Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Вторая главаСтр 1 из 49Следующая ⇒
Бородин Сергей Дмитрий Донской Исторический роман
Братие и дружино! Луце жъ бы потяту быти, неже полонену быти, а всядемъ, братие, на свои бръзыя комони, да позрим синего Дону. Слово о полку Игореве.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Первая глава МОСКВА
Весенний дождь минул. В монастырях отзвонили к утрени. Солнечный свет засиял по мокрому тесу крыш, по зеленой плесени старых замшелых срубов. Потек в небо сизый и лазоревый дым над Москвой. В Заречье орали петухи, по реке плыл лес, и с берега молодки, шлепавшие вальками на портомойных плотах, окликали сплавщиков. Конники проскакали под низкие своды Фроловской башни, разбрызгивая черные лужи. Задрав подолы, сторонясь дороги, хватаясь за заборы, шагали купцы. Иные позвякивали свисавшими с поясов ключами. Другие крепко опирались на посохи. Торг открывался рано. Дмитрий, отирая умытое лицо, смотрел в окно на свой оттаявший город и прислушивался: невдалеке в голых ветвях пел скворец. Выкликнет-выкликнет и притаится; повременит и снова сверкнет чистым и звонким свистом. Блестят капли схлынувшего дождя, всплывают ясные дымы в небо, скворец поет, свежесть весеннего утра над тесным городом светла. Эти ранние часы, когда в теремах еще нет сутолоки и чужелюдья, Дмитрию мнятся пустыми: с девяти лет княжит он великим княжением над Москвой, а и седатому старцу мудрено бы нести тяжкое бремя этих суровых лет. Много походов и битв осталось позади — Переяславль, Владимир, Галич, Новгород, Рязань, Нижний, Тверь. Всюду сидели соперники. Каждому лестно вокруг себя собирать Русь, каждого надо убедить, а убеждение одно — меч. Прежние враги постепенно становились соратниками. Много противился Дмитрий Суздальский, пока и его не поставили под Москву. Москва за то дала ему княжение в Нижнем Новгороде, а он — Московскому Дмитрию отдал в замужество свою дочь. Утро. Еще спит Евдокия Дмитриевна, и Дмитрий слышит ровное ее дыхание, сплетающееся с пением скворца в ветвях. Когда ее привезли, ему шел семнадцатый год и он еще не знал, как целуют женщин. Он и теперь краснеет, если задумывается о ней. Свадебную кашу варили, пир пировали в Коломне, на пути между Нижним и Москвой: Дмитрию ехать в Нижний свадьбу справлять у тестя было негоже: Москва выше Нижнего. Но старику тестю ехать к юному зятю было бы обидно для Нижегородского княжества. Оба соблюдали свое достоинство. Пировали в Коломне пышно: пусть все ведают, что у Московского Дмитрия в деньгах недостатка нет. Другие князья разоряются на пирах да на усобицах, а московские копят деньгу уже не первым поколением. Деда, Ивана Данилыча, прозвали Калитой, а калита — значит кошель; не прозвали бы кошелем, если бы кошель был пуст. Московские копят деньгу, а тратят хозяйственно, рассчитывая и на трате прибыль взять. Зять выпал Дмитрию Нижегородскому золотой. Но и дочь достойна: другие княжны в своих византийских бабок пошли — сухи, чернявы, сварливы, и лица их — не девичьи, а лики иконописные. А у Евдокии взор голубой, волосы пышны, стан статен — голосистая русская девушка Дуня, смешливая и ласковая, с ямочками на щеках. И едва приехали молодые люди, еще не успели друг друга рассмотреть, бедствия обрушились на Москву. Стояла жара, налетел неистовый ветер, и вспыхнула церковь Всех Святых. Не прошло и двух часов, как огонь опустошил и обратил во прах Кремль, Посад, Загородье и Заречье. Тогда же, посудив о сем с двоюродным братом Владимиром, Дмитрий повелел, как только установится санный путь, везти в город камень. И с весны 1367 года начали ставить па Москве каменный Кремль. Теперь, за одиннадцать лет, успели возвесть добрые стены, и не только стены, а башни кой-где сложили из камня; крепкий, как кремень, Кремль. Но еще смрад пожара не рассеялся в воздухе, а уже дошла до Москвы другая напасть: моровая язва, четыре года бродившая по Руси, пала на московских погорельцев. Рассказывали, что хворь нападала на человека внезапно: ударит как ножом в сердце, в лопатку или между плечами; огонь пылает внутри; кровь хлещет горлом, прошибает пот, и начинается дрожь. Приходит смерть — неизбежная, скорая, мучительная. Не успевали хоронить тела — едва десять здоровых приходилось на сто больных. Многие дома совсем опустели. Оставалось горестное утешение, что тягость сия оказалась тягчее для других мест, — сказывали, в Смоленске от всех жителей уцелело лишь пять человек, и эти пятеро вышли из городских стен и затворили город, наполненный трупами. Но и язва не останавливала княжеских усобиц: тверские князья Василий, Всеволод и Михаил повздорили между собой на дележе уделов, оставшихся от почившего князя Симеона. Дмитрий примирил их, заставил слушать волю Москвы. В прошлом годе вышла из повиновения Тверь. Тогда он осадил ее и кровью тверитян снова утвердил власть Москвы. Что ни поход — все больше становилось у него подручных князей. Год от года больше полков оказывалось в московском воинстве. Стали и князья понимать: в единении сила. Сами приезжали в Москву стать под руку Дмитрию, мириться или уговариваться о дружбе с ним: все труднее становилось ближним уделам противостоять Москве. Стала Москва богаче, торговое; спокойнее было за ее спиной, нежели одиноко стоять перед Половецким полем. Ольгерд Литовский, сын Гедимина, приходил под стены Москвы, да не смог взять город. Татары набегали на дальние пределы московские, булгары озоровали на Волге. Не было года для роздыха. Науку Дмитрию произойти довелось битвами, а не рукописанием; жизнь познать на окровавленной земле; людей — в воинском стане. Дважды ездил в Орду — договариваться с Мамаем. Ходил войной на булгар и разгромил их. Взял Казань в позапрошлом, в 1376 году. В прошлом году умер опасный враг — старый Ольгерд Литовский. Теперь похоронили Алексея-митрополита, наставника Дмитрия. С детского возраста князь вникал в наставления его. Вельми учен и мудр был Алексей! Он вложил в сердце Дмитрия твердость, он ковал из юноши воина, готовил не для книг — для меча. — Не тщись покорять чуждое племя, но противоборствуй всякому, кто твое племя поработить тщится! — говорил Алексей. — Аще немощен возрастом, но аз реку: сними ярмо басурманское с земли Русской, Димитрий. И еже един ремень того ярма порвешь, благо ти будет. И преемству своему закажи остатние ремни рвать. Вольный народ силен, угнетенный — день ото дня слабее становится!.. И скоро уже сорокоуст по нем свершать. Горестно сие. И Дмитриев дядя Симеон Гордый, умирая, завещал единение меж всеми князьями русскими, но, опасаясь чужих ушей, изъяснял иносказательно: «Я пишу вам се слово того для, чтобы не перестала память родителей наших и наша и свеча бы не угасла». Эта свеча означала борьбу с чужеземным игом. Теперь — слышно — идет усобица промеж сыновей Ольгердовых в Литве. И в Орде тянется усобица. Пока враги тяжбятся и режутся сами с собой, надо не покладая рук крепить единомыслие на Руси, стирать с нее кровь прежних усобиц. Ночной дождь минул. Слышно, как в Чудовом поют утреню. Там ныне почиет Алексей. От влажной земли встает пар к весеннему солнцу. Птица в саду смолкла. По дворам колют дрова, стучат бадьи, спускаемые в колодцы. Видно вон, как топор к вожже привязывают, надо со дна упавшую бадью достать; глядишь, и топор там же окажется! Перекликаются женские голоса. По улице идет народ к торгу. Москва встает, начиная свой день. Боярам время ждать Дмитриева выхода — ждут новые дела, новые вести. И это легко: нет тяжелее бремени, чем безделье. Дмитрий обрядился в простую белую, удобную справу, опоясался узким пестрым персидским ремешком, надвинул потуже красный обручек на голову, дабы волосы, не лезли в глаза. Вырос он в походах, привык, чтоб одежда не бременем была, а подспорьем; промеж людей тесно ходить в пышном византийском облачении, да и жарко: печи в хоромах довольно натоплены. Отпустил отроков, помогавших одеваться, и пошел взглянуть на Евдокию. Она уже проснулась и молча смотрела на него. Он ей улыбнулся и пошел было прочь, но у двери оглянулся, подошел к ней опять, поцеловал в еще теплые от сна щеки. — Приходи пораньше, — сказала она, — не засиживайся в думной. — Не тужи, Овдотьица, коли задержусь, — время пасмурное, дел полно. — Не в походе чать. — Мите твому всяк день поход, всяка нощь розмыслы. Чего Москва не домыслит, мне домышлять; чего я не домыслю, тое Москве обернется мором, гладом, лезвием басурманским, а с Москвой — и тебе, лебедица. Он прошел в полутемный покой, где стояли, переговариваясь, отроки. За одной из дверей слышались негромкие медлительные голоса, там ждали его. Прежде чем войти в думную, он остановился и прислушался. Кто-то, приехавший из Сербии, если судить по выговору, спрашивал о княжеском облике. И Дмитрий по голосу узнал Бренка, степенно описывавшего сербиану наружность великого князя. — Крепок и мужествен. Телом велик и широк. И плечист, и чреват вельми, и тяжек собою зело. Дмитрий провел рукой по животу, туже затянул пояс. Подтянулся, выправился, будто стряхнул с себя лишний груз. Сурово сдвинул брови. А Бренко продолжал: — Брадою же и власами черен. Взором же дивен. — Ин как ты, Михаил Ондреич, князя своего взвесил! — сказал Дмитрий, входя в палату. И Бренко растерялся, а сербиан ужаснулся происшедшему. Но, видя светлое лицо князя, оба поняли, что разговор их не лег во гнев. В этот день не было ни тяжких вестей, ни тягостных просьб, ни тяжб между боярами, словно солнце, впервые выглянув после хмурых дней, осушило все горести. Дмитрий не любил таких безоблачных дней: светлый день казался ему предвестием грядущих гроз. Он долго допытывал каждого о всех делах. Бренко сказал: — Сей вот сербиан Пипер приехал со своими мастерами. Вельми научен клинки ковать. — Коим видом куешь, друже? — Бесерменским месяцем и литовским лучом. Не облик важен, а булат, из коего меч куется. — Значит, сплав ведаешь? — Ведаю, господине. — Испытать надобно. А кем обучен своему делу? — Генуэзцы учили, веницейский мастер наставлял. Дмитрий пытал Пипера о дальних странах, об оружии их, о войске их; обычаи их выспрашивал, о стенах их городов, о стрельницах над теми стенами. Не первого оружейника заманил он из заморских царств в Москву, он расспрашивал каждого, кто приезжал, сам. Бренку строго было наказано всякого нового мастера вести к князю. Расспросив и сравнив ответы Пипера с другими рассказами, Дмитрий отпустил сербиана. Многое из рассказанного им было уже известно Москве. Воинскую науку Дмитрий ставил превыше иных: век был таков, надо было ковать мечи. Деды замышляли, внуки ковали. Мечам надлежало быть лучше прежних, да и не только мечам. На Запад слал Дмитрий мед, воск, пеньку, деготь и многие прочие лесные добытки: шкуры зверей — бобра, соболя, горностая. Запад льстился даже на лису, и на куницу, и на белку — слал Дмитрий Западу и белок, и куниц, и лис. А длинной дорогой через Новгород, Волок, Рузу по струям лесных рек плыли в Москву ладьи, груженные литовскими мечами, немецкими копьями, плыли в тех же ладьях или лесными дорогами прибредали ливонские оружейники и свейские военных наук наставники. А по раздолью степных рек поднимались к Москве ушкуи с басурманскими крепкими кольчугами, с легкими татарскими шлемами, с черкасской сбруей для конницы. Деньги из княжеской калиты утекали и на Запад и на Восток. Но добрый сеятель не бережет семян, если знает, что поле под посев уготовано, что каждое семя не на камень ляжет, а на вспаханный пал. В думной гридне, сидя среди давних своих советников, Дмитрий выспрашивал дряхлого Тарусского князя Федора, бывшего то лето в Москве, хватает ли ему людей на земле, засевается ли земля, как задумано. А задумано между ними обработать обширные плодородные земли под Тарусой, дабы скопить хлеба впрок на черный день, на длительные походы, коли таковые случатся. Бренко подивился: — Допрежь не бывало сего в обычае. О запасах купцы радели. Дмитрий нахмурился: — Ради корысти и почести. И не мало на том от народа достатка имали. Народу недород — сума, купцу — терема. Тарусский князь напомнил: — Новгород голодал, обезлюдел. Голыми руками вся к мог его взять. Новгороду бог помог, упас в тот год от нашествия. А в другом разе может и не упасти. — Господь милостив, — перекрестился Бренко. — Спаса проси, а себя сам паси, — ответил князь Федор. Когда вышли из гридни князь Федор и бояре, когда, осенив себя крестными знамениями, переступили за дверь монахи, остались в думной лишь ближние, окольничие. — Что по городу слышно? — спросил у Бренка Дмитрий. — Купцы жалобятся. Иные торговые города — Новгород, Псков — ведут торг с Западом сильнейший Москвы. Рязань торгует с татарами. Смоленск с Литвою. А нам до греков путь через татар, до фрязинов — через Псков. Татары закрыли Восток, от коего в досельные времена Русь имела изрядный прибыток. Шемахань закрыта, Цареград словно отодвинулся. Ряди, как Москве поднять торг? — И свейские, и шемаханские, и татарские купцы, куда бы ни шли, через Москву идут; нам от того прибыль. Чего купцы жалобятся? Ото всех слышу: самый юркий купец — москвитин, самый богатый — москвитин. Бренко возразил: — То и худо. Придут татары наших купцов чистить, не обойдут и наших ларей. Дмитрий задумался о татарах. Все, кого он помнил и кого не помнил в своей семье — и духовный его наставник Алексей-митрополит, покойник, и троицкий игумен Сергий, — все мысль свою изостряли в ненависти к тяжкому ордынскому бремени. И Дмитрий понял от них и принял на себя великое обязательство: скинуть с плеч народа ярмо Орды. Без гнева бился он с литовцами-то были свои князья: родством, и свойством, и верою христианской. С ними можно было договориться в тяжкий час, откупиться, обойти хитростью. А с востока, от ордынских степей, каждодневно могло повеять гарью русских сел, разореньем родной земли. И бояре, растившие Дмитрия, тоже воспитали в нем гнев и обиду за Русь, за пролитую кровь единородных братьев. С ним сидели молча, не глядя в его лицо, Бренко, двоюродный брат Владимир Андреевич Серпуховской и старший из всех по возрасту, выходец с Волыни, князь Боброк, зять Дмитрия. Да еще отроки стояли у двери. И дума долго бы не оставляла Дмитрия, если б один из отроков не поспешил к Бренку: — Ордынского каменщика привезли. Спрашивают, когда князю предстоять будет? В другом разе, может, и отложили бы разговор с каменщиком, но сейчас хорошо было отвести тяжкие думы от Дмитрия. Потерев ладонью о ладонь, словно от мороза в тепло вошел, Бренко сказал: — О креплении Москвы пещись надо. Волынец Боброк с удивлением посмотрел на Бренка: не приходилось еще от сего человека слышать забот о креплении Москвы. Хозяйствен был Бренко, умел князю прибыльное дело подсказать, присоветовать по торговой части, оружие задешево достать, о продажных полоняниках проведать, но смысла хлопот своих не разумел: пекся о деле, а к чему оно — не вникал. И Боброк порадовался, что наконец уразумел Бренко. — Я о каменщиках сведал. Надо нам каменные стрельницы над Кремлем крепить. Иные нескладно ставлены, а кое-где и на каменной стене дубовая стрельня высится. Сам ты, Дмитрий Михайлович, о том скорбел. Я велел розыск учинить. Нашли на княжем хозяйстве ордынца зодчего. Нельзя, думается, дело тянуть. Велел привесть того мастера! — сказал Бренко. Дмитрий поднял голову. — Пускай придет. Встав, князь прошел по думной и остановился у окна: ставили Кремль скоро, стены сложили складно, а надо строить еще, чтоб крепче стало. И башни — верно Бренко сказал — нужно доделывать, а где и заново класть.
Вторая глава РУЗА
В лесах, в топях, на непролазных лесных дорогах, на высоком насыпном холме, над привольной рекой сложен Руза-город. Прежде жила тут чудь, ныне и память ее стерлась. Лишь река, подмыв берега, открывает то серьгу чудскую, то янтарную бусинку, то решетчатый чудский перстенек. По реке плывет вниз лес. Дойдя до Устья, он повернет на Москву, потечет по Москве-реке, мимо города Рузы. Плывут намокшие, потемнелые бревна. Стояли они в глухих лесах, шумели ветвями; птахи вили гнезда на них, выводили птенцов. Ныне далеки птенцы, на тех деревьях вскормленные, далеки сучья, оставшиеся в глухих лесах. К осени доплывут бревна до Кремля. Выловят их крюками на берег. Выволокут, высушат. Срубят терема и хоромы, поставят избы, будут под их покровом бабы мужей любить, смердов рожать, доколе не сожрет огонь домов тех. Тогда дымом в небеса изойдут, потекут в далекие дали. Из поколения в поколение переходит Руза в роду князей московских. Иван Кадета и родился тут. Теперь хоромы княжеские ветхи стоят — князю Дмитрию наведываться в эту даль недосуг. Но избы для смердов не бывают пусты. Кровли их, крытые черной соломой, пропускают дым: когда печи топят, дым сочится вверх, в небесную высоту, сквозь солому крыш. Стены под кровлями сложены из толстого, векового леса; сложены на долгие годы, чтоб на перестройку часто не тратиться. Складывал их еще Иван Калита. Люди живут тут в тесноте, да не в обиде. Не в обиде живут и расселенные вокруг города на великокняжеской земле люди всяких ремесел и промыслов — седельники, тульники, медники, серебреники, копейщики, кузнецы, доброй волей сошедшие в эти укромные места из разных городов и народов. Прямо надо сказать: у князя Дмитрия людям, смердам, страдникам житие не обидное. Московские князья хозяйственны: «Ежели коня плохо ковать, далеко не пройдет конь. Ежели корову худо кормить, молока с нее не возьмешь. Ежели раба морить, работу с него не взыщешь». А посему люди на князя не в обиде: идти некуда. Как далеко ни иди, ни в князья, ни в бояры, ни в купцы не дойдешь: путь один — в жизнь вечную, в царство небесное. Да как ни сладко загробное житие, а земное премного слаще. А жить — значит жать. Не жать — лен трепать. Не лен трепать — дак шерсть валять. Повелел бог человеку добывать пропитание себе в поте лица. И православный Исус, и магометанский бог, и монгольский, и языческий — все между собой сошлись в одном: должен человек работать, а наград на земле за работу не спрашивать. После смерти всякому предстоит воздаяние. Жизнь же надлежит проводить в смирении, гордыней до бога не возвысишься, смирением же и князя умилостивить, и боярина улестить, и пристава ублажить можно. Высоко над широкой рекой высится город Московского князя Дмитрия. И живет в том городе народ многоязыкий, разноликий, чужедальний сбор. Народ, полоненный в битвах с половцами, с булгарами, с черемисами, приведенный из походов на Литву, из земель угорских, из битв польских. Пленники, уведенные татарами из русских же городов, из Персии, из Черкасии, из Абазии, а позже купленные московскими князьями у татар. И таких, покупных, именуют ордынцами — у Орды, мол, откуплены. Иные прошли через многих победителей, насмотрелись на битвы и на кровь: сперва доставались от мордвы татарам, от татар — рязанцам, от рязанцев — владимирцам, а оттоле князю Московскому. Длинны пути, пройденные многими; но никому не доводилось переманить полоняников и ордынцев у Московского князя Дмитрия. Дмитрий милостив: блюдет воскресенье — кормит и работы в этот день не взыскивает. По двунадесятым праздникам дает в еде надбавку, помнит: «Блажен милостивый, иже и скоты милует…» Милует князь ордынцев — не касается и жен их. Даже диковинно сие для воина и князя! На смену почившему приставу приехал в Рузу новый, из Москвы, за княжеским двором смотреть. Если были на дворе нерадивые десятники, злосердные, корыстные, любодеи, — всех тот москвитянин разжаловал: «Егда конюший за конем не следит, княжого коня не холит, секут того конюшего, дабы впредь холил. Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал. Егда у коровы дородной на вымени три сосца доятся, а четвертый обмяк, бьют не корову, а дойницу, дабы из всех сосцов на княжой стол молоко текло». Так говорил Пуня, прибывший от Дмитрия Московского; говорил, сеча десятников, в назидание тем, кого вновь в десятники ставил. Пуня повел себя с десятниками круто, а с ордынцами и челядью взыскательно, но милостиво. Хороший хозяин князь Дмитрий Иванович! Спали люди в избах на полу, на войлоках. Низко спать лучше — поверху дым и чад ходят, а внизу воздух легче. Ели в трапезной за столами, а не на полу, как водилось в прежних полонах. Чашка полагалась одна на шестерых тоже милостиво: свалок не бывало. Ложку выдавали одну на каждого, не приходилось щей горстями хлебать. Хлеба давали досыта, плетьми при нужде били не до немощи, а лишь вмоготу. Искусных в ремесле опекали особо. Старых приставляли к легкому труду. — Егда сил у смерда на пять мер, он те пять мер подъемлет многократно. С шести же мер, подымая, сорвет живот и более не сможет поднять и шести горстей, — говорил Пуня. — Сладки у Московского князя калачики: один съешь, другой сам в рот просится. Золотисты и хмельны меды на княжом столе. Я с той пиши крепнул, а у смерда она отъемлет силу, — поучал Пуня. За долгие годы усердия немало повидал Пуня великокняжеских сел. Но молчал о том, что легок меч в княжеских руках, а не княжескими руками выкован, что не бортничает князь для своих золотых медов, не сеет, не жнет, не мелет пшеницу для калачиков и стад не пасет, овец не стрижет, не валяет шерсти для войлоков, для потников, не задумывает узоры для попон, не чеканит серебром своего седла, — а поел, попил, на коня вскочил, шелковой плеткой коня хлестнул, поскакал в раздолье длинных дорог славы себе добывать, меч о вражеские мечи пытать. Дело князей — битвы; дело людей — труд. Победные битвы дают князю людей. Люди — плоды трудов своих. Ради сего и покидает он златоверхие терема, теплую жену, большеглазых младенцев, сладкую еду, хмельное питие. Ради того и приемлет тяготы походов, раны битв. Победа — это богатство; поражение — разорение. Надоело позор сносить, разорительно ордынское иго. Об этом не вел речей Пуня, хотя и много глаголил в трапезной, дабы за едой праздная мысль не посещала людей. Плывут по реке леса. Слышно, как где-то сплавщики песню тянут. Пуня не препятствует народу играть песен. Добрая песня дает облегчение рукам. На княжом дворище песни многоязыки. В избах разных племен люди трудятся. Людской пищей, овсяным хлебом Пуня не брезгует; когда солнце, станет на полудень, он идет в общую трапезную и усаживается за стол под образом. Десятники раболепно утихают, и челядь снедает в исправном молчании, никто не нарушает глаголаний Пуни. Один лишь бывший чернец, расстрига Кирилл, иной раз перечит вполголоса. Каждому свой норов дан, и, если он другим не во вред, Пуня тому норову не перечит. Кириллу же он всегда находит слово в ответ. Кирилл — громаден, волосат, речист. Прежде очень был набожен; многократно осенял себя крестным знаменьем — перед едой и после трапезы, и в священном писании сведущ. Но прегрешения ввергли раба сего в неволю. И Пуня вспоминает слышанное о Кирилле: — Был чернецом Чудова монастыря, но согрешил. При наложении эпитимьи в Коломну, в Голутвину обитель, был послан на покаяние. Но там иноческого целомудрия не соблюл и за то игумном позорно расстрижен, князю сдан, а князем прислан сюда. За мощь свою десятником поставлен. Не злонравен, но нерадив. Мало с нерадивых смердов взыскивал и за то взыскан. На черную работу переставлен — двор блюсти, сор мести. Давно Пуня к Кириллу приглядывается. Последнее время дружбу с басурманом Алисом свел. Алис — шемаханский персиан — веры нашей не понимает, речь нашу не разумеет, с Кириллом беседу ведет на языке греческом. Смысл слов Пуне невнятен — греческой премудрости Пуня не обучен, но понятно, что беседа их дружественна; на святках сидели Кирилл и Алис на морозе под Ивановской башней, под крещение вместе в баню ходили и друг друга можжевельником. терли истово, в великую пятницу Кирилл в храм господень не просился, а с Алисом на реке ледоход смотрел. На Фоминой неделе в бубен бил, будто хмельное в рот брал, Алис же песню играл на языке поганском. Сие удивительно и внимания достойно. Будь у Пуни право, он того ордынца Алиса продал бы: хил, желтолиц, задумчив. А о чем смерду думать, когда сыт? Да и худоумен Алис. В праздник сидит от всех в отдалении, на голой земле. Что-то шепчет, неведомое Пуне. Пальцами ковыряет землю, улыбается сам себе, хмурится, спешно рушит воздвигнутые на земле бугры и канавки, снова лепит бугорки и улыбается. Будь он в людной Москве, да прославлен, да благочестив, московский народ почел бы его за юрода; бабы пошли бы просить совета от килы или от бесплодия; молодки вышептывали б у него приворотных трав; воины от стрел слово спрашивали б али о судьбе похода пытали. А ныне в Рузе кому такой шемаханец надобен? Кириллова дружба с Алисом началась так. Сидел персиан на песке, когда каждый в тот день норовил недоимки за всю неделю от жизни взять — порты латали, одежонку стирали, спали, сапоги тачали. Накануне смещен был из десятников Кирилл и пошел двор надзирать. Видит; всяк занят делом, а хилый шемаханец уставился в землю, от всех в отдалении, и то улыбнется, то руками в песке шарит. Сущий младень, а волосом стар. Безумен, что ль? И наступил Кирилл могучей пятой своей на языческие затеи в песке. И услышал как бы вскрик, будто бы на живое тело ступил. А вскоре и ругань обидную и ярую услышал. Взглянув, Кирилл обмер: за всю жизнь не бывало подобного стоит мертвец мертвецом, ростом Кириллова плеча не достигает, а поносит бестрепетно. Может, мнит, что греческой брани Кирилл не разумеет? — Не хули сильнейшего тебя, ибо я тебя разумею, — сказал ему Кирилл по-гречески. — А я презираю тебя, дикарь! — Рабу непристойно носить в себе презренье, — ответил Кирилл. — Ты мразь, — сказал шемаханец. — Я верую во Христа, ты же возрос во тьме, как червь. Чем же ты величаешься, худоумный? — Знаю вашего бога. И многих всяких богов познал. Твой бог осуждает рабство, а оба мы — рабы у слуг бога твоего. Твой бог… — Замолчи, замолчи, нехристь окаянный! Не соврати души моей, не омрачи веры моей. Подаждь ми, господи, твердость не убить нечестивца сего! И от соблазна Кирилл отошел прочь. На работе некогда по сторонам глядеть. Но Кирилл увидел Алиса вновь. И опять тот сидел на песке. — Почто сидишь, как юрод, во прахе? — спросил Кирилл. — Юрод ли ты? И не откроешь ли мне грядущее? — Не волхв, не юрод, грядущего не ведаю, настоящего не имею. Прошлое в себе искоренил. Жил в городах и народах многих. Сам создавал из камня дома, стены и башни крепостей. Ныне приведен в край, где обречен из глины и песка лепить свои замыслы. И каждый может наступить на постройки мои и, если не сдержу свою боль, наказать за то, что мне дорого. Так я живу. — Ты грек? — задумался Кирилл. — Персиан. Но в Цареграде двенадцать лет строил. Оттоле прельстился на булгарский великий город взглянуть. Путь мой был пресечен битвой, и вместе с людским скопищем куплен Московским князем как полоняник ордынский, и ныне десятый год влачу жизнь раба. Ты же в своей стране раб. То горше. — А я за насилие над блудницей, брате. — Непонятно мне. — Чернецом был. Постригся во спасение от тягот житейских, от нужд земных. И не снес несправедливости келаря, наплевал ему в харю. Игумен меня в новозданную Голутвину обитель сбыл. Там невдалеке посад есть. Вдова посадская распалила чресла мои, и сдержать ту любовь не хватило сил. Быв оглашен ею, ныне с тобой беседую. Родом же я из Зарядья и в юности купцами в Цареград завезен был и по разорении тех купцов в Цареграде кинут. В Студийском монастыре рос. На каменных работах кормился, пока Алексей-митрополит не вывел меня в лоне челяди своей обратно на Русь. Оттоль и греческая речь моя. — Может быть, единый дом с тобой воздвигали! После же далеко разошлись. Вьются, как живые змеи, пути человеков. Ныне опять сплелись. И не раз так они встречались. Кириллу стал понятен каждый холмик в песке под рукой Алиса и каждый комок глины, расправленный его пальцами. Кирилл даже оспаривал иное, и Алис вникал в его слова. Однажды Кирилл сказал: — Писано: при созидании столпа в Вавилоне перемешал бог языки строителей, и перестали люди понимать друг друга. И пошло оттуда различие в языках человеческих. Не разумею сего, но токмо вижу в нашей Рузе единомыслие и понимание разноплеменной челяди. Творение ли столпа, иное ли общее дело объединяет племена, а не разобщает их. — В писаниях ваших мало истины, — ответил Алис. — Сказано: бог все видит, все знает, каждая жизнь известна богу заранее. И еще сказано: человек послан в мир сотворить свою жизнь праведно. Если бог видит все поступки человека прежде, чем человек совершит их, зачем же испытывать его? Наш шоир Хайям пел так: «Когда из хрупкой глины бог слепил мое тело, он вложил в меня сильные страсти, а сил, чтоб бороться с ними, н& дал. За что же грозишь мне адом, если сам ты ошибся, бог?» Так разговаривали они, и Пуня замечал, что не столь ревностно исполняет Кирилл православные обряды и все что-то роется в песке вместе с Алисом. Пуня обеспокоился. Однажды весной вызван был к Пуне Кирилл. Пристав стоял в башне, высоко над рекой. Отсюда был виден плавный поворот реки. Тронулся лед и медлительно шел, теснясь вдали и просторно поворачиваясь здесь, под городом. — Дивно мне, — сказал Пуня, — твое почтение к греческому языку. Язык этот птичий: на нем стрекочут скворцы. Но Кирилл жестоко посрамил Пуню: — Богослужение в Цареграде на нем совершается. Сие есть язык церкви отцов, а не скворцов. — Дерзок ты. Но скудоумие и блуд твой известны богу. Он те судья. Что ты в песчаных затеях шемаханских зришь? — Сие не затеи, а глубокомыслие. Ибо он каменные города ставить научен был, ныне же из песка подобие их воздвигнуть тщится. Так Пуня узнал о зодчем Алисе. В Москву он написал так: «А есть на княжем дворище ордынец Алис, шемаханец родом. Велико учен зодчему делу. Нынь же валяет шерсть на войлоки и на той работе изнурен бысть. Как слышали мы, князь великий Дмитрий Иванович зодчих людей ищет. О том Алисе отписываем мы». Был на Москву путь нескорый, но верный — реками. Был и скорый лесами. Письмо Пунино пошло реками. Отпис из Москвы примчался лесом. Лесом же и Алис отбыл из Рузы в Москву, а с ним и каменщик Кирилл. И привели их в Кремль. В Кремле Алис увидел княжеский толстостенный и многосрубный терем, где окна, разбредшиеся по стенам, как кони по полю, украшены разными косяками, разными красками расписаны. Взглянул на золоченую кровлю, над коей по углам высились кованные из железа львы. Увидел витые столбы крылец и переходов. И показалось это Алису грудой наспех наваленных дров. Рынды и отроки княжеские позаботились об одежде Алиса. Нескладное, неловкое одеяние стесняло его. Он выбрал простую холщовую рубаху, плотно его обтекшую, показался еще ниже ростом от длинного ее подола. Поверх надел розовый камчатый доломан, схожий с шемаханским кафтаном. И так сел ждать Дмитриева зова. Кирилл же залег в это время на подворье и разговорился с людьми. — Много ль вдовиц, много ль девок неневестных на Москве? — спрашивал он. Не грех разжигал Кирилла, а то, что много лет чернецом был, что запретна была ему мирская мысль и мирская скорбь, что ныне он уже не чернец и даже забыто, что расстрига он; стал теперь Кирилл просто княжеским каменщиком, равным всякому мирскому человеку, может теперь он взять себе в жены вдовицу али девку пригожую. И разжигало Кирилла чувство, что разговаривает он с людьми как муж, коему открыт путь к семье. А у князя в черной палате ветхий пристав, пожевывая беззубыми деснами, неодобрительно щурился на Алиса: — Ждет раб княжеского зову. Может, день, может, неделю прождет. А негоже рабу рядиться в цветное платье. Негоже князю приимать раба, как иноземца. При Дмитрии многое деется, чего не было ни при Симеоне Иваныче Гордом, ни при Иване Иваныче, а наипаче при великом князе Иване Данилыче, при Калите. Алис ждал терпеливо и молча. Греческого языка в черной палате никто не разумел. Русскому языку Алис худо научился, персидский же сам забывать стал. В Рузе было больше собеседников. А в Царьграде ему и с византийским императором разговаривать доводилось. У цареградского императора дом — не здешнему деревянному ларю чета. Да и не пустили бы в тот дом такое вот чучело, в облезлой шубе, с рожей, похожей на гнилую фигу; а еще нарекли такое приставом, приставили в палате чин блюсти. В это время, промчавшись по многим лесенкам и переходам, торопливо вбежал отрок: великий князь кликал раба наверх.
|