Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Англофилия и франкофония






В жизни культур бывают разные периоды: иногда преобладает тяга к традиции, иногда — наоборот, стремление преобразиться путем знакомства с достижениями других народов. Теоретически каждая культура способна к внутренней регуляции, то есть сама чувствует, когда ей защищать наследственные ценности, а когда искать новые. Реальность намного драматичнее — попытка сохранить самобытность может привести к изоляции и, как следствие, остановке развития. А безудержная модернизация — к потере собственного лица. Движение вперед — всегда риск.

На протяжении всего XVIII века Россия была открыта для воздействия европейской цивилизации. Самоизменение шло порой болезненно, но начиная с 30-х годов XVIII столетия осознавалось образованным классом как насущная необходимость. Двигаясь по пути модернизации, общество всегда выбирает ориентиры — своеобразные эталоны для подражания. Обычно это наиболее сильные страны, чье превосходство в области культуры, политики или военного дела очевидно. В Европе эпохи Просвещения таких было две — Франция и Англия — самые могущественные державы тогдашнего мира. Неудивительно, что Россия, испытав в начале столетия влияние Голландии, Германии, Швеции, постепенно обнаружила две главные точки притяжения для своей менявшейся культуры. Две мании, занявшие воображение дворянства, два политических вектора симпатий и антипатий на международной арене.

Если во внешней политике Россия и Франция долгие годы оставались врагами, то на культурном поле дело выглядело совсем иначе. Влияние французского языка, литературы, философии, бытовых вкусов было колоссальным. С другой стороны, с Англией петербургский кабинет сближали коммерческий интерес, а иногда и политические выгоды. Отсюда двойственность в отношении к ведущим европейским нациям: Россия безусловно являлась полем, занятым французской культурой, но императрица, правительство, влиятельные придворные круги и некоторые дальновидные представители русского просвещения горячо симпатизировали достижениям Англии и считали сближение с ней предпочтительным.

Эту двойственность хорошо заметил Сегюр, когда писал о начале своего пребывания в Петербурге: «Так как министры знали нерасположение (Екатерины II. — О.Е.) к французскому двору… то были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею»[789].

Симпатии Екатерины II оставались безусловно на стороне динамично развивавшейся Великобритании, к этому подталкивали реальные выгоды торговли. В течение первой половины столетия английская сторона сделалась основным покупателем русского чугуна, леса, парусины, пеньки, канатов, холста и других товаров. Недаром Потемкин в беседах с Сегюром говорил, что британская коммерция тянет за собой рост русского производства, поскольку постоянно увеличивает спрос. В таких условиях две экономики тесно срастались и увеличение контактов было неизбежно.

Именно с 60-х годов XVIII века, то есть с начала екатерининского царствования, русские путешественники, представители разных слоев общества и разных профессий, стали в большом числе попадать в Англию, совершая ознакомительные, учебные, торговые поездки. Прежде такая практика не поощрялась. Правительство Елизаветы Петровны косо смотрело на выезд русских за рубеж — считалось, что, попав в Европу, подданные разбегутся. Новая монархиня в известном смысле слова открыла границы, призвав в «Наказе» «сделать Отечество наше для нас любезным». Тогда не только свои не покинут родину, но и из чужих земель «волонтеры» найдутся.

Императрица субсидировала молодых русских пансионеров, отправлявшихся в Англию изучать земледелие и коммерцию или слушать лекции в Оксфорде, и поддерживала практику Академии наук, Академии художеств и других государственных учреждений, посылавших в Великобританию своих стажеров. Примеру монархини следовали богатые вельможи: Орловы, Потемкин, Воронцовы, Чернышевы, Куракины на свои средства снаряжали пансионеров для получения образования в Англии. Вместе с тем Екатерина смотрела на англичан трезво, без флера восторженности, свойственного, например, ее подруге княгине Дашковой. Для императрицы британец — «всегда торговец». Она прекрасно понимала, как географическое положение страны влияло на мореплавание и коммерцию. Провозглашая себя сторонницей идеи «естественных союзников», царица никогда не забывала, что «естественный» — это в первую очередь экономический[790].

Между сановниками, предпочитавшими англичан или французов, порой случались неприятные стычки. Их поводы вовсе не были праздными — под прикрытием споров о вкусах решались вопросы коммерческих предпочтений. Многие вельможи считали опасным нарушение долголетних, надежных связей с Англией и обрушивались на французское доминирование в культуре. Другие возражали им, видя во влиянии галлов благодетельное воздействие на Россию. Корберон описал одно такое столкновение: «Государыня с презрением относится ко всему французскому, и, само собой разумеется, все разделяют ее мнение»[791]. «Очень странно, что знаменитая Екатерина II, так воспеваемая в Европе, подвержена подобным слабостям: Париж ее заботит, ей не нравится, если туда путешествуют, и восторг, вызываемый этим городом, оскорбляет ее. Князь Орлов вполне согласен с нею; он нас не любит и недавно на придворном обеде он утверждал, что ему смешно, что в России говорят по-французски и изучают этот язык, на что князь Щербатов, передавший мне это, заметил, что не мешает быть благодарну своей кормилице»[792].

Влияние двух названных культур вовсе не было равным и проявлялось очень по-разному. Быть русским французом значило быть, как все. Англоманом — выделяться на общем фоне. Если галльский эталон господствовал главным образом в вопросах моды и быта, то британцам подражали из политических симпатий к парламентскому строю или, идеализируя нравственные принципы сыновей туманного Альбиона. Целому ряду образованных дворян моральный облик британцев, почерпнутый из книг, нравился куда больше, чем расхожий французский тип, так часто встречаемый ими у себя на родине. «Было время, когда я, почти не видев англичан, восхищался ими и воображал Англию самою приятнейшей для сердца моего землею, — писал о впечатлениях своей молодости Н. М. Карамзин. — …Мне казалось, что быть храбрым есть… быть англичанином, великодушным — тоже, чувствительным — тоже; истинным человеком — тоже. Романы, если не ошибаюсь, были главным основанием такого мнения»[793].

Подобные умозрительные заключения, разбивавшиеся при первой встрече с реальностью, показывают, что англичан в благородных кругах знали мало. И, возможно, именно потому идеализировали. Куда проще было ругать живых французов, которые встречались на каждом шагу и давно утратили ореол романтизма. «Думая об отношении москвичей (впрочем, видимо, вообще русских) к англичанам и французам, я сделала вывод, что они с предубеждением относятся к британцам в отличие от галлов, — рассуждала Кэтрин Вильмот. — К примеру, все, что подано к обеду не от повара-француза, отвергается; если ребенок воспитывается не у француза, то он считается неловким и неуклюжим; любое платье не из Парижа неэлегантно и т. д…Вообще английскую нацию уважают, но ее обычаи неизвестны, по-английски почти не говорят, английские моды не любят, а отдельных людей критикуют. Есть несколько англичан-путешественников, которых здесь обожают, но они пользуются любовью за то, что несвойственно британцам — умелое вальсирование, владение немецким и русским языками… и нещадное восхваление всего русского, несмотря на то, что сами русские преклоняются перед французами! Я убеждена, что лет через двадцать русское общество офранцузится благодаря романам, парикмахерам, репетиторам, аббатам, поварам и галантерейщикам»[794].

Вероятно, молодая ирландка была бы удивлена, если бы узнала, что мода на британское пришла в Россию не из Англии, как того следовало ожидать, а из Франции. Она была возбуждена в русских читателях оппозиционной просветительской литературой, то есть опять же стала отражением французского влияния. К началу царствования Екатерины II в самой Франции и на немецких землях англофилия приобрела характер мании. В книгах Вольтера, Монтескье, Дидро, Руссо, Прево звучало восхищение британскими политическими установлениями, проповедовался согласный с разумом и сердцем образ жизни англичан. В Европе была заново открыта драматургия Шекспира, образованные слои зачитывались стихами Попа и Томсона. Романы Ричардсона заняли почетное место на книжных полках столичных особняков и в библиотеках сельских барышень.

К концу века в столице работало 28 британских торговых домов, лавки вели бойкую торговлю в центре города, а британская колония перевалила за полторы тысячи человек. В таких условиях трудно говорить, что англичан совсем уж не знали. Но их число сильно уступало французам. Даже Корберон с презрением бросал о своих соотечественниках, что их «здесь хоть пруд пруди»[795]. «Как саранча иногда кишмя кишит на чьих-нибудь полях, так Россия наводнена французами, — с возмущением писала Марта Вильмот. — …Болтовней и лестью французы выуживают капиталец из карманов тех, кои позволяют, чтобы их одурачивали, и последние вполне заслуживают этого из-за слепого преклонения перед магическим словом „Париж! “»[796].

Ирландские гостьи Дашковой не смущались своей франкофобии. И это не случайно. В течение всей эпохи Просвещения французская культура совершала успешную экспансию на страны континентальной Европы. Английская, напротив, защищалась от яркой и навязчивой соседки. Отстаивание национальных ценностей в быту или в литературе было важным вопросом для патриотически настроенных британцев. «Дом, милый дом» оставался для них идеалом, в какой бы уголок земли ни занесла судьба. Один из обитателей английской колонии на берегах Невы вполне серьезно писал: «Постоянно живущие в Санкт-Петербурге англичане — преимущественно купцы, они получают и тратят много денег и живут точно так же, как их соотечественники на родине. Дома обосновавшихся здесь британцев дают полное представление об английском образе жизни. Обстановка, пища, хозяйство — все английское, вплоть до огня в очаге. Даже уголь англичанин привозит из дому — а ведь дров здесь предостаточно»[797].

При таких настроениях вовсе не случайно, что, действуя в России, английские дипломаты обычно поддерживали ту придворную группировку, которая имела наиболее ярко выраженное национальное лицо — например, партию братьев Орловых против пропрусской партии Н. И. Панина. Не случайно и то, что, начав с пламенной англофилии, княгиня Дашкова превратилась с годами в горячую патриотку России, много способствовавшую развитию родного языка изданием «Словаря Академии наук». Это был деятельный патриотизм по английскому образцу, так сказать, культурное клише, перенесенное на русскую почву. Но что еще курьезнее, у него была французская начинка, ведь прообразом знаменитого «Словаря» послужил аналогичный труд, изданный Французской академией. Так что британское и галльское влияния существовали в России неразрывно, как бы порой ни хотелось их противопоставить.

«Высший свет во всем пытается подражать французам, — продолжала свои сетования Кэтрин. — …Это похоже на обезьянничанье. И везде слышна французская речь!.. Это настоящее забвение самих себя»[798]. За «забвение самих себя» благородное сословие упрекали не только иностранные критики, но и отечественные патриотические писатели. Главными обвинениями были язык и воспитание, безоговорочно перенятые у французов. Но вот о чем обычно забывается при обсуждении этого вопроса: к началу экспансии французской культуры на континентальных соседей Англия уже имела свою, развитую традицию европейского уровня. Россия приступила к модернизации, оставив за спиной особый цивилизационный путь Московского царства, использование культурных кодов которого в новых условиях не давало нужного эффекта. Сокровища старой традиции более чем на век оказались запечатанными и невостребованными.

Нация намеренно посадила себя на школьную скамью, а сделать это, не отложив старые книги, было невозможно. Новые же были написаны на чужих языках. Существенное отличие образования два века назад от современного состояло в том, что иностранные языки не являлись одним из предметов, равных другим, например истории, математике, географии и т. д. Они представляли собой как бы первую ступень образования в целом. Не освоив их, невозможно было двигаться дальше. Отечественных преподавателей не хватало, а приглашенные иностранцы знакомили учеников с предметом на немецком, итальянском или французском языках. Большинство учебников, трудов по специальности, научной и беллетристической литературы было написано не по-русски.

Волей-неволей приходилось изучать четыре-пять чужих языков. Но у этого процесса была и оборотная сторона. К 80-м годам XVIII века, когда планка дворянского образования стала действительно высокой, русский дворянин думал и изъяснялся на французском легче и охотнее, чем на родном. «Мой отец, как и почти все образованные люди его времени, говорил более по-французски, — вспоминал князь П. А. Вяземский. — …Жуковский говорил мне, что он всегда удивлялся скорости, ловкости и меткости, с которыми в разговоре отец мой переводил на русскую речь мысли и обороты, которые, видимо, слагались в голове его на французском языке»[799].

Большинству дворян подчас было трудно выразить чувства и мысли, так гладко звучавшие на языке Мольера, языком протопопа Аввакума. Да и сами эти размышления были совсем иного свойства, чем принятые в старой словесности. Правительство Екатерины II понимало создавшуюся угрозу потери лингвистической идентичности. Об этом свидетельствует инициатива императрицы по созданию Академии русского языка для печатания «Словаря», который помог бы ввести в речевой оборот максимально большее число русских слов и научить правильно пользоваться ими. Эта идея работала на будущее, недаром вклад «Словаря» оценил Пушкин, а не современники.

Только к 30-м годам XIX века ситуация выровнялась. Появилась целая плеяда литераторов, показавших обществу, как можно употреблять богатства родной речи для выражения самых сложных мыслей и чувств. До Н. М. Карамзина и А. С. Пушкина русская словесность оставалась уделом немногих. После них попробовать говорить на родном языке захотел каждый образованный человек. Появились предписания правительства пользоваться русским языком в учебных заведениях и при дворе.

Полагаем, мисс Вильмот было бы приятно оказаться в России в кругу людей, перенявших британские манеры. Так же как Виже-Лебрён была в восторге от того, что обхождение петербургского высшего света не отличается от парижского. Позднее английский тон часто признавали хорошим, но так было не всегда. В XVIII веке европейцы из разных стран сознательно отдавали предпочтение французским манерам. Вот отзыв польского короля Станислава Августа Понятовского, еще юношей, в 1753 году, посетившего Великобританию:

«Я был искренне расположен к англичанам, уважал и любил их… но расположение это не мешало мне замечать и порядочно такого в их миропонимании, что не совпадало с моим… Повсюду в других странах люди гордятся обычно, когда им удается хорошо воспитать свое потомство, здесь же, как мне показалось, никто не считает это делом чести, а само воспитание — понятие, совершенно не принимаемое во внимание в английских школах, куда детей отдают на полный пансион. Кажется, розги, одни только розги, употребляемые с неограниченной щедростью, вершат там всё…

Взрослые далеки от стремления привить детям нечто, повсюду в других странах называемое манерами. Ученик английского колледжа не здоровается ни с кем, не встает ни перед кем, не пытается угодить кому бы то ни было. В домах их родителей подростков можно застать и в десять часов вечера, и в полночь — рассиживающимися по диванам гостиных, за столами среди гостей; они преспокойно укладывают ноги на колени иностранцу и не снисходят до ответа, когда их о чем-нибудь спрашивают, а отец с матерью только замечают покровительственно:

— Ну, настоящий неотесанный школяр…

Многие англичане считают, что, формируя молодежь по рецептам хорошего тона, принятым в других странах, можно лишить детей свободы волеизъявления, что привело бы к невосполнимой для их характеров потере оригинальности…

…И вот молодые англичане уезжают, имея за душой… твердую уверенность в том, что все английское — правительство, земля, нравы, вкусы — лучшее в мире. Заранее относясь снисходительно к странам, которые они собираются посетить, юноши бывают поражены, выяснив, что повсюду, куда они прибывают, на них смотрят как на своего рода дикарей, не умеющих ни прилично поздороваться, ни войти или выйти из комнаты, не знающих толком никакого языка, кроме английского — ведь они презирают эти проклятые французские упражнения, — и что они превращаются, таким образом, в обузу для тех, к кому они приезжают, и, соответственно, для самих себя тоже.

Обладая, как большинство англичан, умом и гордостью, молодые люди болезненнее, чем кто-либо, ощущают подобное унижение»[800]. Не правда ли, после такого комментария нравственные проблемы сестер Вильмот становятся понятнее? Показаны они без снисхождения, но довольно точно, если смотреть со стороны принимающего общества. Вот зарисовка, демонстрирующая, насколько по-разному могут пониматься хорошие манеры. «Однажды вечером, когда весь свет отправляется на бульвары, — писала Марта, — я взяла Фемиду (собачку. — О.Е.) и ради моциона пошла с нею на пруды… Стоило мне сесть на скамейку, как на нее обрушились две дамы, снедаемые страстным желанием увериться в том, что я и есть… та самая Изумительная Английская Леди, которую так любит княгиня Дашкова. Кругом было великое множество свободных скамеек, так что это была очевидная дерзость с их стороны — уйти со своего места и подсесть ко мне. Поэтому я поднялась и, не обращая никакого внимания на плачевные звуки ломаного английского языка, которые эти дамы издавали, удалилась в сопровождении собаки»[801].

Кто же в приведенном случае проявил большую бестактность? Любопытные московские кумушки или гостья, не снизошедшая до пары слов, кивка, улыбки? Видимо, такая модель поведения не нравилась и перенимать ее не стремились. Во французском духе была бы оживленная беседа на бульваре. Высокомерие и замкнутость не соответствовали строю тогдашней русской культуры, обращенной вовне. Выбирая французские манеры и французский язык, представитель благородного сословия выбирал конвертируемую валюту. Поехав в любую европейскую страну, он чувствовал уверенность, что будет понят и не покажется смешным.

«Я готовился в кондиторы»

По легенде, отправляясь в Великое посольство в 1697 году, молодой Петр I заказал себе кольцо с надписью: «Я ученик и ищу учителей». С тех пор за век европеизационных преобразований изменилось очень многое. Но острая потребность в иностранных специалистах — учителях в самом широком смысле слова — не только не уменьшилась, напротив, она возрастала по мере того, как Россия все больше втягивалась в общеевропейский политический, хозяйственный и торговый оборот. Создалась любопытная ситуация: сколько бы профессионалов ни выпускали собственно русские учебные заведения, их число не успевало покрывать растущих нужд страны. Квалифицированные кадры из-за границы находили применение во всех сферах жизни, от дипломатии и политической журналистики до садово-парковой архитектуры и разведки недр.

Однако по мере того, как русское общество обвыкалось со множеством приезжих и училось не чураться их, пропадал прежний пиетет. Европеец переставал восприниматься как учитель жизни и превращался просто в платного специалиста. Дальнейшие отношения с ним не в последнюю очередь зависели от личных качеств и умения примениться к русской среде. Чем больше становилось желающих предложить свои услуги в России, тем разборчивее и капризнее делался наниматель.

Порой правительство просто не реагировало на «выгодные прожекты», которыми его забрасывали предприимчивые путешественники. Казанова вспоминал: «Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы»[802].

Приехавших в Петербург и Москву на поиски счастья было так много, что они подчас конкурировали друг с другом, стараясь при случае потопить земляка и занять его место. Виже-Лебрён с горечью признавала: «Здесь нередко замечаешь одно печальное явление, заключающееся в том, что за границей только французы способны вредить соотечественникам своим, не брезгуя для сего даже клеветой»[803].

Объясняя желание французов отправляться в Россию на работу, Корберон писал: «Меня нисколько не удивляет пристрастие, с которым относятся к этой стране наши неимущие соотечественники и соотечественницы. Причины его надо искать в быстром обогащении и безнаказанности преступлений, что для многих является большою приманкою. Такие громадные состояния обычны в государствах, где, как в этом, не существует определенного и последовательного образа правления. Легко приобретаемые, они подвержены превратностям судьбы; здесь часто встречаются семьи, которые из полного довольства упали в бездну нищеты и невежества. Иностранцы устраиваются умнее; набив карман, они умеют вовремя остановиться. Они любят Россию только за те богатства, которые могут здесь приобрести»[804]. А какой еще побудительный стимул мог быть у переселенцев?

Изобилие выходцев из третьего сословия, прибывших в Россию, чтобы обслуживать местную знать, порождало пренебрежительное отношение к ним и не гарантировало от деспотических эксцессов. Сегюр поведал историю повара-француза, по ошибке выпоротого в доме одного из столичных вельмож. «Раз утром торопливо прибегает ко мне какой-то человек, смущенный, взволнованный страхом, страданием и гневом, с растрепанными волосами, с глазами красными и в слезах», — писал дипломат. Оказалось, что несчастный пришел наниматься поваром, но чуть только некто граф Б. услышал о его приходе, как без дальних разговоров приказал отсчитать просителю сто плетей.

«— Вы с ума сошли, — возразил Сегюр, — невозможно, чтобы человек такой почтенный, образованный и всеми уважаемый, как граф Б., позволил себе такое обращение с французом». В доказательство повар готов был продемонстрировать свою спину. Посол решил требовать удовлетворения. «Я действительно тотчас написал графу Б. о странной жалобе повара, — рассказывал дипломат, — и между прочим заметил, что хоть я и не верю всему этому, однако обязан оказать защиту моему французу и прошу его объяснить мне это странное дело». Прошло два часа, посол не получал ответа и уже начал терять терпение, «как вдруг опять явился повар, но в совершенно другом настроении: он был спокоен, улыбался и смотрел весело…

— …Мне уж больше не на что жаловаться, я доволен, совершенно доволен».

Такая перемена покоробила Сегюра:

«— Как, разве уже следы ваших ста ударов исчезли?

— Нет, они еще на моей спине и очень заметны, но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это-то самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери, и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: „Ваше сиятельство, вот повар“. Граф, не оборачиваясь, тотчас отвечал: „Свести его на двор и дать ему сто ударов! “ Лакей тотчас запирает дверь, тащит меня на двор и с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.

Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев»[805].

Между тем бедные пирожники и модистки, приезжавшие в Россию на заработки, не могли позволить себе благородное негодование и принуждены были терпеть обидное обращение. Многие видели возможность подняться, предлагая свои услуги в качестве педагогов. Неважно, кем эти люди были в своем отечестве — кондитерами или брадобреями, — здесь их нанимали учителями как носителей языка, столь необходимого образованному русскому дворянину. Казанова вспоминал о своем слуге, привезенном им в Россию: «Рядом с кучером сидел лакей-француз, который предложил прислуживать мне до Петербурга даром, прося только дозволения ехать на облучке… Я вновь встретил его в Петербурге спустя три месяца — он сидел в ливрее рядом со мной за столом у графа Чернышева, будучи учителем молодого графа, сидевшего рядом с ним»[806].

Тот факт, что педагогами в дворянские семьи нанимались бывшие лакеи, буфетчики, сапожники et cetera, сыграл с учителями-иностранцами дурную шутку: их привыкли воспринимать как прислугу и не церемониться. Даже ссылки на благородное происхождение не принимались всерьез: в России часто приезжие авантюристы присваивали себе несуществующие титулы. Марта Вильмот поведала в письме на родину историю одной такой дамы: «Баронессе Прайзер волею несчастных обстоятельств пришлось служить гувернанткой в двух или трех семьях. Только что она отказалась в одной из них от места из-за плохого обращения и из-за отвратительного поведения хозяев, чему ей приходилось быть свидетельницей… В первый же день, как приехала баронесса, хозяин дома, к ее ужасу, позвал горничную и развлекался тем, что приказал этой женщине ловить на нем блох, которых по воскресеньям ищут друг у друга в голове нищие ирландские дети, и эта картина часто потом повторялась. Баронессу считали капризной, потому что в подобных случаях она спешила уйти в свою комнату»[807].

Корреспондентка не сомневалась в истинности титула пострадавшей. Бедность и отсутствие покровительства делали баронессу совершенно беззащитной перед нанимателями. Упомянутый выше повар вполне мог через годок занять место гувернера и, в очередной раз вызвав неудовольствие добрейшего графа Б., получить сто плетей. Вспомним разговор Дубровского с месье Дефоржем на постоялом дворе. Узнав, что учитель-француз едет к Троекурову, молодой разбойник спрашивает:

«— Кто такой этот Троекуров?

— …я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный… что с учителями он не церемонится и уже двух засек до смерти.

— Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.

— Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалованье, три тысячи рублей в год и все готовое… У меня старушка мать, половину жалованья буду отправлять ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал… и тогда bonsoir, еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты… Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее».

Мечтам далеко не всех Дефоржей суждено было осуществиться. Некоторые новоявленные педагоги оставляли свои места из-за дурного обращения, не понимая, почему наниматели ставят знак равенства между ними и слугами, едва ли не крепостными. Мисс Вильмот записала прямо-таки детективный сюжет: «Одна знатная дама, отличавшаяся на редкость вкрадчивыми манерами, наняла недавно жену английского врача, которая из-за разлада в семье рассталась с мужем, гувернанткой к детям. Они вместе отправились в один провинциальный город, где муж дамы был губернатором. Несколько дней все были очень любезны, но по прошествии некоторого времени, когда миссис Т. распаковала свои сундуки и одолжила даме чуть не половину своего гардероба, все маски были сброшены. С той минуты всё переменилось: теперь к ней относились столь же презрительно и дерзко, сколь ранее доброжелательно и с уважением…

Комната была сырая, в ней постоянно толклись слуги, ей не позволяли гулять… кормили плохо и т. д. Короче, все это вынудило миссис Т. вскоре сказать даме, что более она не может оставаться в их доме. Над ней посмеялись и сказали, что уехать ей будет довольно трудно, так как без разрешения губернатора никто не может покинуть город, а разрешение это она едва ли когда-нибудь получит. Между тем здоровье миссис Т. так расстроилось, что у нее открылся туберкулез, и она начала кашлять кровью, но ей невозможно было ни получить, ни отправить письма, то есть она стала самой настоящей пленницей».

Однажды миссис Т. улучила момент, вылезла из окна и добралась до соседнего города, где у нее жил друг, к которому беглянка и направилась. «Не успела она толком рассказать ему свою историю, как появилась губернаторская коляска, чтобы увезти ее назад. Миссис Т. воспротивилась, но ее друг, англичанин, хорошо зная, что такое власти, посоветовал ей подчиниться, пообещав послать письмо, которое она привезла, в Москву и добиться ее освобождения». Через несколько дней приехал чиновник из Москвы с повелением «высших сановников Петербурга» не удерживать иностранку против ее воли. «Губернатор и его жена после нескольких стычек и попыток запугать миссис Т., чтобы та все держала в тайне, переменили тон, и жена губернатора выразила надежду, что они расстаются друзьями»[808].

Приведенная история вызывает много вопросов. Где было дело? Почему знатная дама нуждалась в «половине гардероба» скромной докторши? Как за «несколько дней» можно доставить жалобу из провинции в Москву, получить ответ из самого Петербурга и вернуться назад? Кроме того, губернатор не давал разрешение на выезд из города, это не входило в его служебные обязанности… Однако подобными слухами запугивали друг друга приезжие иностранцы, и, надо признать, почва для них была.

У русской стороны имелись свои страхи. Среди сонма хлынувших в Россию ловцов удачи на каждые десять честных работяг приходилась пара авантюристов — вымогателей и лжецов с поддельными документами, мнимых аристократов, профессиональных шулеров, объявленных в розыск на родине. Казанова колесил по всей Европе, будучи беглым заключенным из венецианской тюрьмы. Миранда выполнял разведывательные поручения лондонского кабинета, в то время как его преследовало собственное испанское правительство за участие в революционной деятельности. Упоминавшийся нами выше шевалье Д’Эон вошел во все работы по международным отношениям середины XVIII века не столько как дипломат, сколько как удачливый мистификатор, творец фальшивого завещания Петра Великого, кавалер в юбке, «менявший» пол по заказу. Все они в определенный момент своей жизни выбирали ареной деятельности Россию.

Недаром Сегюр обвинял русское общество в излишней доверчивости к разного рода проходимцам. «Правда, что тогда в Россию приезжало множество негодных французов, развратных женщин, искателей приключений, камер-юнгфер, лакеев, которые ловким обращением и умением изъясняться скрывали свое звание и невежество, — вспоминал посол. — Но этому не было виною наше правительство. Все эти люди никем не были покровительствуемы, не имели никаких бумаг… Скорее можно было винить самих русских, потому что они с непонятною беспечностью принимали к себе в дома и даже доверяли свои дела людям, за способности и честность которых никто не ручался… Иногда обман открывался и таких господ выгоняли, сажали в тюрьму или ссылали».

Некий плут назвался графом де Вернелем, выдал себя за путешествующего богача и в подтверждение, вместо солидных бумаг, предоставил «только какие-то неважные письма, будто бы писанные к нему какими-то немецкими или польскими дамами. Он хорошо говорил, был недурен собою, забавен, мило пел и играл и потому… втерся в лучшее петербургское общество». Однако вскоре в домах, где бывал мнимый граф Вернель, стало пропадать столовое серебро. Гостя «стали подозревать, о нем стали поговаривать, наконец, на него донесли, хотели его схватить, но он скрылся». Беглеца почти настигли на польской границе, где лже-Вернель устроил скандал, поскольку местный губернатор медлил его принять. Рассерженный чиновник распорядился выслать незнакомца в Польшу. «Не прошло трех часов, как курьер из Петербурга привез повеление захватить мошенника»[809].

Подобные истории не были редкостью. Они воспитывали чувство настороженности к приезжим. Если Сегюр писал о беспечности, то Марта Вильмот отмечала, что «недоверчивость» — отличительное качество русских. В данном случае противоречие только кажущееся: одно обусловливало другое. Чрезмерное простодушие сначала — обман — горький опыт и стремление дуть на воду, обжегшись на молоке. У представителей столичного света выработалась устойчивая модель поведения: приезжий должен показать рекомендательные письма от уважаемых лиц. Но даже их ручательство не гарантировало любезного приема.

В мемуарах графини Варвары Головиной описан характерный случай. В 1788 году она отправилась из Петербурга к мужу на театр военных действий в Молдавии. На почтовой станции под Витебском ее нагнал молодой французский волонтер граф Луи Александр Андро де Ланжерон, который передал ей письмо от матери. «Я видела его в Петербурге у графа Кобенцля и у герцогини Нассауской», — писала Варвара Николаевна. Заметим, «видела» не значит «была представлена». Формальное знакомство между попутчиками еще не состоялось. Это и определило весь дальнейший стиль поведения дамы. «Поблагодарив его, я опять уселась за стол и принялась за бульон, который он пожирал глазами, но который я поспешно доела, чтобы показать ему, что я не намерена делиться с ним, вовсе не желаю его общества и что он может уходить».

На первый взгляд графиня поступает невежливо. Не о таких ли манерах писали сестры Вильмот, находя русских дам плохо воспитанными? Однако барьер между фрейлиной и безвестным волонтером был по тем временам существен, а обед в обществе молодого мужчины — не вполне приличен. Позднее в Шклове Ланжерон вновь нагнал Головину и уже повел себя как старый знакомый. Молодая женщина и здесь не дала ему шанса: «Как только я вошла во двор почтовой станции… вдруг около моей кареты показались граф Ланжерон и… граф Цукато, оба в папильотках и халатах, рассыпаясь в извинениях за свой смешной наряд… Чтобы избавиться от их общества, я отправилась дожидаться лошадей в находившийся в глубине двора дом, где никого не было».

В Могилеве преследование продолжалось: Головина получила от Ланжерона послание в стихах и «очень почтительное письмо», за которое выговорила ему: «Никогда хорошо написанные стихи не были так дурно приняты, как ваши». Может показаться, что волонтер решил поухаживать за графиней, а та держалась строго, защищая свою добродетель. Но на деле ситуация куда прозаичнее: «Он принял сокрушенный вид и сказал, вздыхая, что… только что получил известие из Парижа, что его жена была при смерти. Он просил у меня рекомендательных писем к мужу и к княгине Долгорукой. Я села писать; я рекомендовала его как поэта, как рыцаря, ищущего приключений…как чувствительного мужа, оплакивающего агонию своей жены в стихах. Я сложила два письма и передала ему, не запечатав их»[810].

Подобные отзывы нельзя было принять всерьез, а отсутствие печати лишало послания доверительности — несколько ни к чему не обязывающих слов, не более. По-своему положение волонтера в чужой стране вызывает сочувствие — ему не к кому даже обратиться за рекомендательными письмами, кроме случайной дорожной знакомой. Ланжерон изо всех сил старался держаться светским человеком, на что имел право по происхождению. Но Головина наглядно демонстрировала, что не считает графа ровней. Французская революция выплеснула за границу сотни роялистов, чьи титулы нечем было обеспечить.

«Я здесь похож на дядьку»

Позднее Ланжерон столкнулся с подобным же отношением к себе со стороны командующего русской армией Г. А. Потемкина. По прибытии никому не известного волонтера светлейший князь не принял его сразу, а продержал некоторое время в приемной. Ситуацию легко объяснить занятостью фельдмаршала. Однако амбициозный молодой человек был настолько оскорблен, что и на склоне лет отмеченный высшими орденами Российской империи бывший генерал-губернатор Крыма болезненно вспоминал пощечину: «Я готов оказывать почтение истинно великим людям… Но торчать в передней выскочки вместе со всеми его окружавшими лакеями мне казалось невыносимым унижением»[811].

Проблема состояла в разнице ожидаемого и полученного. В завышенных представлениях о самом себе. В настойчивом требовании внимания, уважения, восхищения… А подчас и в претензии на ключевые посты. Такие иностранные волонтеры, как принц де Линь, де Рибас, Нассау-Зиген, Поль Джонс, жаждали занять командные должности в армии и флоте. Перечисленным лицам повезло, они проявили себя, но ожидание все равно было больше, чем реальный вес и вклад. Собственно русский командный состав не спешил потесниться.

«Я уподобился… Люциферу, низверженному собственною гордостью, то есть мечтал начальствовать над обеими русскими армиями»[812], — писал Шарль-Жозеф де Линь своему патрону австрийскому императору Иосифу II в самом начале второй Русско-турецкой войны 1787–1791 годов.

Если бы де Линь со своими несбыточными мечтами был один, он показался бы смешон. Но его грезы разделялись многими. Что их вызывало? Иллюзия незаменимости стала устойчивым культурным феноменом в среде иностранных специалистов. Для какой бы службы ни приезжал в Россию европеец, психологически он ощущал себя учителем в самом широком смысле слова. И требовал соответствующего отношения. Сложился стереотип своего рода суфлера, наставника-иностранца, действовавшего за спиной того или иного видного русского вельможи или командующего. Без такого расторопного Тартарена его покровитель, как малое дитя, шага ступить не мог.

Этот феномен прекрасно показан в донесениях шевалье Корберона. Имена и фамилии в них перепутаны, но тенденция очевидна. Дипломату «посчастливилось» свести знакомство с неким женевцем Пиктэ, несколько лет прослужившим у Г. Г. Орлова. Ловкий авантюрист какое-то время выуживал из француза деньги, «выдавая» якобы секретные сведения об императрице, дворе и первых персонах. Характерно, что Корберон верил и даже пытался написать на основании полученной информации политический труд о России.

«Пиктэ оказал услугу России, не знаю точно в какое время, — сообщал дипломат. — Дело шло о привилегиях дворянства, в пользу которых императрица хотела издать указ. Для разрешения этих вопросов был созван комитет, секретарем которого был назначен Теплов. Комитет был не очень сведущ в этом деле, и Теплов представил заманчивый и казавшийся правдоподобным проект, следствием которого было бы управление, как в Польше. Императрицу пленил проект, и уже было решено приступить к составлению указа. Тем не менее она дала его на рассмотрение Орлову. Пиктэ исполнил эту работу, но Орлов понял опасность проекта и, осведомленный запиской Пиктэ, показал эту записку, полную помарок, императрице, которая быстро смекнула, в чем дело, и склонила Орлова воспротивиться принятию проекта»[813].

Качество поставляемой информации заметно сразу. Речь идет о проекте Н. И. Панина, с которым тот обратился к Екатерине II сразу после коронации. Согласно написанному им «Манифесту об учреждении Императорского совета и разделении Сената на департаменты» в России создавался высший орган — Императорский совет — из шести несменяемых членов, который служил для «законодания». Без него императрица не могла подписывать указы. Таким образом, в стране возникло бы олигархическое правление. Разделение же Сената на самостоятельные департаменты вело к падению его значения. Из органа, руководившего государственным аппаратом, он превращался в высшее административное и судебное учреждение. Екатерина очень ловко отбила панинский политический мяч: не отвергла проект в целом, а приняла только его вторую часть. В 1763 году Сенат был разделен, а Императорский совет не создан (лишь в 1768 году во время войны с Турцией возник Совет при высочайшем дворе — совещательный орган). Благодаря этой реформе власть монарха только возросла.

Но нам в данный момент важны не очевидные ошибки информатора, а та роль, которую Пиктэ приписывал себе при графе Орлове и даже при императрице. Он один увидел опасность и наставил своих покровителей на путь истинный. Нянька в прямом смысле слова. Любопытно, что де Линь в письмах австрийскому императору Иосифу II именно так определял свое положение при русском главнокомандующем Потемкине: «Я здесь теперь похож на дядьку, только дитя, за которым хожу, уж слишком выросло, укрепилось и сделалось упрямо»[814].

Вся ложность подобных представлений вскрылась позднее и отозвалась в письмах де Линя большой горечью. Однако под ними был фундамент, заложенный еще в первую Русско-турецкую войну 1768–1774 годов. «Во время войны все морские победы ошибочно приписывались графу Алексею Орлову, — продолжал со слов Пиктэ доносить Корберон, — тогда как ими обязаны английскому капитану Эльфинстону, состоявшему адмиралом на русской службе, человеку, обладавшему неустрашимостью и большими дарованиями. Он сжег, вместе с Алексеем Орловым, турецкий флот в Чесменской гавани и собирался оттуда идти на Константинополь, но ему помешали в исполнении этого намерения»[815].

Летом 1770 года русская эскадра нанесла неприятелю сокрушительные поражения в Хиосском проливе и Чесменской бухте. Общее командование осуществлял А. Г. Орлов, но непосредственно операциями руководили два старых морских волка адмирал Г. А. Спиридов и капитан-командор С. К. Грейг, последний действительно был англичанином, давно перешедшим на русскую службу. Что касается Джона Эльфинстона, то он вышел из британской службы в 1769 году и тоже в составе Архипелажской экспедиции был направлен из Кронштадта в Средиземное море. Участвовал в Чесменском сражении, но не руководил им. Эльфинстон проявил крайнюю амбициозность, поссорился с Орловым, Спиридовым и Грейгом, был отослан в Петербург и отдан под суд за потерю на скалах линейного корабля, а в следующем, 1771 году уволен в отставку. Ясно, что Пиктэ, выдавая себя за близкого Орловым человека, на деле плохо владел «семейной» информацией. Но в глазах дипломата его признания подтверждали сложившийся стереотип о сером кардинале, заплечном суфлере, необходимом каждому здешнему политику или военачальнику.

Поверить в то, что русские сами на что-то способны, порой не могли и более интеллектуальные, чем Корберон, представители европейской элиты. Иногда это ставило их в смешное положение. Во время путешествия в Крым в 1787 году Екатерина II рассказала Сегюру «историю про Мерсье де ла Ривиера, писателя с замечательным талантом, издавшего в Париже сочинение „О естественном и существенном порядке политических обществ“. Книга эта пользовалась блестящим успехом по соответствию содержавшихся в ней мыслей с началами, принятыми экономистами. Так как Екатерина хотела познакомиться с этой политико-экономической системой, то она пригласила нашего публициста в Россию».

Дело было в 1763 году, когда двор находился в Москве на коронационных торжествах, поэтому гостя попросили дождаться возвращения императрицы в Петербурге. «Господин де ла Ривиер, — рассказывала императрица, — …по приезде своем немедленно нанял три смежных дома, тотчас же переделал их совершенно и из парадных покоев поделал приемные залы, а из прочих — комнаты для присутствия. Философ вообразил себе, что я призвала его в помощь мне для управления империей и для того, чтобы он сообщил нам свои познания и извлек нас из тьмы невежества. Он над всеми этими комнатами прибил надписи большими буквами: Департамент внутренних дел, Департамент торговли, Департамент юстиции, Департамент финансов, Отделение для сбора податей и пр. Вместе с тем он приглашал многих из жителей столицы, русских и иноземцев, которых ему представляли как людей сведущих, явиться к нему для занятия различных должностей… Я приехала и прекратила эту комедию. Я вывела законодателя из заблуждения. Несколько раз поговорила я с ним о его сочинении, и рассуждения его, признаюсь, мне понравились, потому что он был неглуп, но только честолюбие немного помутило его разум. Я, как следует, заплатила за все его издержки… Он оставил намерение быть первым министром и уехал довольный как писатель, но несколько пристыженный как философ, которого честолюбие завело слишком далеко».

Через четверть века после этого казуса Екатерина всего лишь подтрунивала над амбициозным писателем. А вот ее письмо к Вольтеру, отправленное по горячим следам, дышит раздражением: «Г. де ла Ривиер приехал к нам законодателем. Он полагал, что мы ходим на четвереньках, и был так любезен, что потрудился приехать из Мартиники, чтобы учить нас ходить на двух ногах». Скрупулезный Сегюр не преминул привести эти строки и напомнить, что де ла Ривиера рекомендовал императрице не кто-нибудь, а Дени Дидро, через двенадцать лет после описанных событий сам пожаловавший в Петербург едва ли не с той же миссией. Недаром рассказ о незадачливом писателе с Мартиники и о философе-просветителе Екатерина соединила в одном разговоре. Сегюр прекрасно понял ее намек.

«Я долго с ним беседовала, — вспоминала она, — но более из любопытства, чем с пользою. Если бы я ему поверила, то пришлось бы преобразовать всю мою империю, уничтожить законодательство, правительство, политику, финансы и заменить их несбыточными мечтами. Однако так как я больше слушала его, чем говорила, то со стороны он показался бы строгим наставником, а я — скромной его ученицею. Он, кажется, сам уверился в этом, потому что, заметив наконец, что в государстве не приступают к преобразованиям по его советам, он с чувством обиженной гордости выразил мне свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала: „Г. Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что вам внушил ваш блестящий ум. Но вашими высокими идеями хорошо наполнять книги, действовать же по ним плохо. Составляя планы разных преобразований, вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь на бумаге, которая все терпит: она гладка, мягка и не представляет затруднений ни воображению, ни перу вашему, между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, которые чрезвычайно чувствительны и щекотливы“. Я уверена, что после этого я ему показалась жалка, а ум мой — узким и обыкновенным. Он стал говорить со мною только о литературе, и политика была изгнана из наших бесед»[816].

Слова произнесены: «строгий наставник» и «скромная ученица». К такой роли стремились философы-просветители, учителя монархов, и в письмах к Екатерине II и в наставлениях Фридриху II. Вольтер, Дидро, Даламбер и многие другие получали щедрое вознаграждение за то, что пропагандировали политику России и прославляли ее императрицу в Европе. Интерес был обоюдным. Однако пожизненные пансионы, покупки библиотек и единовременные подарки на круглые суммы не могли сами по себе захватить души кумиров поколения. Дружеские отношения с властителями таили огромный соблазн — стать наставниками, педагогами, поводырями, воспитать умы и добиться претворения своих теорий на практике. До определенного момента Россия была любезна философам-просветителям как место возможной реализации их идей. Екатерина II поддерживала подобное представление. Она и сама осознавала себя ученицей французской философии, многие ее политические шаги продиктованы именно просветительскими взглядами. Однако реальная жизнь вносила свои коррективы. «Вы трудитесь на бумаге… я» на шкурах своих подданных.

Крушение иллюзий было болезненным. Трудно смириться с тем, что из положения учителя жизни вы падаете до положения простого собеседника. Еще неприятнее сознавать, что политические теории, которые вы проповедуете, — не более чем предмет для интересного разговора, оторванный от реальности. Несмотря на щедрые дары, Дидро уехал из Петербурга обиженным. Он жаловался на невнимание императрицы, хотя камер-фурьерский журнал показывает, что во время его пребывания при дворе императрица беседовала с ним по часу каждый день — редкая милость при ее занятости. Скорее философ сетовал на равнодушие к его теориям, чем к нему лично. Он осмелился подать Екатерине трактат «О предотвращении политических переворотов в России». Такой труд мог вызвать только улыбку у политика, уже 12 лет на практике занимавшегося этим нелегким делом.

Благодарности от Дидро императрица не дождалась. После возвращения из Петербурга философ категорически не советовал художнику Грёзу принимать приглашение приехать ко двору Екатерины, поскольку у нее «взбалмошная голова» и она может отправить его путешествовать по Сибири[817].

К концу царствования, обладая громадным опытом управления, Екатерина разочаровалась в кумирах своей юности. Сегюр видел, как во время путешествия она «везде подробно расспрашивала чиновников, духовных, помещиков и купцов». В завершение разговора о философах государыня сказала: «Гораздо более узнаешь, беседуя с простыми людьми о делах их, чем рассуждая с учеными, которые заражены теориями и из ложного стыда с забавною уверенностью судят о таких вещах, о которых не имеют никаких положительных сведений. Жалки мне эти бедные ученые! Они никогда не смеют сказать: я не знаю, — а слова эти очень просты для нас, невежд».


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.017 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал