Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Позвонки минувших дней. Из дневников 16 страница






И когда Наташа поселилась в Разливе, мы поехали искать дачу в Сестрорецке. Мы свернули у кинотеатра налево, прошли очень славными, заросшими травой переулочками и нашли комнатку, правда, как раз в том месте, где исчезло уютное, а появилось огородное выражение у окрестностей. Но дом, где мы поселились, стоял в саду, в окно нашей комнатки заглядывали ветки дерева. Комната была меньше вагонного купе и значительно ниже, и, хоть я и старался отбросить эту мысль, деревянный потолок ее напоминал крышку гроба. Помещалась она на чердаке. По двору ходили два гуся с нашлепками на переносице и гусята. И гусь убил одного гусенка, и хозяйка наказала его прутом, и гусь орал, причем голова его сохраняла все то же надменное и тупое выражение. Потом хозяйка, плача от жалости, пыталась оживить гусенка, дула ему в клюв, и все напрасно, он лежал на песке, вытянув тонкую шейку. И хозяйка бранила эту породу — японскую или китайскую. Не любят своих гусят. Мы вывезли с собой Васютку, дымчатую ангорскую кошку, молоденькую и отчаянную. Сначала она испугалась, поджимала лапки, когда пустили ее на землю. Как барышня, впервые пошедшая босиком. Но потом осмелела, даже одичала. По дереву в наше окно пробрался к ней кот.

Визит был невинный, так как Васютка в те дни не просила кота. Гость съел с тарелочки всю еду ее и удалился. Недалеко от нас жили Каверины. Нужно было пройти в направлении железной дороги по заросшей травой улице. Вправо за кустами, домами, деревьями журчала вода, поблескивал канал, отводящий излишек воды из озера в море. В конце улицы темнела крыша каверинской дачи, улица уступом переходила в площадь, а их дача стояла на уступе еще ниже площади, а за ней шли заросли кустарника вплоть до высокой песчаной насыпи железной дороги. Все было, как и полагалось Сестрорецку. Только что порадуешься воде или сосновой роще, как отрезвит тебя коммунальная дача, с оскорбительно захламленным двором, или полузаброшенный огород, или северное, чахлое, виноватое выражение песчаного пустыря. Каверины вскоре уговорили нас переехать к ним на дачу. Здесь оказался свободный чердак. Нет, не так. На чердаке комната единственная и более просторная, чем наша, — сдавалась. За нашу платили мы двести пятьдесят, а за эту триста в лето. Какая& #8209; то знакомая Кавериных взяла нашу первую комнату, а мы перебрались на новый чердак. Это лето вспоминается как самое нищее за то время. «Клад» репетировали, но ТЮЗ в те дни платил триста рублей за пьесу. Мы выиграли пятьсот рублей, но Детгиз отдал облигации на обезличенное хранение, и когда я пришел получать облигацию, мне выдали равноценную, но совсем с другим номером. Бывали дни, когда кошку нечем было накормить — вермишель да крупы она есть отказывалась. Однажды я принес ей головы корюшки, взял у Степановых. Не ест. На рынке отстояли мы очередь к мясному ларьку. Купили ей легкое. Не ест. Каждую неделю ездил я в город, пытаясь выколотить с Народного дома долг за давным — давно прошедшую «Остров — 5к». Получить деньги эти можно было только через Управление по охране авторских прав, которое называлось тогда как& #8209; то иначе. Но сидел там все тот же Семенов, только в те дни был он со мной небрежен, даже груб. Как принимали мы свое безденежье? С веселым недоумением.

Мы не были одиноки. Так же вечно сидели без денег Олейников, Хармс, Заболоцкий. Однажды приехали они в Сестрорецк. Мы пошли в Дубки, и гости строго поглядывали на рощицу, которая всем видом своим показывала, что она разрослась бы, да обстоятельства не позволяют. И они осудили пригородную, северную скудость нашей дачной местности. Причем Олейников осуждал с такой страстностью и беспощадностью, что я почувствовал и себя осужденным за то, что живу здесь. Потом полежали мы на траве, выбрав дуб покрупнее. Хармс читал свои стихи: «Бог проснулся — Отпер глаз — Взял песчинку — Бросил в нас». Потом через подобающее время захотелось нам выпить. Денег не было. Ни у кого. Просить взаймы у Кавериных я не мог — кругом был у него в долгу. Остальные не решались. Тем не менее все мы отправились к нам в сад намекать Каверину, чтобы он угостил нас. По дороге Олейников, которому стихи Хармса нравились, тем не менее, по принятой тогда манере нашей шутить, все повторял, бесконечно повторял: «Бог проснулся — Пирвирнулся». Даниил Иванович хохотал своим баском. Каверин легко понял наши намеки, послал в магазин, и через некоторое время нас позвали на террасу. О ужас! На столе красовалось вино, которое мы и в рот не брали. Сладкое красное. Заболоцкого это так уязвило, что и теперь, в наши дни, собираясь в гости к Кавериным, он звонит им по телефону, спрашивает, какое будет вино. В те дни мы были все бедны, а хорошо зарабатывающие не придавали этому значения. Презирал нас только владелец дачи, резко отграничивая нас, чердачных жильцов, от Кавериных, занимающих весь низ. И все знакомые смеялись над этим. Несмотря на нищету, гости одолевали нас. Однажды приехал чуть не весь ТЮЗ. И Капа Пугачева, и Борис Чирков, и еще, и еще. И весело и спокойно съели они весь наш запас ячневой каши, что мы приняли почти так же спокойно и весело. А потом пошли мы купаться. Чирков снял трусы, с криком побежал в воду, а я глазам не поверил. У него обнаружился хвостик, голый, недлинный, но несомненный. И Капа мне сказала: «Что ты удивляешься? Это все знают».

Вот так мы и жили. Из окна вагона в зелени видел я крышу нашей дачи всякий раз, возвращаясь из города. И всегда в темном прямоугольнике окна белела Катюша. Я махал ей рукой, и она отвечала мне тем же, тоненькая, необыкновенно знакомая, и ласковая, и женственная. Даже отсюда, издали, угадывалось это по ее повадке держать голову чуть к плечу, по выражению всей тонкой, белой фигурки. И прежде всего потому, что ни разу не пропустила она поезда, всегда встречала у окна, когда поезд, прошумев по мосту, бежал по насыпи над кустарником. Всегда стояла у окна под крышей, ждала меня… Однажды мы поехали в лодке в Сестрорецк. Лодка — хозяйская, он и греб. Плоское- плоское водное зеркало, без волн, без течения, плоские берега. Мы проехали мимо островка, соединенного с Сестрорецком деревянным мостом, и причалили к самому шоссе, и странно было глядеть с воды, с лодки на знакомые дома, на ворота и решетку Сестрорецкого парка культуры и отдыха. Серое шоссе, деревья и север, север, печальная и скудная, трезвая и все еще незнакомая природа, по — новому берущая за душу. Бабушке давно хотелось посмотреть Курорт. И вот мы сели на поезд и поехали. Посмотрели деревянный высоченный курзал, принужденно приветливый, как старый официант в нарпите. Посидели в парке, послушали музыку и пошли к поезду. На отходящий поезд не сели. Я неправильно прочел расписание. Наташе в апреле исполнилось четыре года. Дружба наша выросла…

…В октябре 33–го состоялась в ТЮЗе премьера «Клада». Генеральная не удалась. Никто не ждал успеха. Но, придя на просмотр с публикой, мы увидели нечто поразившее, даже испугавшее нас. Вестибюль оказался переполнен. Весь Ленинград собрался на просмотр. Я вошел как раз в тот момент, когда Н. Тихонов спорил запальчиво с неопытным тюзовским администратором, доказывая, что он имеет все права быть на просмотре. Успех был неожиданный и полный. В «Литературном Ленинграде» появился подвал: «ТЮЗ нашел клад». Стрелка вдруг словно бы дрогнула, пошла на «ясно». Наташе я стал теперь много читать. И прежде всего и больше всего «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях», а потом и «Сказку о царе Салтане». Первая сказка трогала ее больше. «Но мне милей королевич Елисей» — эти слова трогали ее до слез. Она занималась теперь в группе и собиралась выйти замуж за Олега Макарьева. И ссорилась за него с Наташей Бабочкиной. Я сказал ей однажды: «Что же ты, Наташа, так спешишь замуж. Поживи еще с нами!» В ответ она воскликнула, в отчаянье упав на тахту: «Что же, значит, мне так всю жизнь и не выходить замуж!» Эти годы своей жизни Наташа помнит вполне ясно.

Сложность душевной жизни детей непостижима даже для ближайших наблюдателей. Уж очень близки ощущения сложнейшие и простейшие. Как рассказала мне Наташа много лет спустя, мысли о том, «как люди засыхают», начались у нее не только от разъяснений няньки. Шла она однажды по Литейному и подумала о встречном: «Вот дядька идет». И вдруг ее осенило — а дядька ведь, взглянув на нее, подумал: «Вон девочка идет». Значит, она, Наташа, такая же, как все. Значит, и она может засохнуть. И эта мысль вдруг овладевала ею, особенно когда начинала играть печальная музыка или вечерами. Наташа, которая, казалось, двух мыслей связать не может, когда их ей навязываешь, где& #8209; то в глубине развивающегося сознания своего переживала достаточно сложные, вызванные умозаключениями открытия. Именно переживала. Я, полный дурачок в целом ряде понятий, открыл же в шесть — семь лет весь ужас понятия «никогда». В тот год занималась Наташа в немецкой группе. От французской решительно отказалась, заявив, что по — французски разговаривать ей стыдно. И по — немецки не решалась разговаривать она вне группы. Но когда перебирались с Невского на Литейный и немка на несколько дней взяла Наташу к себе домой — она разговаривала там свободно по — немецки к удовольствию учительницы. Забыла она к школьным годам язык этот начисто. Как раз в те дни, когда Наташе исполнилось пять лет, произошло событие и в нашей жизни — мы переехали в надстройку. И вдруг, как по волшебству, изменились наши дела к лучшему. Нищета в своем прежнем виде отступила. Лето тридцать четвертого года провели мы в городе, осенью ездили на съезд, о чем я уже пытался рассказать. Наташа жила все на той же даче. Мысли о «скучном» привели к тому, что она не выносила грустных или скучных, по ее определению, слов. Однажды спел я ей, глядя на яхту, бегущую по озеру, «Белеет парус одинокий». Все ей понравилось, кроме слова «одинокий». Его она запрещала петь как слишком грустное. Требовала, чтобы заменял я его словами «мачи мочи», нейтральными.

Так много лет мы и пели: «Белеет парус мачи мочи». Теперь поет Наташа эту песню Андрюшке, но полностью. Его печальные слова и грустные слова< …> не задевают…

…В 1935/1936 году зима шла беспокойная, шумная, вся связанная с Домом писателей почему& #8209; то. Гане почему& #8209; то надоел Разлив, она собиралась все куда& #8209; то в другое место и в результате не сняла дачу. А мы сняли комнату в Лисьем Носу. И уступили Наташе. Двухэтажная дача, оштукатуренная, желтая, возвышалась за зеленой хвойной изгородью.

Три двухэтажные дачи в Лисьем Носу, вправо от полотна, в зеленой изгороди, были немножко потрепаны, средняя находилась в полном порядке. Там и сняли мы комнату. Третья — белая, окруженная густой изгородью из подобранных одна к одной стройных елочек, тесно — тесно, со смирно опущенными ветками — нравилась мне больше всех. Проезжая Сестрорецк, я всегда смотрел в правое окошко на эти три дачи и все думал, кто там живет. А жили там дачники. И в средней хотели поселиться мы, рядом с Германами — внизу. А верхнюю комнату с балконами заняли Жуковы с дочкой Татой. Кончилось дело, как я уже сказал, тем, что мы там не поселились. Герман тоже бывал там наездами, а жили внизу Людмила Владимировна с Мишей, тогда двухлетним, и с подругой своей, которую мрачно называл Герман Машкой. Машка всем видом своим показывала, что осуждает Юру за то, что он появляется в Лисьем Носу так редко, со столь независимым видом, на собственной машине, в желтых автомобильных перчатках, таинственно счастливый. Но, осуждая, Машка привезла на дачу уйму своих родственников. Жуковы почти не бывали на даче. Во всяком случае, я не встречал их. Или встречал очень редко. Татка жила с какой& #8209; то воспитательницей могучего сложения и строгого обращения. И наконец, в маленькой, нет, впрочем, не слишком маленькой комнатке внизу, рядом с многочисленными германовскими иждивенцами, жили бабушка и Наташа. Шесть лет — возраст переломный. Да нет, Наташе исполнилось уже семь. Впервые в кротчайшем ее характере появилось нечто новое. Она обиделась, когда хозяйские девочки собрали больше черники, чем она, и опрокинула мрачно свое ведерко и пошла домой. Однажды, приехав, застал я Наташу в полном горе: она побила хозяйских девочек, и они отказались с ней играть. И я, после соответствующих объяснений, пошел к хозяйке и склонил девочек к миру. Вскоре узнал я, что плясала она перед ними и пела: «А мой папа& #8209; то писатель, а ваш папа не писатель». И тут поговорил я с ней так строго и серьезно, что больше никогда в жизни она это не вспоминала. Не хвастала. И вообще вдруг смягчилась опять ее душа.

Побывала у нее мама моя. С папой моим познакомилась Наташа раньше, во время очередной загадочной вспышки температуры он был позван в дом и пришел лечить внучку. До этого и мама, и он в дом не допускались, и однажды я вышел с Наташей в Разливе к поезду, где они ехали, чтобы они хоть взглянули на нее. И когда поезд уже тронулся, папа стал кивать Наташе, со свойственной ему мужественной и достойной повадкой, решительно и мужественно разбивая всю конспирацию. Так и вижу его полу- седую, красивую, решительную голову. Сегодня я косноязычен, но делать нечего. Продолжаю. Итак, мама побывала у Наташи и произвела на нее сильное впечатление, убедив Наташу, что умеет колдовать. И стала таинственно вертеть головой, а Наташа, как загипнотизированная, за ней. И мама весело засмеялась, и они остались довольны друг другом, хотя мама дразнила Наташу по непобедимой Шелковской привычке. Вот приезжаю я на дачу. Иду по железнодорожному полотну. Наташа встречает меня, вышла на станцию с Людмилой Владимировной, Андрюшей — племянником Людмилы Владимировны. Миша — маленький, хрупкий, в чепчике — у него болело вечно в то лето ухо — у мамы на руках. Он глядит на меня внимательно и внезапно — по выражению лица нельзя было никогда угадать — спрашивает: «Ты по шпалам пришел?» Мы медленно идем к даче, обмениваясь новостями. Все благополучно, к счастью, только Машкина мама болела. На даче застаю я Цимбала, приехавшего навестить племянницу. И в первый раз за все лето идем мы гулять не в лес — к морю. По длиннейшей, ухабистой площади, просеке, хотел я сказать, или дамбе между болотистыми лесными зарослями выходим мы к невеселому берегу и вспоминаем, что где& #8209; то здесь при царе казнили. Жарко. Пыль. Уйма народа — сегодня воскресенье. На обратном пути пьем мы квас в киоске. Нет, клюквенный морс. Татка Жукова смотрит на кружку с жадностью. Я отплевываюсь с отвращением, говорю, что мы пьем лекарство. Наташа спит днем, потому что худенькая, и я пою ей «Травушку — муравушку»…

Дачи, стоящие на песке, садики, как бы в игре воткнутые все в тот же желтый песок, озерная гладь без течения и без волн, плоские берега — все было и знакомо, и ново — я был теперь дачником тут, а не приезжим. Сняли мы дачу большую. Хозяин, дорожный мастер, был тих и задумчив в трезвом виде и невыносим пьяным. Впрочем, нас он не обижал. Более того, я его ходил уговаривать и успокаивать, и он слушался иной раз. Была у него тихая дочка лет семнадцати. Она рассказала Кате, что влюбилась в одного тюзовского актера, а тот в нее. Но актер однажды признался, что ему тридцать два года, и всю любовь ее как рукой сдуло. Единственное, что позволял себе хозяин в пьяном виде против нас, — это речи над окурками Катиных папирос, окрашенных на месте прикуса губной помадой. Он вздыхал, и качал головой, и негодовал — красить губы грех, безнравственность. У нас гостила Лида Фельдман.

По утрам я делал гимнастику, а Лида повторяла все мои упражнения, желая похудеть. А две соседские маленькие девочки, мои приятельницы, каждое утро прибегавшие в гости, кричали под окном: «Вы уже кончили ломаться?» На этой даче в последний раз увидел я Николая Макаровича. Выйдя из кино, встретили мы его, и я уговорил поехать к нам на машине. Был он озабочен, но и скрытен, как всю жизнь. Все хотел что& #8209; то рассказать, да так и не рассказал. Увидел мальчика на дачном балконе и сказал с грустью: «Смотри, читает книжку и смеется!» Утром ходили мы с ним пешком в Сестрорецк, искали подсолнечное масло. Помидоры у нас были, а масло — нет. И нашли. И вечером проводил я его на вокзал, и всё. Он исчез из моей жизни, мой страшный друг и враг. Папа вдруг появился однажды, бледный, утомленный. Непривычно медленно шел он по песку к нашей калитке, и я обрадовался, и он заметил это и остался доволен. С тех пор он стал приезжать к нам каждое воскресенье, обедал, отдыхал в гамаке, потом мы шли к Наташе — они сняли дачу на границе Разлива и Тарховки, потом провожал я его к поезду. Тесно, полно — воскресенье. Но вот бледный, седой, но все еще статный папа появляется у вагона, кричит, весело смеясь: «Сел!» Памятное лето!

Ездил сегодня в Ленинград на два часа[85]. Нечем было дышать — такая душная, влажная погода. Редкие облака, потом небо очистилось, а все душно. Я думал о себе. Я узнал, что в Москве «Медведь» не пойдет, и, по — видимому, окончательно. Колеблются и тут, у Товстоногова. Днем все эти новости трогали меня мало. А сейчас, вечером, трогают…

Все стараюсь вспомнить время, в которое можно было спрятаться, обсушиться и обогреться, — и не могу. И погода, и печальные новости все покрывают как бы туманом, сыростью. И тревога приглушена, и взгляд упирается все в серый цвет, без теней. Неистовые будни. Я купил себе первый раз в жизни крахмальный воротничок сорок один год назад[86]. Я не знал, какой номер мне требуется. Приказчик — было это в магазине Чумалова — достал из& #8209; под прилавка сантиметр (впрочем, тогда измерение шло на аршины и вершки?). Я почувствовал прикосновение клеенчатой ленты, и приказчик сообщил: тридцать седьмой номер. Надел этот воротничок я всего один раз. И больше в шутку. Монашеское презрение к одежде, усиленное Шелковским, поддерживало это состояние. Я смущался, когда надевал воротничок или галстук. Так одевались те, той породы, враждебной интеллигенции. Нам положено было носить косоворотку. Так же не понимал я прелести обстановки. Хорошие вещи, в частности фарфор, меня пугали неизменностью выражения. У меня горе, а чайник стоит себе, задравши нос да изогнув ручку. До сих пор я смущаюсь, когда материально мои дела долго идут хорошо, и жду возмездия. Тем не менее вышел я из магазина Чумалова с тем самым предчувствием счастья, что испытал я в последний раз позавчера в городе, выйдя от Елисеева. Чувство, прелестное само по себе, мешает узнавать счастье, когда оно проходит наконец. Так же с Черным морем. Когда я его вижу, то воспоминания о нем не дают некоторое время понять, что передо мной действительность. Но при всем при том я часто испытываю «бессмысленную радость бытия»…

Недавно показали мне стихи Даниила Ивановича. И понял, что и стихами, и самим образом своего существования отрицал он установившуюся литературную, а может быть, и всякую форму бытия. Юродивые тем же поражают и обжигают слабую, и грешную, и послушную законам нынешнего дня толпу. В его стихах и в его обращении с миром предполагалась вера в чистейшие формы, освобожденные от литературы. Освобождение от всех законов. Он в те дни, приблизительно в те, ездил на острова, ловил там лягушек и выпускал в Лебяжью канавку. Один человек спросил меня: «А что делает Даниил Иванович?» Он давно не был в Ленинграде, этот знакомый. Я рассказал ему о лягушках. Знакомый рассмеялся радостно, восхищенно засмеялся и сказал: «Все доказывает тщету разума». А подумав, добавил уже серьезно: «Одна только беда: он ждет, что благодать сама на него сойдет, ни с того ни с сего». Был этот знакомый один из работников Госиздата, а кто& #8209; кто только не работал там в двадцатых, начале тридцатых годов. От эмигрантов, забывших в изгнании родной язык, до бывших философов, считавшихся интересными на собраниях Религиозно — философского общества. Эти последние ценились за глубокую образованность и знание языков. Иной раз эти последние исчезали. Иные совсем, иные через некоторое время вновь появлялись в городе. Так появился вновь лысый, бородатый, здоровенный Скалдин, с которым я очень любил разговаривать — он очень интересно рассказывал. Он& #8209; то и спросил о Хармсе. И вот, вернувшись отуманенным от вечного напряжения среди чужих, попал я в ледяную область друзей. И тут я был чужой. И только в притихшем доме нашем я чувствовал, что жизнь продолжается. Да, что& #8209; то нависло над нами — но на это у себя дома можно и не смотреть. И я так и делал.

Среди тягостной тишины и строгих требований от друзей — служителей не то демона, не то божества еще не названного — вдруг раздался звонок с земли. Прямехонько из трехмерного мира. Звонил человек, отлично себя чувствующий под солнцем, хозяин своей жизни, во имя жизни юродствующий, в допустимых, впрочем, пределах, — Алексей Николаевич Толстой. Да, жил он с наслаждением, широко, то ли по — барски, то ли, как утверждала Ольга Форш, по — купечески. Но даже враги скорее с любопытством, чем со злобой, разглядывали его рослую, а вместе с тем сутуловатую фигуру, большую голову, большое правильное лицо с большим правильным толстогубым ртом. Глаза за очками, с нависшими веками, все помаргивали, словно хозяину их соринка попала. И вот он позвонил мне, хотя до той поры встречались мы нечасто, и я никак не был уверен, знает ли он меня или нет. Толстой позвонил, предлагая писать вместе пьесу для несуществующего театра, который еще только надлежит создать. В моей памяти осталось много таких разговоров и совещаний, обреченных на неудачу, по неопределенности желаний говорящих и совещающихся. Но в данном случае, тоже ни к чему не приведшем, сошлись очень любопытные люди. В одном из совещаний принимали участие актеры сильные и неукладистые. Ни в одном театре не могли они найти себе работу по нраву, все принципиально спорили. Это были Бабочкин, Юра Лавров, Альтус, Борис Чирков. Чаще же встречались мы у артистки Николаевой, дочка моя, попав туда со мной случайно, спрашивала потом: «Это квартира или помещение?» Встречались мы неоднократно. Один раз Толстой со своим сыном Никитой заехал к нам. Сказал о квартире, что она уж больно мала. «В Детском у меня так много комнат, что тетка Тургенева заблудилась. Кричать стала». После этого неожиданно зверски рявкнул на Никиту: «Форточку закрой!» Тот повиновался, потерянно улыбнувшись.

Но так или иначе, я даже договор подписал. Впрочем, не я, а Толстой. И вручил мне мою долю — три тысячи рублей. И я стал придумывать пьесу. Одну сцену представлял я себе очень ясно. Горит дом, около которого красноармейцы греются, прикуривают от головни, кипяток подогревают, пока в бою — затишье. Возле — ошеломленные хозяева. Но как разговоры о театре не привели к его организации, так и пьеса не была написана… Невеселый, хмурый, угрожающий 35–й год перешел незаметно в тридцать шестой..

 

III

 

Евгений Шварц во всех своих измерениях знаком мне с самых ранних лет, и я знаю его так, как можно знать себя самого. Со своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице непременно попадает в зависимость от человека или от обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то еще больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку кассы. Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим его пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея, по слабости, верить своим силам.

Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что в тебе хорошо. Ну слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранить равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?

Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под его слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так, а не иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом 43–го года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги… и в первый день он не подписал соглашение, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все еще не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что, пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати — тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.

В этом несчастье он не одинок. Таким же мучеником был Олейников, все искавший, полушутя, способы начать новую жизнь: то с помощью голодания, то с помощью жевания — все для того, чтобы избавиться от проклятого наваждения и начать работать. Так же, по — моему, пребывает в мучениях Пантелеев. Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве не соизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею. При своей беспокойной ласковости с людьми — любил ли он их? Затрудняемся сказать. Олейников доказывал Шварцу, что он к людям равнодушен, ибо кто пальцем не шевельнет для себя, тем более ничего не сделает для близких. Мои наблюдения этого не подтвердили. Без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно.

И в этом взгляде, по каким бы причинам он ни возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его не мыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что& #8209; нибудь? Сделает ли он что& #8209; нибудь? Среди многочисленных объяснений своей воле к неподвижности он сам предложил и такое: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремляемый на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто еще подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившиеся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик не ясен мне.

Я слишком много о себе знаю. И наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — это дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать.

[1939 год.] Он оказался по некоторым бедам чуть ли не страшнее 38–го… Пока жили мы в Гаграх, написал я пьесу для кукольного театра «Кукольный город»… Прошла «Снежная королева» у Зона в Новом ТЮЗе, потом в Москве. Вот привез я папу на спектакль. Он держится все так же прямо, как до болезни. Голова откинута назад. Он строен, как прежде. Но глаза глядят не видя. Он сохранил десятую часть зрения в одном глазу. Но бокового зрения. Ему надо отвернуть чуть — чуть голову от предмета, который рассматривает, только тогда попадает он в поле его зрения. О бормотание! Проще можно сказать: ему надо взглянуть на предмет искоса, чтобы тот попал в поле его зрения. Я боюсь, что отцу станет худо в жарком тюзовском зале, но все обходится благополучно. Только он плачет, когда его трогает спектакль или шумная реакция зрителей. Через некоторое время после папиной болезни заболевает мама. Симптом Миньера. Поэтому на тюзовском спектакле ее нет. Припадки головокружения и тошноты начинаются у нее внезапно, она не решается выходить. Я бываю у них почти каждый день.


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.009 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал