Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Позвонки минувших дней. Из дневников 14 страница
“Пусть вас не смущает слово «Римский»! ” — воскликнул ученый и привел исчерпывающие доказательства того, что данное прозвище явилось результатом служебной командировки, но отнюдь не примеси итальянской крови. Тогда как Петр Ильич Чайковский является, увы, не русским, с чисто научной точки зрения. Он сын французского парикмахера Жоржа, похитившего супругу Ильи, забыл, как отчество. Наглый француз бросил бедняжку, и добрый Илья (забыл, как отчество) усыновил ребенка. И на этом месте доклада все семьсот композиторов и такое же количество гостей поняли, до какого накала доходили за чайным столом Римских — Корсаковых разговоры о Петре Ильиче, ухитрившемся, несмотря на легкомыслие, шампанское и прочее, создать себе мировое имя. Ученый сын выдал родителей. И тут даже не отличающийся излишней впечатлительностью композитор Шапорин взял слово и заявил с трибуны, что столетие со дня рождения одного великого русского композитора не может служить поводом для дискриминации второго». Однажды Шостакович спросил: «Что вы скажете о композиторе N? (И он назвал фамилию совершенно неизвестную.) Не знаете? Странно! А между тем этот самый N учился у Лядова одновременно с Прокофьевым, и, тогда как Прокофьев получал тройки, а иногда и двойки, N учился на круглые пятерки. И что же? “Ловкач и проныра” Прокофьев завоевал себе мировое имя, тогда как N, несмотря на семнадцать симфоний и одну “Поэму сатанину”, никому не известен. “Какова темка& #8209; то! — восклицает он, играя на рояле тему сатаны. — И никто меня не знает, тогда как ловкач и проныра Прокофьев известен всему миру”». Шостакович рассказывал об операции удаления гланд, которую ему сделали в Москве прошлым летом[77]. «Это одно из самых позорных воспоминаний моей жизни. Когда я пришел в операционную комнату, то мной овладела первая пагубная мысль. Профессор имеет отличную репутацию. Но Бетховен имел еще лучшую. Тем не менее в его обширном музыкальном наследии можно отыскать два — три неудачных опуса. Что, если моя операция окажется неудачным опусом профессора? Это вполне допустимо и совершенно естественно и даже не отразится в дальнейшем на отличной профессорской репутации. Этот ничтожный процент неудач для него может оказаться весьма значительным лично для меня. Тут я увидел, что вся операционная затемнена, как во время войны. Только над столом висит как бы электрическая пушка, которая должна освещать мои гланды. И вторая пагубная мысль овладела мной: а что, если произойдет короткое замыкание как раз посреди операции? И тут я закрыл рот и отказывался открыть его, несмотря на уговоры всего персонала от профессора до медицинских сестер и санитарок. В конце концов все же им удалось усовестить меня. Не верьте, если вам будут говорить, что эта операция коротка и безболезненна. Она длится бесконечно. А боль настолько сильная, что я далеко отбросил в один из тяжелых моментов профессора ударом правой ноги». А не нырнуть ли в прошлое? 1927 год. Поезд подходит к Феодосии. Нэп. Владельцы частных машин и автобусов ходят по вагонам, предлагают билеты. И вот автобус везет сначала виноградниками, до Коктебеля пустой степью с полынным, дорогим моему сердцу духом. Дальше — ореховые заросли, крутые виражи и Судак. Вот я во второй раз еду на восточный берег Крыма. Через пять лет. В Коктебель. На душе спокойней, чем в первую поездку, хотя времена пошли более суровые. Ленинградский Литфонд купил дачу Манасеиной, и мы — первая партия отдыхающих. На этот раз мы не попали в прямой вагон. В Джанкое пересадка. С нами в одном купе целое семейство татар, и среди них девочка лет пяти. Она прелестна и своим степенным выражением, и мягкими чертами лица, и той загадочностью, которая кажется прекрасной, когда видишь привлекательного представителя чужого племени. Все сидят, а ей нет места. Она стоит между скамейками, заложив руки за спину, слушает разговоры взрослых. И Катюша кладет ей в ладонь печенье. Она вздрагивает, теряется, улыбается. Взрослые татары добродушно хохочут. Поддразнивают ласково девочку. Теперь ей лет тридцать. Где& #8209; то она? Как отразилась на ней страшная судьба ее племени? Вот приехали мы посмотреть Феодосию. Всё в том же году. Бродили с Катюшей по узким крутым улочкам. Пляж — редкий на Черном море — без камней. Чистый, твердый, золотой песок. Первая наша квартира в Ленинграде отличалась сильным запахом гари. Невский, 74, квартира 72. Домком отдал нам ее с тем, чтобы мы произвели ремонт. Пожар, собственно, был в нижней квартире. Она выгорела, а в будущей нашей частично провалился пол, в большой, если можно так выразиться, комнате, метров 12–ти, балки обгорелые (не только поверхностно) чернели посреди пола. И уже после ремонта запах пожарища держался некоторое время. В одной из комнат домкома висел еще на стене портрет сурового человека с окладистой бородой: бывшего домовладельца. Это ему принадлежало чуть ли не полквартала. Мне рассказали, что сын его, студент, поручился по векселю своего товарища. Приходит срок. У товарища к этому времени денег не оказалось. Сын пошел к отцу. Тот отказал. И студент бросился с площадки дачного поезда, погиб. И отец, тот самый бородатый старик, портрет которого позабыли впопыхах снять из конторы, построил возле места, где сын покончил самоубийством, церковь. Был у домовладельца свой вагон, которым он ездил в Москву по своим делам. Будить он себя не приказывал. И так в вагоне и умер, прибыв из Москвы. Долго стоял вагон, пока дознались о смерти старика. Воспоминания о старых купцах, домовладельцах, бывших людях еще носились, держались в Петрограде 1922 года, как запах гари в нашей квартире. Рассказывали, что каждый день по Моховой гуляет седой старик — бывший министр двора барон Фредерикс. Тихо, притаившись, доживал свой век нововременец Буренин. У аничковской аптеки просил милостыню, сидя на подоконнике, испитой человек, далеко еще не старый, с университетским значком. Черноглазая старуха пела по — французски. Полная, крупная, стояла, пела под сводами Гостиного двора, пела низким контральто, от которого уцелело две — три ноты. Их брала она погромче, остальные — едва слышно. Так что от мелодии песен ее почти ничего не оставалось. Выкрикнет две — три ноты, два — три слова — и молча, почти что молча пошевелит губами. В квартире, что отремонтировали мы, первую зиму было ужасно холодно. Ведь главное пожарище было этажом ниже, зияло на узкий второй двор обгорелыми остатками рам. Но вот поселился кто& #8209; то и внизу. Отремонтировал квартиру, и исчез запах гари. 22–23–й годы — время голодное и нищее. Потом Бахмут, «Всесоюзная кочегарка», Маршак, Госиздат, «Радуга», снова Госиздат, и вот двадцать пять лет назад пришли последние дни моей жизни на Невском, 74. Я не то что действовал, а поток, захвативший меня, был так силен, что я был словно смыт, вышиблен из старой своей колеи. Какая& #8209; то часть моего существа смотрела на происходящее холодно. Словно подозревала, что я преувеличиваю. Что можно было бы и уклониться. Но возврата назад не было. Я подчинился силе любви своей и Катиной. И не обращал внимания на нездоровую, вечно сомневающуюся часть своего существа… В декабре 29–го года Катюша очень тяжело заболела. Сил нет рассказывать, как и почему. И я, как теперь вижу, принял этот удар добросовестно, расплатился по мере сил. Ладно. Об этом хватит. Все равно я с ужасом вспоминаю о тех днях и ночах. Какая там добросовестность! Всякое несчастье прежде всего безобразно. В те дни трудно было понять, разрешена елка или запрещена. Поэтому продавались они на задах Мальцевского рынка с воза или на руках, очень редко. Нам, помнится, привезла крошечное деревце молочница. И не было елочных игрушек. Набросали на ветки клочья ваты, посадили какую& #8209; то беленькую куклу, тоже ватную или из того материала, из которого делают елочных дедов морозов. Повесила Катя на елку все свои бусы. Купили конфет в серебряных бумажках. Вместо елочных свечей добыли восковых из церкви. И 24 декабря зажгли елку. С тех пор, ни разу не пропустив, кроме военных лет, зажигали в этот день елку. Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь. Влюбленность. Любовь к Милочке определила детство и юность. Первый брак был несчастным потому, что домашние яды выжгли, выели любовь из моей жизни. Но вот я стал искать, придумывать влюбленность. Притворяться. Пока в 1928 году не встретился с Катей; и кончились неистовые будни моей семейной жизни. Снова любовь, не слабее первой, наполнила жизнь. И я чудом ушел из дому. И стал строить новый. И новее всего для меня было счастье в любви. Я спешил домой, не веря себе. До тех дней я боялся дома, а тут стал любить его. Убегать домой, а не из дому. Я не знал, куда заведет меня жизнь. Как и прежде, пальцем не хотел шевельнуть. Куда везут, туда и везут. Только теперь все представлялось другим. Поезд переменился. Написал и почувствовал, как неверно рассказываю. Все время выбирал я одно из двух, все время пробирался своей дорогой на свой лад, а в те дни равнодушной минуты не случалось. Я не сделал бы и шага, чтобы выгадать или завоевать. Не по благородству, а из честолюбия. Из самолюбия. Из страха боли. И писал немного. Потому что жил. Выйти на улицу было наслаждением. Все имело смысл, который я припоминаю смутно, проезжая там, где мы жили. Угол 7–й Советской и Суворовского проспекта. Время бедное — конец 29–го, 30–й год. Коллективизация. Магазины опустели. Хлеб выдавали по карточкам. Серые книжки, похожие на теперешние сберегательные. Талоны не вырезались — ставился штамп на данное число. Мясо, все больше фарш, покупали мы на рынке, и Катя варила суп с фрикадельками. Суп на первое, а фрикадельки на второе. Комнату занимали мы в странной семье. Кацманы — немецкие дворяне по происхождению, как рассказывали они сами. И в самом деле, ничего еврейского ни в них самих, ни в многочисленной родне их не наблюдалось. Главою дома являлся — вот и забыл имя — старший брат, тощенький человечек, крайне спокойный, крайне молчаливый, необыкновенно уверенный в себе. Ему, кажется, не исполнилось еще и тридцати. Работал в Главной палате мер и весов, что шло ему. Три сестры — одна не то годом моложе, не то годом старше главы семьи, замужняя, и две девицы — совсем юные, белокурые и на удивление ленивые. Они все валялись да читали целыми днями. Читали с разбором. Пруста, например. Даже маленького шпица своего назвали Сван… Около двух лет прожили мы в этой семье, точнее, в чисто механическом окружении этой среды… И под самый новый 32–й год переехали… на Литейный проспект, 16… У нас ничего не было. Катина кровать, узкая, девичья, на которой мы помещались чудом, шкафчик. Принадлежавший Кацманам массивный, розового мрамора стол под умывальный таз. Он служил мне письменным столом. Странно улыбаясь, Кацманы предложили купить у них деревянный, резной, узкий столовый, черного цвета стол с раскрывающимися крышками. Он оказался привязчив. Он, стол этот черный, сопровождал нас всю жизнь, уцелел в блокаду и до сих пор стоит у нас на даче в Комарове. Меня почему& #8209; то из& #8209; за странной улыбки Кацманов преследовала мысль, что со столом у этого семейства связана какая& #8209; то история. И, казалось мне, невеселая. Отсюда их фамильная недобрая и странная улыбка. Перебирая все возможности, я предположил, что на этом столе стоял гроб с телом их матери некогда. Впрочем, кто их знает. Но почему они улыбались? Итак, мы были бедны. Соседи достались нам трудные. Друзья еще труднее. Каждый месяц в течение нескольких дней лежала Катюша под морфием. Дважды ожидала она ребенка, и оба раза кончилось дело страшно. Неудачной оказалась и операция, которую сделала ей Теребинская 7 июня 30–го года. Больница, болезни, нищета, вечная неуверенность в завтрашнем дне, а вспоминается мне то время как необыкновенно счастливое, будто освещенное изнутри. Радость переплавляла все. Еще недавно удивлялась Катя, как я был весел. Почему? Потому что жизнь повернулась. Потому что близость с Катюшей доходила до необъяснимой силы. Однажды она угадала мысль мою, едва оформившуюся, сложную, и назвала ее. Мы оба молчали, и вдруг она сказала, о чем я думаю. Я развивался медленно, с трудом выбирался из темноты. Не верил себе. Мало работал. Легко терял веру в себя — и за всем за этим до опьянения ясно верил, что вот — вот все обернется и расцветет так же, как вдруг обернулась и расцвела моя домашняя жизнь. Я говорю о работе. Любые мечты упирались или приводили к одному: я начинаю работать… В 1934 году кончили надстройку на канале Грибоедова, и мы вдруг получили там квартиру… маленькую, в 23, 7 метра, двухкомнатную, но отдельную, наконец отдельную!.. Но каждое улучшение в нашей жизни, каждое оживление грозило, нет, снималось какими& #8209; то несчастьями. Каждый месяц в течение недели Катюша лежала больная, лежала пластом, и мы понимали, что операции не избежать, и это висело над нами. Каждый месяц бродил я по аптекам, добывая морфий в ампулах, и на меня глядели с недоверием. Это пропитывало все горечью. Неуважение друзей все пропитывало как бы керосином. Запутанность моих обязательств создавала такое чувство, как будто пахнет гарью или вода льется с потолка. Я отбрасывал все эти заботы, но они пищали где& #8209; то в глубине, рассеивали внимание. И хоть бы раз я встал на свою сторону в ссорах с друзьями. Или сознал свою силу, которую сознавали близкие. Горькое время и счастливое время. Несмотря на тревожный писк и вечные сигналы бедствия — я в них не слишком верил, в сущности. Вечно овладевала мною «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье» — как пробовал я позже определить в стихах. Жил я вопреки обстоятельствам, как всю жизнь, с чувством «успеется» — в работе, с чувством «обойдется» — в жизни. Катя, вспоминая горькие и счастливые дни начала тридцатых годов, каждый раз говорит о том, что я был тогда все время веселым. «Какой ты был веселый в то время. Всегда!» Написал я, переехав сюда, пьесу «Брат и сестра», и она прошла с полууспехом. И я мучительно переживал это. Как позор. Причем больше всего поразила меня радость Веры Александровны Зандберг. Легкая, как птичка, ног под собой не чуя от восторга, металась она по фойе; впитывала воздух средней, рядовой премьеры, разительный после шумного успеха первых двух моих пьес в ТЮЗе. Я не верил, что старые друзья так тяжело переживали мой успех, что теперь словно пуды свалились у них с плеч. Два дня я выносил с трудом это горе, а потом — будто его и не было. Мои попытки заняться прозой кончатся тем же, что попытки мои в 1934 или 1936 году заняться изучением языков. В те годы предложено было писателям на счет Союза учиться. Педагоги направлялись желающим домой. И вот по утрам стали являться ко мне учительницы немецкого и английского языка. Обе — русские. Первая — моих лет, бледная, утомленная, но веселая блондинка. Вторая — застенчивая, вся в веснушках, маленькая брюнетка. С немецкой учительницей у нас установились вскоре отношения дружеские. Уроки я, к моему удивлению, учил ей плохо. Сразу проснулись с непобедимой силой все школьные привычки. Но сами занятия проходили весело. Учительница все говорила по — немецки. И вскоре я узнал ее, понял — жизнь& #8209; то проходила у нас в одни годы. Она была из тех многих, многих женщин, что в первые месяцы войны четырнадцатого года потеряли кто мужей, кто женихов. Она лето жила на Рижском взморье или около Ревеля — тогда ощущал я называемые ею места как заграничные. И жених ее, едва началась война, уехал. И погиб. Рассказывала она об этом с печальной — но все же улыбкой. По — немецки. Конечно, трудно было предсказать, какой была бы ее жизнь, выйди она замуж за первого жениха, но ей, конечно, представлялась, что счастливая. Я слушал учительницу с жадностью. В суетности и тревоге бесплодной и беззаконной моей — я любил глядеть в чужую жизнь, как в книгу, слушать, как читаешь. У меня все было как в тумане, у других я все понимал. Теперешний муж ее хворал. Была у него, кажется, язва желудка. Говорила она о муже ласково, жизнь ее ладилась, но другая. Первая кончилась со смертью первого жениха. Кончилось и детство, проходившее на даче в Шувалове, и я так ясно представлял его, сквозь упрощенные, по моему знанию языка, немецкие ее рассказы. С утомленными, чуть покрасневшими глазами, что часто бывает у блондинок работящих, занятых с утра до вечера, всегда веселая, всегда внимательная. Я тогда собирался писать «Красную шапочку», а с ее помощью рассказал, а потом и написал ей (в виде рассказа, а не пьесы) по — немецки. Она прочно вошла в быт тех дней. Но сам быт оказался призрачным, рассыпался к 1937 году, когда прекратились и уроки. Учительница английского языка оказалась менее характерной и менее знакомой. Я не подружился с нею, как с немецкой учительницей. Она относилась ко мне дружелюбно и боязливо. Сколько разно окрашенных жизней прожито за двадцать лет в этой квартире. Съезд — праздничный, слишком праздничный. Доклад Горького, во время которого москвичи спокойно выходили из зала, не скрывая, что им неинтересно. Толпа вокруг здания Дома Союзов, разглядывающая делегатов. Позорное чувство собственной неизвестности. Жил я в гостинице «Ярославль» на Большой Дмитровке. Ходил на все заседания. Уже несколько дней чувствую себя не то что больным, а изменившимся. Опустившимся. Продолжаю о съезде. Праздничный, слишком праздничный, не сражение, а парад. Смутное ощущение неловкости у всех. Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики — попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко. В президиуме Пастернак рядом с бывшими вождями РАППа. Когда называют фамилию Маяковского, то все непременно аплодируют. Выступает Мальро, качая головой, нет, закидывая голову, страдая тиком. Бродит по фойе огромный толстяк австриец или немец, в коротеньких штанах на лямочках, в толстых чулках до колен с недоумевающе — сердитым выражением лица. Забыл его фамилию. Говорит о доверии к писателям Эренбург. Горький, похожий на свои портреты, отлично, строго одетый, в голубоватой рубашке, модной в те дни, с отличным галстуком, то показывается в президиуме, то исчезает, и мне чудится, что и ему неловко, хотя он является душой происходящих событий. Народ собрался по самой своей профессии самолюбивый, мнительный. Я спросил у Шкловского о Пастернаке, который вел заседание: «Он хороший человек?» — «На льду не портится!» — ответил Шкловский, искоса, недоверчиво взглянув в президиум… Юрий Олеша выступал так, что Никулин[78]дразнил его впоследствии: «Вы и носки публично снимали, и кальсоны». Никулин по поводу выступления Олеши дразнил его: «И носки вы снимали, и показывали зрителям подштанники — а чего добились? Выбрали вас в ревизионную комиссию, как и меня». После съезда устроен был большой банкет. Столы стояли и в зале и вокруг зала в галереях, или как их называть. Я сидел где& #8209; то в конце, за колоннами. Ходили смутные слухи — что, мол, если банкет будет идти пристойно и чинно, то приедут члены правительства. Однако банкет повернул совсем не туда. Особенных скандалов, точнее, никаких скандалов не было. Но когда Алексей Толстой, выйдя на эстраду, пытался что& #8209; то сказать или заставить кого& #8209; то слушать — на него не обратили внимания. Зал гудел ровным, непреодолимым ресторанным гулом, и гул этот все разрастался. Не только Толстого — друг друга уже не слушали. Потом рассказывали, что Горький прикрикнул на Толстого: «Слезайте сейчас же», когда вышел он на эстраду. Не было и подобия веселого ужина в своей среде. Ресторан и ресторан. У меня заключительный банкет вызвал еще более ясное чувство неорганичности, беззаконности происходящего, чем предыдущие дни. Все разбрелись по фойе. Играл джаз. Иные танцевали. Иные проповедовали. Толстяка австрийца в коротеньких штанах познакомили с Ильфом и Петровым и сказали ему, что это авторы «Двенадцати стульев». «Не понравилось», — заорал австриец свирепо. Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нем угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был, хоть и попроще, но той же породы. Благодарен и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском. Катаев был уж очень залит, и одежда была засалена — чечевичной похлебкой. Он не верил в первородство, а в чечевичную похлебку — очень даже. Впрочем, не он один ходил в сальных пятнах. Спрос на первородство был не так уж велик, а вокруг чечевичной похлебки шел бой, ее рвали из рук друг друга, обливались. Впрочем, иные сохраняли достойный вид. Ухитрялись подгонять свои убеждения и свое поведение впритирочку к существующим лимитам. И в массе не уважали друг друга и, жадные и осторожные, отчетливо понимали маневры товарищей по работе. Уважали немногих. Ильфа и Петрова, Пастернака, отчасти Шкловского, хотя, к моему удивлению, поняли его речь, его лад, систему выражаться как& #8209; то смутно, не по — ленинградски, не так, как в конце двадцатых годов. РАПП успел сделать свое дело. Обедами, завтраками и ужинами во все время съезда кормили нас бесплатно в ресторане на Тверской — кажется, как это ни странно, назывался он «Астория». На углу Голенищевского? Где было кафе Филиппова? Не помню. В ресторане играл оркестр, все выглядело по — ресторанному, пышно, только спиртные напитки не подавались. Да и то днем. Вечером, помнится, пили, за свой счет. Оркестр играл[79]:
У самовара я и моя Маша, А за окном совсем уже темно, Как в самоваре, так кипит страсть наша, А месяц хитро смотрит к нам в окно. Маша чай мне наливает, А взор ее так много обещает…
Этот фокстрот в те дни, летом 1934 года, был так же знаменит, как за десять лет до того «Кирпичики», но не удержался надолго. И именно поэтому, едва вспомню я, услышу «У самовара», как напряженное, невеселое, парадное чувство недолгих дней съезда воскресает во мне. Однажды за нашим столом оказался человек, лицо которого я и узнал, и нет. С него слиняла былая значительность, он оказался меньше ростом. Он был ужасно вежлив. «Кто это?» — «Борис Пильняк». В зале съезда я его не припоминаю. Другой раз увидел я даму. Похожая на учительницу воскресной школы, нескрываемо радуясь благому делу, которое совершает, излишне громко и умиленно разъясняла она что& #8209; то сердитому делегату с периферии, откуда приезжает обычно подозрительно и воспаленно самолюбивый народ. Делегат мрачно косился на сырую, не по весу подпрыгивающую покровительницу, но та в простоте своей ничего не замечала. Мне сообщили, что это Анна Караваева. То в коридорах, то у колонн обнаруживался вдруг Сергеев — Ценский, суровый, всегда в одиночестве, скрестив руки на груди, осуждающе озирал он присутствующих. Но в позе его ощущалось нечто не отъединяющее, а напротив, объединяющее его со всей массой. Ему что& #8209; то нужно было от презираемых всех. Окружи они его почетом, он милостиво оправдал бы совершающееся. Очень обижен был Демьян Бедный, что не свойственно было его грубо и крепко сколоченной фигуре. Такому не обижаться, а обижать. А он с трибуны прочел вполне бесчувственному съезду стихи Алексея Толстого о бедном, обиженном Илье Муромце: «Вот без старого Ильи& #8209; то как ты проживешь». Обиженным выглядел и Пантелеймон Романов, желтый, больной, с перекошенным лицом. Он тоже говорил о нанесенных ему обидах, и вот ему это шло. Его читательский успех кончился с нэпом, а писатели относились к нему юмористически. Во всем огромном зале он один принимал себя всерьез — и, видимо, не впервые в жизни. В рядах, отведенных для иностранцев, я все разглядывал неподвижное, непонятное мне лицо Эльзы Триоле. Маленькая, очень сдержанная, со стеклянным блеском как бы ничего не видящих глаз, условно красивая, еще красивая Эльза Триоле занимала меня как существо из другого мира. Я перечитал тогда «Письма не о любви» Шкловского. Как я был робок и связан по сравнению с тем миром, его страстями. И как он был ощутим и человечен рядом с табельными днями, чиновничьим парадом, во время которого я ее увидал. Сегодня мне странно представить себе, что Маршак жил тогда в гостинице, и Чуковский, и Тихонов, и Федин, и Алексей Толстой — все были они в те дни ленинградцами. Когда забежал я как& #8209; то к Маршаку в «Гранд — отель», пришел навестить его армянский поэт, молодой, поджарый, сосредоточенный. Он принес Маршаку в подарок бутылку коньяка и объяснил, что это редкая высокая марка. Сплошь уходит на экспорт. Называется «Без петушиного крику», потому что разливают его по бочкам ночью, до рассвета. И бутылка стояла на столе, а хозяин не догадывался или не хотел позвонить и потребовать рюмки и штопор. С тем мы и ушли. Каждый день отчеты о съезде печатались в газетах. Приехали наши карикатуристы. Особенно славились шаржи Антоновского. И я с восторженным удивлением узнал, что москвичи некоторые пожаловались в президиум съезда, что Антоновский все изображает своих, а их, москвичей, обходит. Эта жалоба даже утешила меня своей откровенностью. Все учитывалось на съезде: кто, в какой гостинице, кого куда позвали, кому дали слово, а кому нет, и даже карикатуры учитывались. Незримые чины, ордена и награды были столь же реальны, как табель о рангах. Не брезговали даже таким мелким отличием, как шарж. «Братцы, видали, как меня этот гад изуродовал! Талантливый парень, глядите, схватил что& #8209; то мое, сукин сын!» Я был на съезде с правом совещательного голоса, лицом вполне незаметным. Тем не менее, я был записан в списки выступающих. Ленинградцы считали, что я хорошо говорю. Выступать мне и хотелось, и нет. Слушал Горький, человек из другого мира: он знал Чехова, дружил с Буниным, его трудно было воспринимать и разглядывать по — человечески. Явление. Когда он шел к столу президиума особенной повадкой своей, усами вперед, высокий, сутулый, отлично одетый, в сером костюме и голубой рубахе, я сосредоточивался в бесплодном, неразрешимом желании понять человека по лицу, по наружности — и уставал от этого. Портреты, рассказы о нем, его рассказы, мое отношение к его книжкам, он живой за столом — перемешивалось и никак не хотело соединиться в одно целое представление. Приехали пионеры, гости на съезд откуда& #8209; то с дальнего Севера, и Горький снимался с ними. Я стоял у эстрады в концертном зале Дома Союзов, где происходили заседания съезда, и все глядел на Горького. Вот он уселся посреди ребят, обнял одного мальчика за плечи — и тот вдруг заплакал, потрясенный этим событием. Прослезился и Горький. И когда рассказал я Мише Слонимскому об этом маленьком происшествии, он засмеялся беспомощно, как всегда, когда его нечто задевает за живое, и сказал о Горьком раз тридцать в течение часа, как всегда, бесконечно возвращаясь к тому, что его беспокоит: «Алексей Максимович не знает собственных масштабов. Он не знает собственных масштабов. Старик не знает собственных масштабов!» И вот при нем выступать? А как поймет он меня? Вот выступает Леонид Соболев, простой, толстомордый, породистый. Я отношусь к нему дружелюбно, как большинство его знакомых, но речь его кажется мне приблизительной и относительной. Особенно фраза насчет того, что писателям даны все права, кроме одного — писать плохо. И скоро выясняется, что именно эта сентенция необыкновенно понравилась Горькому. И все стали повторять эти слова со значительным видом. И знакомый страх, страх одиночества, охватил меня. Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие, и неизвестно, что страшнее. Выступать или нет? И привычное желание уклониться побеждает. Встретив у комнаты президиума, у высокой, холодной, дворцовой с золотыми украшениями двери Николая Тихонова, я прошу вычеркнуть меня из списка ораторов. Он улыбается. Его деревянная, длинная маска вдруг без малейшего скрипа расходится и изображает насмешливую улыбку: «Мы тебя еще вчера вычеркнули». И я, к величайшему удивлению своему, вместо облегчения чувствую укол в сердце. Утешаюсь я, увидев, как в конце съезда Браун, обычно пыльный, тихо недовольный, тут устраивает громкий скандал, требует, чтобы ему дали слово, хотя все уже проголосовали за то, чтобы закрыть прения. И он добивается своего, и, к общему удивлению, появляется на эстраде, и громко говорит речь, и никто его не слушает. Впрочем, сегодня его поведение кажется мне более последовательным, чем мое. Вступил в игру — играй. А рассуждать на футбольном поле о бессмысленности желания забить мяч в ворота — еще глупей, чем гоняться за мячом. Оправданием мне может служить одно: меня занесло в игру. Итак — съезд приближался к своему концу. О банкете я уже рассказывал. Кроме этого праздника было нам еще угощение — дали пропуск в какой& #8209; то закрытый распределитель, где я думал — думал и купил вдруг патефон с пластинками и очень хорошей металлической мембраной. Ко мне в номер на Дмитровке зашли Николай Макарович и Петр Иванович. Оба не в духе, оба настроены недоверчиво. Я сразу почувствовал себя виноватым и заговорил на соответственный лад, отчего они настроились еще более беспощадно. Я завел патефон. Петр Иванович покачал головой задумчиво и укоризненно и разъяснил, что никуда не годится этот патефон. У настоящих, последнего образца патефонов звук так силен, что около сидеть невозможно, надо крышкой прикрывать. «Какие еще есть пластинки?» — спросил Олейников. «“О, эти черные глаза”». — «Чего же ты молчал? Ставь!» И эта пластинка зазвучала вдруг так сильно, что невозможно было сидеть около, пришлось опустить крышку. Я торжествовал, а гости молчали угрюмо, взъерошенные, усталые после московской жизни, которую вели где& #8209; то за пределами моей досягаемости. Олейников, по — моему, на съезде побывал всего два — три раза, а то все где& #8209; то гулял. Жил как хотел. И после ухода их я испытал еще острее все то же чувство одиночества. Нигде у меня не было друзей. Всех я раздражал, как человек, который станет в дверях и стоит нерешительно: не входит и не уходит. Когда возвращались мы в Ленинград, весь вагон был занят писателями. В купе, где ехал Герман, патефон играл танго.
|