Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Маленький фельетон






 

Жизнь человеческая идет по каким-то таинственным спиралям, делая несомкнутые круги и беспрестанно возвращаясь к прежним формами явлениям.

С ненавистью уничтожили недоброй памяти корпус жандармов для того, чтобы вернуться к нему в образе чрезвычаек.

Борьба против эксплуатации рабочего труда привела к насильственному двенадцатичасовому рабочему дню, с угрозой лишения пайка за невыполненный урок, словом, к условиям каторжных сибирских заводских работ.

Свержен только вчера принцип единодержавия, и уже сегодня вожди коммунизма открыто признают, что только единая власть и единая воля достойны и способны управлять коллективной созидательной работой.

И так далее, без конца…

Но вот и курьезный бытовой штришок.

В старые времена, когда свирепствовали прижимы пресловутой черты оседлости, некоторые еврейские девушки принуждены были прибегать к единственному средству иметь право жительства в столицах. Они приобретали так называемый «желтый билет», то есть полицейское удостоверение в том, что данная особа занимается проституцией, зарегистрирована тогда-то и обязана в определенные сроки являться к врачу для медицинского осмотра. Слушая курсы в высших учебных заведениях, такая девушка, скрепя сердце, переносила все тяжести и оскорбления, неразрывные с ее фиктивной профессией.

В современной Совдепии люди, всунутые насильно в тиски, изощрились до того, что симулируют брак и рождение.

Уговорившись заранее, мужчина и женщина приходят в надлежащее учреждение и заявляют о своем желании вступить в брак. Им выдают свидетельство. Это дело трех минут. Полученная бумажка дает право на получение талонов, по которым, в свою очередь, выдаются ткани, несколько десятков аршин. Аршин стоит на базаре тысячу рублей. Вся процедура заканчивается через неделю разводом, который занимает также минуты две-три.

А так как на каждого новорожденного младенца особо выдается известное количество материи, то возникла новая отрасль живой промышленности — гастролирующие младенцы.

 

Товарищ Ядвига*

 

В России не со вчерашнего дня отмечается массовый, стихийный, неуклонный подъем религиозности. Надо рассматривать это явление, главным образом, как бессознательный и естественный протест против насильственной большевистской попытки вырвать одним размахом из народной жизни церковь, пустившую в ней тысячелетние корни.

Храмы, как сообщают последние беженцы, всегда полны. Но нет и тени сходства с прежними праздничными богомольцами: нет ни разговоров, ни светских приветствий с широкими улыбками, ни свиданий, ни толкотни, ни давки, ни бесцельного хождения. Слушают службу в глубоком молчании, в почтительной тишине, крестятся истово и неторопливо. Есть в нашем богослужении трогательные возгласы: «О мире всего мира, о всякой душе христианской, скорбящей и озлобленной, о путешествующих, страждущих, недугующих, плененных…» Каждый раз, когда их с амвона произносит дьякон, молящиеся тихо и все разом, как один, опускаются на колени.

С напряженным вниманием слушают проповедь. Духовенство очень благоразумно отказалось раз и навсегда от политических тем, по предложению митрополита Вениамина. Но зато простой и теплый рассказ священника о том, как Христос признавал и любил красоту земной жизни в образе детей и цветов, вызывает общие слезы.

На красноармейских и матросских митингах не раз поднимался вопрос о том, «приличествует ли коммунисту быть верующим», и, несмотря на попытки фанатиков безверия (о, Россия!), этот вопрос часто разрешался в пользу свободы совести. Матросы и даже коммунисты, заявив брак в советской конторе, закрепляют его почти всегда благословением церкви. Был случай пострижения коммуниста в дьяконы. Затеянная епископом Владимиром Путятой сепаратная, рабоче-советская церковь быстро изжилась и погибла. Священников больше не гонят на общественные работы. Должно быть, сами большевики заметили, что если одно время вид духовного лица в рясе, тащущего на спине зеркальный шкаф комиссарской подруге, вызывал только свист, хохот и улюлюканье толпы уличных мерзавцев, то вскоре это постыдное и ненужное зрелище стало сопровождаться зловещим молчанием, затем гневным ропотом и, наконец, той бесхитростной общей помощью, которая красноречивее всякой демонстрации.

Совсем недавно был объявлен митинг-лекция известной товарища Ядвиги на тему об отрицании бытия Божия. Почему товарищ Ядвига считает себя компетентной в таком бездонно-глубоком вопросе — это ее тайна.

Впрочем, почему пожарный репортер из «Биржевки» назначен комиссаром Публичной библиотеки, второй в мире по величине и богатству? Весь его литературный стаж заключается в одной бессмертной фразе: «Дог, будучи попавши под колеса трамвая, кричал нечеловеческим голосом». Почему метранпаж заведует Надеждинским родильным институтом, а М. Ф. Андреева — торговлей, промышленностью и обменом пленных?

Товарища Ядвигу я видел однажды. Маленькая, толстенькая, живая, румяная. Крошечный носик пуговкой всегда самоуверенно вздернут кверху, и на нем блестят стекла пенсне без оправы. В ней есть что-то наследственное от тургеневской Eudoxie[27]Кукшиной и от акушерки Виргинской из «Бесов». Она даже, по-своему, привлекательна: такой шустрый, кругленький мопсик… Но куда же ей, бедной, о бесконечности, о душе и материи?

Оппонентом ей был приглашен молодой священник, — кажется, академик. Он отверг осторожный совет надеть штатское платье и явился на митинг в рясе, с наперстным крестом. Товарищ Ядвига долго барабанила дешевыми, затасканными выходками против Бога. Дурочка — она, вероятно, думала Его оскорбить. Но наплела она столько околесных глупостей, что даже терпеливая аудитория стала покрякивать.

Священник возражал ей просто, коротко, с мягкой снисходительной вежливостью. Он добродушно указал лекторше на то, что орден иезуитов (если он не ошибается) основан не во время французской революции, а как будто бы немножко раньше. Голословное свидетельство товарища Ядвиги о том, что все великие ученые отвергали существование Бога, он опроверг ссылками на десятки бессмертных имен: Исаак Ньютон писал комментарий к пророку Даниилу, Чарльз Дарвин в определенные часы был недоступен даже для самых близких людей, ибо в это время он молился, Гёте, Лавуазье, Араго, Галилей, Мечников, Менделеев и многие светила были им перечислены. Наконец он отослал товарища Ядвигу к известной немецкой анкете, которая, серьезно исследовав мнения и биографии тысячи великих мужей науки, установила твердо, что верующих между ними считается более девяноста процентов. В этом духе — мягком и убедительном — было ведено все возражение священника.

Я живо представляю себе товарища Ядвигу под этой лавиной логики, фактов и знаний, обрушенной опытным магистром богословия. Я точно въявь вижу, как сбегает краска с ее кругленькой мордочки и как на ней остается только лишь красная пуговка носа с блестящими стеклами… Я вижу, как товарищ Ядвига бледнеет, худеет и постепенно тает… и как к концу диспута от нее остается за кафедрой всего лишь небольшая лужа…

Красные товарищи слушали отповедь священника в самом абсолютном молчании, а в конце устроили ему шумную овацию. Когда он уходил, многие почтительно спрашивали у него, в какой церкви он служит и говорит проповеди. «Нам бы вас послушать, батюшка».

Заметьте: батюшка, а не товарищ поп.

 

Бескровная*

 

Первые дни великой бескровной русской революции застали меня в Гельсингфорсе.

Я тогда жил в тихой уютной санатории «Tallbacka», на окраине города, в Tolo. Раз в день, после завтрака, я отправлялся пешком в город и неизменно посещал на несколько минут семью моего знакомого моряка, мичмана русской службы, отчасти литератора. Там всегда были свежие газеты и последние устные новости. Там же часто собирались офицеры из эскадры, стоявшей в Гельсингфорсе.

Задолго до петроградского восстания, еще с середины февраля, доносились из приневской столицы смутные и тревожные слухи. Заводы становятся, рабочие бастуют, гарнизон ненадежен, женщины бунтуют около булочных и мясных. Многие спрашивали: «Неужели начало революции?» Ни боязни ни озлобления, ни растерянности я ни в ком не замечал — мысль о революции казалась совсем спелой. Было, скорее, тревожное любопытство к загадочному завтрашнему дню.

И вот посыпались телеграммы. Краткие и жуткие. Одна за другой. «На улицах баррикады. Пулеметы на крышах. Городовых снимают с чердаков. Сожжены полицейские участки. Отворены ворота тюрем и крепостей. Возглавляется Временное правительство…»

Все чаще и чаще замелькало в газетах: я — социалист, я — министр юстиции, я — присяжный поверенный, я — член Государственной Думы, я — Александр Федорович Керенский!.. Всем, всем, всем!..

Уже тогда офицеры сообщали вполголоса тревожные вести: о недоверии матросов к командному составу, об обысках у начальствующих лиц, об аресте офицеров, не пользовавшихся популярностью или слишком строгих по службе.

Наконец пришло известие об отречении царя и об условном, благородном отказе от власти великого князя Михаила. Между этими, почти одновременными событиями и днем, когда о них был оповещен гельсингфорсский флот и гарнизон, протек — и это правда — чересчур долгий срок. Стоустая молва — как это и всегда бывает — какими-то неведомыми путями опередила официальное извещение, и это обстоятельство дало пищу толкам о том, что от солдат и матросов умышленно скрывают свершившиеся важные факты. Впоследствии в этом промедлении винили представителей местных властей — губернаторской и жандармской. Впрочем, конечно, имела место и провокация которой успешно занимались негодяи и охотно верили дураки.

Начались рядовые убийства. Был застрелен адмирал Непенин, талантливый флотоводец, энергичный администратор, заботливый начальник, человек прекрасных качеств. Застрелили на улице одного пехотного генерала: у него недавно пали со славою на войне три сына, а сам он был всегда и неизменно любим солдатами. Убили на улице мичмана, потребовавшего от матроса отдания чести. Убили одного скромного и дельного капитана, с которым я почти ежедневно встречался в помянутой семье. Правда, он был прирожденным, убежденным монархистом и никогда этого не скрывал. Жертвы «гнева народного» складывались в Николаевском госпитале, в морге.

Город утопал во флагах: красных с шведских, белых с синим — Suomi[28], а между ними пророчески алели красные флаги. У всех жителей появились в петличках красные розетки и ленточки. По улицам разъезжал, стоя в автомобиле, финско-русский адмирал Максимов с обнаженной лысой головой. Приехал Родичев, и бубнил на всех перекрестках, и так пьянел от собственного красноречия, что, слезши с тумбы, не мог отвечать на самые простые обыденные вопросы, а только улыбался и все переспрашивал как сквозь сон — а? что? кому? Иные еще поздравляли друг друга с великой бескровной, но в широких улыбках уже чувствовались фальшь и ужас.

Пришли и более страшные телеграммы. Ротные комитеты. Отмена отдания чести. «Вы» — солдатам. Свобода мнений и допущение митингов. Декларация прав солдата без декларации его обязанностей Видно было, до какой растерянности дошли русское общество и его державные представители.

И вдруг, как бомба, приказ № 1. Помню, как прочитав его вслух, один старый офицер сказал со слезами: «Господи, если Тебе было угодно осудить Россию на гибель, зачем избрал Ты для нее такой позорный путь?»

Убийства сделались массовыми. Офицеров, живых, завязывали в мешки, прикрепляли к их ногам тяжесть и бросали в прорубь. Иногда же их собирали в кучу на корабельном баке и из брандспойтов поливали горячим паром. По трупам нельзя было потом признать людей: кожа и мясо совершенно слезали с лиц. Не могу не сказать слова великой признательности тогдашним финнам. Они весьма охотно, с большим участием и даже с опасностью для себя, прятали в своих домах офицеров, скрывавшихся от звериной расправы.

Обыски все продолжались. Помню, и в нашу буколическую, мирную, чистенькую санаторию ворвались однажды пехотные солдаты с ружьями. Я спросил одного из них — для чего они присланы.

— А вот ищем, нет ли пулеметов. Тоже которые бывают изменники и шпионы.

И вдруг прибавил зловеще и как будто некстати:

— Буде. Попили нашей кровушки.

Впервые я тогда услышал этот глупый лозунг. И он прозвучал для меня как символ, как бессмысленное пророчество той бойни, которую и поныне зовут в Европе великой бескровной русской революцией.

 

По порядку*

 

Неделю — может быть, немного больше — тому назад в редакцию позвонил местный представитель Эстонии.

«В вашей газете, — говорил он, — уже неоднократно печатается о насилиях, чинимых эстонской чернью над русскими офицерами. О таких фактах мы не знаем. Потрудитесь сообщить нам имена потерпевших и свидетелей, а также числа и часы, в которые могли произойти эти прискорбные случаи. Мы произведем расследование».

На другой день просьба эстонского представителя была удовлетворена: в нашей газете появилась дополнительная статья с именами и числами. Пять дней спустя — другая.

Если эстонский представитель смог и сумел прочитать первую статью, то, вероятно, он потрудится прочитать и вторую, и третью.

Теперь очередь за ним. Надеюсь, причинив нам столько много хлопот, он, со свойственной всем европейским дипломатам любезностью, не откажет сообщить нам в кратчайший срок о результатах расследования и, разумеется, о соответствующих мерах.

Не принимаемых, а принятых.

Иначе он, поневоле, наведет нас на прискорбные размышления.

Маленькая (по карте) страна может ознаменовать свое существование актами великодушия и забвения прежних обид. Ибо сильные не мстят.

Но из этого отнюдь не следует, чтобы маленькая (в духовном смысле) страна начинала свою политическую жизнь маленькими же гнусностями.

К счастью, мы далеки от этих печальных мыслей. Мы с нетерпением ждем дня, когда представитель Эстонии разрешится любезным ответом.

Тогда — только тогда — мы осмелимся привести новые имена и числа.

Иначе мы будем опасаться:

А вдруг наши разоблачения повредят пострадавшим?

А вдруг нашим участием мы только помогаем добивать лежачего?

А вдруг…

Ведь нет того предела, которого не переплеснет человеческая подлость.

 

* * *

 

Все это, понятно, не относится к почтенному эстонскому послу. В его лояльности и корректности мы — то есть я — непоколебимо уверены, точно так же, как уверены и в том, что бессмысленные и жестокие выходки городских подонков отнюдь не выражают чувств и мыслей целого народа и его достойного правительства.

 

Малое стадо*

 

Это было в самом начале XX столетия. Святейший Синод положил отлучить от Церкви болярина Льва Толстого. Решение это произвело, поистине, потрясающее впечатление во всем цивилизованном мире. И, пожалуй, Софье Андреевне — ныне покойной — совсем не подлежало бы писать митрополиту Петербургскому и Ладожскому своего письма — ничтожного по содержанию и резко-задорного по тону.

Я не имею под руками текста этого письма, но, насколько помню, в нем графиня приводила, между прочим, и такую мысль, что вот-де вы, иерархи, учите смирению и простоте, а сами разъезжаете в каретах, запряженных шестеркой, одеваетесь в парчу, шелк и бархат, возлагаете на головы золотые митры и украшаете свои одеяния бриллиантами.

Митрополит Антоний (Вадковский) — один из замечательнейших русских верховных пастырей по уму, доброте и благочестию — ответил Софье Андреевне письмом, полным вежливой сдержанности и спокойного достоинства. В нем он сказал, среди других веских и умных слов, приблизительно следующее: «Да. Ради возвеличения Церкви мы носим парчу, и золото, и драгоценные каменья. Но если настанет час Господней воли и Россию посетят скорбь, бедность и унижение, мы, как некогда наш великий святитель Сергий Радонежский, станем ходить пешком, облачаться в ризы из некрашеной холстины и приобщать паству из деревянных потиров».

В то время эти прекрасные слова митрополита Антония имели лишь высокий и трогательный смысл для освещения крупной личности самого владыки. Кому тогда могло прийти в голову, что они — через столь незначительный срок — приобретут значение страшного пророчества?

Храмы, обращенные в кинематографы, алтари — в отхожие места, престолы — в шутовские эстрады. Иконы — поруганные и обворованные, ризницы — разграбленные. Священнослужители, чистящие панели казармы и выгребные ямы. Епископы, совлекаемые с горних мест за волосы, чтобы их растерзать в храме или повесить на воротах церковной ограды. Это ли не венец и предел мучений, претерпеваемых всем русским народом? И не символ ли невольного Антониева пророчества то, что нынешний митрополит Петроградский и Ладожский высокопреосвященнейший Вениамин часто отправляется по своим архимандритским делам пешком или в трамвае, в скромной рясе, в домашней скуфайке?

Но как преобразовалось, как выросло в буре и пламени все рядовое, будничное русское белое духовенство!

Что говорить, слаб и немощен перед искушениями бывал нередко наш заурядный попик, стиснутый железной обер-прокурорской рукой. Был он и неучен, и трепетен перед «волею злых», и корыстен, и привержен «пьянственному виновкушению». Слишком близок он был всегда к нашей темной, бедной, грешной, черноземной жизни.

Но только в евреях да в русских попах так цельно сохранилась расовая чистота крови. Почти без преувеличения можно сказать, что путем браков, заключавшихся исключительно в своем классе, русское священство, начиная от времен Владимира Великого и до наших дней, совсем избегло примеси чужих элементов к своей добротной славянской крови. А ранние браки и здоровая деревенская жизнь предохранили эту кровь от порчи, причиняемой преждевременным истощением и дурными болезнями. И надо сказать, что наши левиты — весьма крепкое, живучее, плодовитое и прочное племя.

Их грехи и слабости были неразрывно связаны с общим нашим рабством. Если, несмотря на тяжкий гнет, русская собирательная душа все-таки не умирала и не ломалась, проявляя себя в лице гениальных избранников, то и духовенство русское всегда выдвигало из своей среды великих пастырей, учителей, борцов и мучеников. И если ныне наше духовенство, легко сбросив с себя и лесть богатства, и славу мира, поглощающие слово, и даже самый страх смерти, так смиренно, просто и бескорыстно совершает свое высокое служение Церкви и народу — то в этом вернейший и, может быть самый величайший признак того, что и народ близок к невиданному духовному обновлению.

Аресты, обыски, оскорбления и принудительные работы наши священники принимали спокойно, без жалоб, без просьб о пощаде, но и без аффектации, а «наглую» смерть в вонючем закоулке, на рассвете дождливого утра, у облупленной стены встречали кротко и величественно, как древние первомученики. Иные не могли сдержать в себе пламенного слова и произносили его с амвонов и с публичных кафедр, заранее зная, что их назавтра, а то и через час ожидает казнь.

В настоящее время священнослужители совершенно отказались от всякого рода политической борьбы. Решение это продиктовано мудростью и пониманием момента. Злоба гонителей и подвижничество гонимых уже сделали свое громадное дело. Все прибывающие из России единодушно удостоверяют о росте в ней религиозного сознания.

Товарищ Шпицберг с сокрушением признается, что, русский народ еще слишком темен для того, чтобы можно было безнаказанно отнять у него веру.

Это общее, всенародное явление — не случайная волна, поднявшая на своем минутном гребне святую веру. Случайными волнами были — редстоковщина, татариновщина, мистицизм и пресловутое петербургское «богоискательство» — результат моды, ханжества и блазированного праздного любопытства… Это океанский прилив, растущий медленно и неуклонно. Это стихийное геологическое освобождение целого материка из пучины…

Церковь, как и в старые времена, является и символом, и прибежищем, и опорой.

И нельзя здесь не вспомнить чудесных слов Евангелия: «Не бойся, малое стадо. Ибо Отец ваш благоволит дать вам Царство» (От Луки: 12, 32).

 

У мандрил*

 

Вчера нам довелось слышать от людей, недавно перебравшихся из совдепского парадиза, весьма занимательные рассказы о том, в каком положении находятся там искусства и науки. Удивительные рассказы: слушая их, сам не знаешь — хохотать или плакать. Общее впечатление было такое, как будто бы перед нами развертывалась кинематографическая лента, наглядно изображающая, как в огромный музей или в богатейшее книгохранилище забралось стадо красноспинных обезьян и хозяйничает там, подражая человеческим действиям.

«В последнее время некоторые художники зарабатывали себе пропитание тем, что по заказу Петрокоммуны делали эскизы для лошадиных дуг. Лошадей в Петрограде осталось всего пятьсот; все они объявлены состоящими на службе петрокоммунного транспорта и получают паек по первому разряду. (Еще в конце 1918 года Чинизелли хлопотал в „Отделе коммунальных театров и зрелищ“, чтобы лошади цирка были приравнены к артистам, а не к бездельничающим буржуям, и чтобы паек им выдавали по первому разряду; этот исторический документ тогда многие читали с любопытством.)

Теперь, когда, кроме пятисот лошадей, других не осталось, для них заказали художественные дуги. За эскиз дуги художникам платили семь тысяч рублей. За исполнение дуги по эскизу — по пять тысяч рублей за каждую. Итого, лошадиная дуга обходилась Петрокоммуне в двенадцать тысяч рублей!»

На наш вопрос художник-рассказчику — «как же нравятся эти дуги лошадям?» — он ответил: «По-видимому, они предпочли бы побольше овса; на всех мостах валяются лошадиные трупы».

Затем речь зашла об ученом пайке.

«Мне говорили, что в вашей газете, месяца полтора тому назад, — сказал беженец, — сообщалось о том, что под председательством Горького основалась „комиссия по улучшению быта ученых“, но в чем именно заключалась деятельность этого „общества покровительства двуногим дрессированным животным“ — вы вряд ли осведомлены?

Так вот: постановлено было считать учеными ровно тысячу восемьсот человек — ни больше ни меньше. При этом в каждом высшем учебном заведении особая комиссия из трех членов решала — кто суть ученые, а кто просто профессоры — и составляла списки. На этой почве, конечно, разыгрывались споры, злоупотребления и интриги. Так, например, профессор!! консерватории пайка не получали, ибо не были признаны учеными. Также не попали в эту категорию и специалисты по истории искусства.

Комплект ученых из тысячи восьмисот человек должен был получать полтора фунта хлеба, добавочный паек картофеля и почему-то — перец!.. Так как для первой же выдачи пайка ученым хлеба не оказалось, то им выдали, в виде почина и утешения, только по одной шестнадцатой перца. Во вторую очередь дали лишь гнилого картофеля, а к третьей — коммунисты выяснили, что на такое огромное количество ученых у них чистого хлеба не хватит и что они могут его заменить смесью из овса, жмыхов и льняного семени. Этой дряни выдали, кажется, два раза по три четверти фунта, а затем — за неделю до моего отъезда — заявили, что комплект в тысячу восемьсот человек — непосильная роскошь для РСФСР, и постановили штатное количество ученых, пользующихся пайком, сократить до пятисот. (Лошадиное число и лошадиный корм. — Не закажут ли и для них дуги?) Опять комиссии из трех должны были вычеркнуть из списков тысячу триста человек, оставив лишь пятьсот, которых паек предохранит от вымирания».

 

* * *

 

Мандрилы — но все-таки какие хитрые!

Им решительно все равно: пусть хоть все ученые мира «подохнут» от голода или истощения. Главное то, что пущена газетным путем на весь свет новая реклама, новая печатная агитация: «Как в Советской России бережно относятся коммунисты к наукам и искусствам!» Вислоухие заграничные дураки развесят уши и охотно поверят тому, чему приятно и удобно верить. А на все прямые, ясные, горячие и несомненные разоблачения истины досадливо махнут рукой: «Я читаю газету после обеда и не хочу портить пищеварения».

 

Хороший тон*

 

Если рассерженного мужчину спросят: «Обидчик ваш — не брюнет ли?» — он ответит:

— Да. Этот негодяй, действительно, брюнет.

Но женщина на этот же вопрос возразит с той нелогичной пылкостью, которая составляет одну из сторон ее очарования:

— И ничуть не брюнет, а вовсе негодяй.

Я — мужчина. Ежедневно, каждое утро, подобно правоверному мусульманину, я готов сердечно благодарить Аллаха за то, что он не удостоил меня высокой чести родиться женщиной. И оттого-то, почитая русских большевиков первейшими злодеями, я иногда умею быть к ним и справедливым. Иные их поступки и слова повергают меня в веселое и приятное изумление.

Мне, например, чрезвычайно нравится их нынешнее отношение к Антанте вообще а к Англии в особенности.

Ни для кого, например, не тайна, что еще никогда большевики не были столь неустойчивы, как сегодня, и что ни разу за свое тысячелетнее существование Россия не находилась в таком катастрофическом положении, как в наши дни.

Но послушайте, каким языком говорят большевики со старой Европой. Так никогда не осмеливались с ней говорить ни русские венценосцы, ни дипломаты, ни вожди — даже в самые цветущие времена Государства Российского, даже в те моменты, когда священный долг перед родиной и право сильного ясно требовали не просьб и соглашений, а приказаний и суровых действий.

Они — эти сущие негодяи, но все-таки брюнеты — нашли подходящий тон.

И главное — в самую неподходящую минуту!

Они предлагают европейским державам:

— Давайте мириться и торговать.

Но тут же с похвальной откровенностью ставят оговорку:

— Только не забывайте, что этот мир и эта торговля — для нас лишь временные подорожные средства. Слова, договоры, акты — все это тлен, дым, прах, клочки бумаги. Наша путеводная цель — «Мирокоммуна». И потому скоро, очень скоро мы дадим вам вкусить все прелести мировой перманентной революции: хлебный паек в десять граммов раз в неделю, крысиное рагу, Чрезвычайку и беспредельную власть не рабочего, ибо рабочий всегда великодушен, — а хулигана, апаша, уличного оборванца.

Вы всегда утешали свою соседскую совесть тем, что великий исторический кризис, совершающийся в России, естественно, неразрывно связан с великими страданиями. Процесс рождения, говорили вы, неизбежно сопряжен с болью.

Так готовьтесь и вы мужественно встретить преддверье коммунистического рая, не жалуясь на предродовые муки, но усматривая в них своего рода гармонию и целесообразность.

 

* * *

 

А все-таки оглянитесь на Эстонию. От одного дружеского пожатия из нее уже текут жизненные соки. Правда, она еще побрякивает золотыми монетами в кармане… Бедная девушка! Эти брюнеты отнимут у тебя не только твое золото, но и твои башмаки и носильное платье…

Что же касается чести — то разве стоит говорить о таких пустяках?

 

Ориентация*

 

 

I

 

Пришел в редакцию огромный, черный, лохматый, бородатый человек (без очков) и — совсем неожиданно для его комплекции и наружности — тонким сиплым голосом сказал:

— Вот вы все ругаете англичан. Вам, верно, известно что-нибудь особенное? А? Так, не хотите ли, я вам обругаю французов? Гонорар вперед по уговору. А? Я их умело распатроню. Не хотите? Странно… Впрочем, как хотите… Я мог бы, пожалуй, и немцев… Мне все равно, какая ориентация. Не надо? Гм… удивительные люди… Сами не желают сделать газету интересной и живой… А может быть, дядю Сэма? А?

Его ушли. Весьма вежливо.

Но меня не оставляет язвительная мысль: очень вероятно, что этот добродушный черный великан совсем не одинок. Что если их наберется пять-шесть? Или целый десяток? Или — почем знать — не является ли он невольным, но типичным делегатом той веской части публики, которая смотрит на газету как на своего рода бойню, мясную лавку, контору наемных убийц, школу тореадоров, густопсовую псарню?

«Люблю я читать такую-то газету. Здорово она всех прохватывает!»

В назидание этим великанам надо сделать маленькое объяснение.

Мы никогда не переставали уважать каждую народность, за которой стоит история, культура и творчество.

К английскому народу мы всегда относились и впредь будем относиться с искренним почтением. Но разве это непреложное чувство может нас заставить молчать, если мы видим, что славная нация повернула на ложный путь двойственной, зыбкой и гибельной политики?

 

* * *

 

Мы преклоняемся перед громадным государственным умом ее руководителей, опытных машинистов правительственной машины. Но если машинист временно подвержен дальтонизму, этой странной болезни, при которой больной не отличает красного цвета — опасности — от зеленого — уверенности, — если он болен и сам не замечает этого, то разве указание на такой факт — брань?

Мы давно привыкли считать английских журналистов отличными, безукоризненными и правдивыми работниками — рыцарями пера. Но каждый журналист носит цвета своей газеты, видит ее глазами, слышит ее ушами, говорит свойственным ей тембром. В свою очередь, для газеты единственным камертоном служат настроения и желания обслуживаемого ею общества.

Итак:

Купечество хочет вести с Россией торговлю, и ему желательно, чтобы Россия оказалась платежеспособной, а ее торговый аппарат — живучим и налаженным.

Рабочие требуют заключения мира с Советской Россией. Необходима уверенность, что этот мир не повлечет за собой непоправимых бедствий для самой Англии.

Правительство должно завязать с Совдепией дипломатические отношения. Но как это сделать без внутреннего сознания, что ты протягиваешь руку лучшему, признанному всеми представителю страны, а не узурпатору, насильнику и негодяю?

Газеты — это глаза, все видящие, щупальцы, все ощупывающие. Но они видят и осязают то, что хочет воспринимать мозг. Остальное для них лишнее. Так человек, занятый всецело каким-нибудь важным делом или глубокой мыслью, не слышит грохота пушек, не узнает самого знакомого лица.

Ни Гуда, ни Ландсбери, ни Копинга, ни многих других корреспондентов мы не обвиняем в заведомой лжи, если они говорят розовые небылицы о современной России.

Они видят то, что хотят и должны видеть, чего не видеть они не смеют и не могут. Отсюда-то и берутся цветущие города, переполненные товарами склады, деятельные кооперативы, счастливое население, любвеобильные коммунисты, патриархальные нравы чрезвычаек. Остального их уши и глаза не воспринимают. Остального им и не поведают. Остальное — черная клевета русских эмигрантов и не в меру чувствительных соотечественников.

Когда в прежние, райские, времена заграничная печать распространяла невероятные слухи о России как о стране белых медведей антропофагов, прирученных волков, развесистой клюквы и т. д., мы добродушно смеялись и не возражали.

Но теперь, руководясь достоверными источниками и личными впечатлениями, мы, газетные труженики, вынуждены говорить и кричать только голую правду. Россия бедна, голодна, больна, измучена.

Вступая в союз с правительством Ленина, Англия делает и ошибку, и грех. Можно ли считать перед людьми и перед Богом неоспоримым тот документ, который подписан лицом, находящимся в гангрене, в бреду, в беспамятстве, в опьянении? Если в его коченеющие пальцы вставили перо и насильно двигают его рукою — то подпись можно ли считать хоть сколько нибудь ценной?

Это мы и говорим чуть ли не ежедневно. Писать об этом мы считаем своим писательским долгом.

Но — черный великан! — резкое или насмешливое слово — не ругань. Газета же — не живодерня.

 

II

 

Совершив в конце октября тяжелый «исход», из Совдепии, я сразу попал на Остров Ориентаций. Кое-кто еще верил в дружескую поддержку Америки и Англии. Другие равняясь направо, бросали откровенные и преданные взгляды на Германию. Третьи островитяне оставались верными старому франко-русскому союзу. Были мечтатели, создавшие в пламенной фантазии великое Северное противобольшевистское единение…

Но воздушные замки распадались, миражи тая-ли… Никогда еще история не подтверждала с такой обнаженной ясностью той прописной истины, что в международных отношениях нет места ни возвышенному, ни безнравственному, а есть только полезное, выгодное, необходимое. Государственный акт, который отдельную личность запятнал бы вечным, несмываемым позором, трактуется, в освещении международной политики, как высший патриотический подвиг. Не знаю сам почему — но великие кормчие государственных кораблей напоминают мне иногда парижского палача, m-eur Дейблера. Пальцем руки, затянутой в белую перчатку, он нажимает на кнопку; казнь совершилась; ma& #238; tre de Paris, перед лицом великого города и всего мира, торжественно стягивает с рук белоснежные перчатки и эффектно, по-французски, бросает их в корзинку, на дне которой «чихает» отрубленная голова. Преступник исключен из списка живых во имя высшего правосудия.

«На моих руках нет крови».

Но все же, вопреки доводам разума и жестокому свидетельству фактов, я, — неисправимый идеалист с седыми висками, — я хочу верить в добро и красоту, творимые не только одинокими подвижниками, но и целыми нациями.

И поэтому в то время, когда наши доморощенные, кустарные, никем не признанные отдельные «воеводы Пальмерстона» разбираются в том, под каким соусом выгоднее и приятнее для России быть скушанной тем или другим государством, когда это болтливое самоедство они зовут модным, глупым, хлестким словом «ориентация», я ломаю голову над сложным и, может быть, праздным вопросом:

— Есть ль душа у нации и государства? И если есть, то человеческая ли она?

 

III

 

Вот уже два года, как Россия истекает кровью на своей братоубийственной Голгофе. Послушные голосу государственной корысти, прежние союзники и враги мечут жребий о ее ризах. Неужели правда, что Бог отвернулся от великой страны? Неужели у нее не осталось ни одного друга?

Нет. Друзья остались. В самой Англии находятся благородные люди, мужественно указывающие издали на край бездны, в которую стремит Европу, а может быть, и все человечество, повальное безумие. Они предвидят, что если России предстоят два выхода — быстрое выздоровление или скорая смерть, — то над драгоценной западной культурой висит угроза неминуемой гибели. Оправившись от большевизма, выработав в своей национальной крови стойкий иммунитет, Россия уже никогда не свернет больше на путь коммунистических утопий, но цивилизованному миру предстоят впереди великие и долгие потрясения. Так, обыкновенная корь давно выродилась в Старом Свете в легкую детскую болезнь, но, будучи впервые занесена в Америку, она истребляла целые племена.

Мы слышали голос английских государственных людей и общественных деятелей, которые, вразрез с последним политическим курсом, настаивали на необходимости помочь стране — недавней союзнице, — попавшей в обезьяньи лапы лишь по причине своей чрезмерной усталости. Мы читали свидетельства английских офицеров, священников, беспристрастных журналистов, коммерсантов, которые не из окна экспресса или автомобиля видели современную Совдепию, но вложили пальцы в ее кровавые раны; которые своим телом и душой познали все ее кошмарные ужасы, вплоть до тюрем и чрезвычаек; которые были очевидцами потрясающих картин, не забываемых никогда, вплоть до смерти…

Увы! Эти пророческие голоса и эти страшные документы не действуют сегодня на общественное благоразумие, не тревожат общественной совести… От души желаем, чтобы доброй, старой Англии не привелось испить из кровавой и грязной чаши, называемой диктатурой пролетариата. Но если это случится, тогда не напрасно ли будут припомнены, с поздним сожалением, слова людей, сохранивших ныне трезвость ума, смелость духа, честность мысли и, главное, любовь к отчизне?

И все-таки я хочу верить, что этого не случится. Большевики похожи на иных опасных, буйных сумасшедших, которые неделями, месяцами прячут искусно свою больную и злую волю, прибегая для этого к необычайным уловкам хитрости и притворства, обманывая даже опытных врачей. Но в какой-то острый, критический момент их болезнь вдруг прорывается в безобразных, омерзительных, ужасных формах.

И я почти не сомневаюсь, что недалеко то время, когда внезапный «raptus»[29]спрятанного безумия отшатнет от русской Совдепии ее фантазирующих английских приятелей.

 

Самогуб*

 

Около месяца тому назад известный arbitr elegantia-rum[30], петербургский и гельсингфорсский профессор Тиандер напечатал в «Рассвете» статью, в которой он энергично призывал всю русскую политическую эмиграцию вернуться назад, домой в Советскую Россию для совместной дружной работы с добрыми большевиками над воссозданием развалившейся страны. Статья эта была своевременно и по достоинству оценена в «Новой русской жизни» г. Алексинским.

И она не осталась без результатов. Действие ее распространилось в четыре стороны.

Валютники, спекулянты и всякого рода посредники, узрев в ней первую ласточку, весело потерли руки и стали, как в первые дни октябрьского наступления, упаковывать чемоданы для отъезда в Петроград.

Люди, побывавшие в зубах у большевиков, устремили взоры на Европу и забегали по консульствам.

Беженцы из Совдепии, которые раньше просачивались сквозь границу робкими струйками, вдруг неожиданно хлынули в Финляндию, точно через прорванную плотину. Мне кажется, я постигаю ход их мыслей. «Одно из двух, — думали они, — или профессор совсем ничего не знает об условиях жизни в Совдепии, или он слишком хорошо осведомлен. В первом случае им руководит наивная доброта, которая, сама того не ведая, оказывает услугу большевистскому розыску. Во втором случае это — сознательный загон в ловушку. Как бы то ни было, а надо убегать заблаговременно. Начнут разбираться в прошлом новоприбывших, потянут снова и нас. И без того посидели достаточно в качестве заложников, контрреволюционеров и саботажников. Иные по десяти раз. Довольно. Будя».

Четвертое действие профессорского совета сказалось в красных петроградских газетах. Со свойственной им грубой прямотой, непочтительно, глумливо, жестоко встретили они старательность г. Тиандера. «Новая русская жизнь» своевременно перепечатала эти красные статьи, которые — одни! — могли бы служить доказательством того, что профессор не руководствовался дальновидным, умышленным расчетом, а прислужился бесплатно, исключительно по душевной простоте.

Однако полмесяца назад тот же профессор в местной газете напечатал другую статью. В ней он, с чисто научной ясностью, весьма тщательно указал все пункты, где совершаются обычно тайные переходы беженцев на территорию Финляндии.

Редко случалось, чтобы печатное слово оказывалось столь влиятельным, как это было после второй статьи г. Тиандера. В течение последних двух-трех дней на всех указанных пунктах было схвачено усиленными красными дозорами около ста шестидесяти беженцев. Часть из них содержится в Шувалове — на фронте! — другие отправлены в петроградскую Чрезвычайку для опознания личности. А через лед в заливе были пропущены советские ледоколы.

Если профессор этой второй статьей хотел оказать услугу Финляндии (ласковый теленок двух маток сосет), то, во всяком случае, себе самому он оказал такую услугу, какой не мог придумать и злейший его враг. Финляндское общество весьма косо посмотрело на эту выходящую из нормы старательность. Ибо есть слова и поступки, одинаково понятные всем умам и одинаково нежно звучащие на всех языках.

Поди потом убеждай друзей, знакомых, публику и потомство, что ты писал так себе, в порядке интереса дня, а не провоцировал и не доносил сознательно!

Наконец, с неделю тому назад, — числа 4-5-го апреля — тот же профессор заявил: «В следующий понедельник я еду в Белоостров присутствовать при начале мирных переговоров».

Это заявление звучало приблизительно так же, как если бы виноградарь сказал: «Завтра иду срезать гроздья с посаженных мною лоз».

И самое лучшее, что можно ему теперь посоветовать, — это, усевшись между двух стульев, остаться навсегда на Белоостровском мосту, на нейтральной линии, подобно железному гробу Магометову, висящему в воздухе между двух магнитов. И по ту и по сю сторону границы его бескорыстные услуги если и будут поняты и взвешены, то уж, наверно, не будут вознаграждены. А доброе имя потеряно… так… по пустякам по незлобивой наивности.

Взял человек да и погубил сам себя, поставив над всем своим ученым и литературным прошлым — большую черную точку…

 

Советские анекдоты [31] *

 


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.033 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал