом лазарете перебывали разновременно около ста человек. И у всех у них были тот же чистый взгляд, то же плотное пожатие руки и та же прочная дружба в серьезных, кратких словах. Нас приглашают обедать. Тут только я узнаю, что это не руководители школы угощают своих бывших питомцев, нет, — они, разбросанные по всему Парижу, сговорились чествовать в последнее воскресенье банкетом своих бывших наставников и руководителей. Очень веселый банкет. Меню: борщ, мясо со стручками и картофелем, салат-латук с огурцами, напитки — вода «Витель» и столовое вино для взрослых. Служат сами мальчики. Под конец один юноша читает по тетрадке речь, написанную карандашом. Хорошо читает и громко, но кое-где сам не разбирает своего почерка. «Простите, тут я отбился… А, мы употребим все свои молодые могучие силы на служение дорогой родине!» Тост за основателей школы. Тосты за учителей, за воспитателей, за маленького тихонького инструктора работ. И как же оглушительно кричат ура эти сорок молодых глоток! А в глазах пожилых людей я видел какой-то не совсем обычный блеск. Потом поют хором чудесные донские песни: «При звонком табуне», «Поехал казак», «Вдоль да по речке». И еще старинную величавую песню — «Черных гусар». Качают учителей; у меня сердце холодеет и скачет: так низки потолки. И это еще не конец. Выходим на воздух, садимся на траву. Под нами круглая, убитая и посыпанная песком площадка. Воспитатель, полковник, с видом хорошо тренированного спортсмена выставил юношей в две шеренги. «Направо! Ряды вздвой! Шагом марш!» Впереди идет мальчик-горнист и играет на рожке древний пехотный марш — «Козу», или иначе — «Машенька гуляла». Замолчал — начинают песенники. И опять, какая старина!
Как были походы, Я трубочку берег, Месяцы и годы Прятал за сапог.
Импровизированное учение занимает всего пять минут. «Стой! Налево! В ряды стройся! Смирно!» И вдруг — нечто совсем для меня неожиданное и сладко потрясающее: полковник негромко, но четким голосом бросает взводу: — Будьте здравы! А в ответ ему дружное: — Да здравствует Россия! И тотчас же без перерыва — бум! — взлетает свечкой выше деревьев футбольный мяч, и закипела, завертелась игра. Не оторвешься.
* * *
Еду обратно в молчании. Глаза, уши и сердце насыщенны. Думаю потихоньку. Как это люди смеют говорить: «Погибла Россия, народ русский тоже погиб. Ни крестьянин, ни интеллигент никуда не годятся. Молодое поколение безнадежно развращено…» А вот оно, малое русское зерно, зацепилось в своем бурном стихийном полете за кусочек, щепотку родной земли — и погляди, как мило, просто и радостно расцвело. Ах, живуча, живуча моя родина, и много в ней сокровенных добрых сил. И если здесь, в изгнании, не видим многочисленных примеров русской мощи и доброты, русского ума и таланта, а еще больше — любви к родине, то значит — просто — не хотим видеть или смотрим не туда, куда надо.
Старинная музыка*
В одном, лишь в одном отношении я считал себя счастливцем и баловнем судьбы. В какой бы город или городишко меня ни забрасывал случай — везде меня ждали либо новое зрелище, либо занимательная встреча, которая связывала накрепко мою память с местом. Поэтому с некоторой обидой я уже думаю о том, что город Ош останется навсегда в моих воспоминаниях пустым, плоским и скучным промежутком. Но все-таки и на этот раз привычная удача не обманула меня. Правда, под самый конец, под занавес. Однажды утром на площади Гусиной Лапки появились большие красные афиши. В них извещалось, что такого-то числа (дней через десять) будет поставлена на улице Гоша, под открытым небом, комическая опера «Фаворитка», сочинения Доницетти. Участвуют такие-то артисты и артистки: из «Гэтэ Лирик» в Париже, из тулузского «Капитолия» и благородный бас (basse noble) из Марселя г. Казабон, хормейстер и дирижер такой-то. Билеты по пятнадцати, десяти и пяти франков, променуар три франка. Начало в восемь часов тридцать минут вечера. Я всегда любил представления на свежем воздухе. Одно из них-«Кармен», — виденное и слышанное мною тридцать лет назад в г. Фрежюс, в развалинах древней римской арены, с участием великой Сесиль Кеттен, до сих пор еще живет в моей душе во всей его незабвенной прелести, торжественной простоте и необычайной силе.
|