Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Будильник кукарекнул — и сон погас.

АРТУР СОЛОМОНОВ

ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Будильник кукарекнул — и сон погас.

Лицо Александра исказила недовольная гримаса. Он уже давно собирался сменить звук будильника, но каждый вечер забывал это сделать. А потому утром его неизменно будил хрипловатый, приблатненный петух.

День, начавшийся таким бесцеремонным вторжением, сулил мало хорошего.

Мобильный мерцал и кукарекал — все громче, все настойчивей. Александр протянул руку к тумбочке.

Прошептал в полусонной ярости: “Заткни уже… поганые свои трели…” — и вырубил петуха. Попытался вернуться в сон. Но путь был закрыт.

“Какой сон разрушен!” — проворчал Александр. В этом волшебном сновидении он стоял на бездонной и бескрайней сцене и декламировал Шекспира. Он закончил монолог, и наступила пауза. Та самая, боготворимая артистами всего мира пауза, когда зрители, потрясенные увиденным и услышанным, еще не имеют сил, чтобы выразить восторг. Наконец пауза истощила свое великолепие, и со всех сторон раздалось безбрежное “бра-а-а-во-о!”.

Невидимая публика любила его пламенно. Александра не смутило, что он декламировал в темноту колоссального зрительного зала слова Джульетты, а не монологи Гамлета. Роль принца Датского он любил, о ней мечтал, и разве с актерами бывает иначе? “Мало ли, почему я во сне женскую роль исполнял… — он обвел потолок мутными от сна глазами. — Все равно, как было приятно!”

Контраст сна с реальным положением вещей был разительным. Александр, актер амбициозный, годами жил в тени своих успешных коллег. Слава снисходила только во сне, а явь была пронизана ощущением тотального, бескрайнего неуспеха. Он поднялся с кровати и медленно подошел к окну. Приготовился. Резким взмахом распахнул свой “домашний занавес” — так он называл пестрые занавески, на которых конфликтовали кричаще-яркие цвета: красный, оранжевый, светло-зеленый, и выглянул в окно. Разгорался летний день. Пейзаж за окном был совершенно равнодушен к актеру: погасший в четыре утра фонарь, облупившиеся скамейки, бредущая тихим шагом старуха, открывающий дверь машины краснолицый мужик.

Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. “Быть или не быть — вот в чем вопрос”, — прошептал он заоконным зрителям.

И негромко засмеялся: “Так вот, потихонечку, я и сойду с ума без ролей”.

Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал — начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.

Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.



Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота Марсика и ответил на звонок мамы: “Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду”.

Он — стоит ли его осуждать? — скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле “Дни Турбиных” ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.

Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: “Так точно!” Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды. В шкафу, за книгами, скрывались от посторонних глаз десятки тетрадей с откровениями Александра.

Он относился к себе предельно серьезно, и порой любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности, и даже попытки философствовать завершал жалобами: “Во-круг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное — доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне?

Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова “Нет” (“Ричард III, стражник), “Да” (“Собака на сене”, слуга), “Спасибо, я справлюсь” (“Месяц в деревне”, прохожий), “Как это вам удалось?” (“Слуга двух господ”, посетитель трактира), “Так точно” (“Дни Турбинных”, белогвардеец), и, наконец, главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: “В конце концов, в его годы это обычное дело” (“Калигула”). Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы — о, мечта! — прилагательные?”



Я убью его троном

На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги актера Семена Балабанова. Он грохотал: “О люди! Порожденья крокодилов!” — “Кто ж сомневается-то”, — сонным голосом ответил Александр. “Тебе смешно! Так смейся же громче! “Ромео и Джульетту” будут-таки ставить! И кто сыграет Ромео?” — “Кто?” — тихо переспросил Александр, и получил в ответ рев: “Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!”

Александр попрощался с Балабановым и медленно пошел в ванную. На отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо…

…Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.

Любовь и ненависть вышли из берегов.

“Утром мне сообщили, что роль Ромео уплыла от меня… Я был раздавлен. Смешно, но я надеялся. Судьба давала мне знаки… Но снова главную роль будет играть Сергей Преображенский — человек, которого я ненавижу с такой силой, словно он сжег мой дом, убил детей, убил само мое будущее…

Моя ненависть — существо живое, разумное (я в этом уверен) и хитрое. Она выработала стратегию выживания — когда мной овладевает ирония, она смеется вместе с ней, она совершенно согласна: да-да, само ее существование — нелепость. Но, смеющаяся, презирающая себя, она никуда не уходит… Какая кара страшнее всех? Быть непризнанным актером. Это когда отвергнуты не дела рук твоих, а ты сам, душа твоя, и тело. Вот это тело, которое не притягивает восхищенных взглядов, не вызывает вожделения у юных поклонниц, не выделяет особых феромонов, на которые летят фотографы. Отвергнута и душа, которая никак не может взобраться на нужную высоту, и уныло плещется в лужице ненависти. Но эта лужица становится мировым океаном, когда я стою на подмостках, и все бинокли шарят по сцене в поисках моего врага, и находят, и с этого проклятого момента только ему одному дарят крупные планы. А где взять силы, чтоб вынести крики “браво”, обращенные к нему? Когда я стою на сцене, я верю — эти вопли летят из зала лишь для того, чтобы унизить меня…

Сегодня утром, сразу после звонка Балабанова, я принял решение. Нужно уничтожить моего врага. Того, кому я каждый день с восхищенно-преданной улыбкой (это одна из моих лучших мини-ролей, но кто ее оценит?) пожимаю руку.

В нашем самом популярном спектакле, “Ричарде III”, трон взлетает вверх — а публика замирает от восторга. Мой враг часто красуется прямо под этим королевским сиденьем. Нужно просто ослабить крепления — и подарить нашему ведущему актеру шикарный посмертный символ: он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен — как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов. Среди его смертей, продуманных с такой тщательностью, сыгранных с такой убедительностью, эта будет самой совершенной — ведь его партнером наконец-то буду я. Интересно, а его поклонники потребуют назад деньги? Каждый возвращенный билет служил бы мне утешением в тюрьме, если судьба все-таки возьмет с меня налог за своеволие.

Этот план зародился у меня дома, а донашивал я его по пути в театр.

В метро я почти уверовал в его осуществимость. Спасибо нашему режиссеру — он любит такие штуки, как взмывающий в небо трон, хотя прекрасно знает, как нерадивы наши рабочие сцены, и прекрасно знает, как я хотел сыграть Ричарда… Нет, хватит. Довольно! Раздавить!

Я представил Преображенского, вальяжного, самовосторженного, источающего аромат дорогого парфюма, и меня охватило такое отвращение, что мне стало трудно дышать, и даже пришлось остановиться. Я отдышался и пошел быстрее, с наслаждением думая, что каждый мой шаг не только приближает меня к театру, но и моего врага к смерти.

Но тут случилось непредвиденное событие, которое вышибло из меня мысль о мести. Подходя к зданию театра, я увидел, как ветер поднимает юбку девушки, что стоит у служебного входа. Я понял: мне указывают путь. Если ветер заигрывает с ней, разве могу я стоять в стороне? (О значении ветра в моей жизни я надеюсь успеть рассказать.)

Я подошел к девушке и повторил ветреное хулиганство. Открылись очаровательные трусики (я эротоман — так, по крайней мере, мне говорили мои подруги). А ту великолепную часть тела, что таилась под юбкой, Тинто Брасс обязательно сделал бы главной героиней одной из своих картин. Если б только увидел.

Я был ошеломлен дерзостью своего поступка. Ошеломление смешивалось с восхищением: ветер не ошибался. Возможно, он тоже был эротоманом. Моя левая щека загорелась от удара. И сразу — правая.

— Может быть, хватит? — робко потребовал я. — Хотя, за такое великолепное зрелище я готов расплачиваться пощечинами.

Я прикрыл глаза в ожидании удара. Вы знаете пьесу Андреева “Тот, кто получает пощечины”? Теперь я готов исполнить там главную роль. Что? Вы там играли?

…И мы обогнули фонтан, и пошли на площадь, и я ее поцеловал.

Она лгала мне, что играла в пьесе Андреева и имела успех. Я лгал ей, что получил главную роль в предстоящей премьере и начинаю репетиции. Что же произвела на свет вереница мгновений такой отменной, такой приятной лжи?

Я влюбился. И — я почти уверен! — влюбилась она. И мой враг остался жить”.

Александр отложил ручку в сторону. Но почувствовал, что сказал не все, что необходимо. “Да! Ее лицо! И имя!” — воскликнул он. И слова ринулись: “Ее зовут Наташа! Веснушки! Они всегда казались мне кокетливым призывом женщины — мужчине: “играй со мной!” Но ее веснушки — иные. У нее иное все! Глаза! Может, мне почудилось? Но они меняли цвет: от голубого к зеленому…”

Влюбленный Александр еще долго писал в дневник — он восхищался, надеялся и трепетал.

Он, слава богу, не знал, что думала Наташа до встречи с ним, во время нее и после: “Я стояла у театра, не решаясь войти. Я мечтала здесь играть и знала, что этого не случится. Ветер поднимал мою юбку, но я препятствовала ему довольно вяло — все, что он показывал, было соблазнительно, и в этом я гораздо больше уверена, чем в своем таланте. А ведь именно его я пришла показывать — талант. Помощник режиссера ждет меня за красно-серой дверью, за полированным столом. Так мне описывала эту экзаменаторскую-экзекуторскую комнату подруга, которой здесь сказали прохладное “спасибо” и закрепили его сочувственным взглядом, едва она начала читать монолог леди Макбет. Она отдалась роли, застонала: “Я младенца вскормила; знаю, как его любить: Но пусть бы улыбался мне; исторгнув Сосец из нежных уст его, я череп Ему бы сокрушила, и…” — “Спасибо!”

Моя подруга ушла из кабинета, так и не выйдя из роли леди Макбет. Она приходила в себя (или точнее будет — возвращалась в себя) уже на скамейке, около театра. Мне ненавистно это дурацкое театральное слово “показываться”, хоть я и актриса. Бродим по театрам, и показываемся, и показываемся, и каждый раз кто-то квакает тебе в лицо свое “спа-сибо!”…

Вдруг чья-то рука подняла мою юбку гораздо выше и наглее ветра. И когда я хлестала наглеца по щекам, то была почти счастлива — этот симпатичный дурак избавил меня от еще одной неудачи. Теперь я уже, как говорится (это выражение я тоже ненавижу), “не в настрое”. И “показываться” не пойду.

А потом начались поцелуи, и я подумала — как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне — пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но… Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.

Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял “завтра, завтра”, засовывая в мою сумочку клочок бумаги.

Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — не телефон, а адрес: “Теплый стан, Преображенская улица…” Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской…”

Сквозь Бетховена

“Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться — я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано “К Элизе”. Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль “Ты уволен!”, всхлип “Я ухожу от тебя…” или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…

Так и случилось. “Крики, зовы и причитания” обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!

И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи — настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.

Наша с Наташей счастливая сцена длилась — я потом подсчитал это — тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: “Стоп! Снято!” Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: “Снято!”

Как вела себя Наташа в этом нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру — игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: “Пойду приму душ”, она ответила: “Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя”. Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.

Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали.

Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.

“Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя “скоморохом Господа?” — “Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами”, — слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. “Почти так, — я жестом отказывался от лакомства и продолжал: — Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы — на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас — ради зала”. — “Ради зала — почти как ради зла”, — подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.

Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: “Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: “разрешите разрешиться?”

Когда я — я! — снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание “детский сад”: “Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить”.

И когда у меня вырвалось: “Хочу провести вместе всю жизнь”, — она откликнулась: “Провести вместе жизнь — если вдуматься, это значит — обмануть вместе жизнь”.

Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил ее (и продолжаю!), и потому не замечал этого.

Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. “Знаешь, что такое столица?” — Мой поцелуй. — “Главный город страны”. — Ее поцелуй. — “Никак нет. Это стол женского рода”. — Наш поцелуй. А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями.

В игру включался и я: “Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин, части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен — лодыжка, запястье, но — таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать”. Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: “Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал —

оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен”. Я рад — я в игре: “Тогда он и мужененавистник”. — “Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку, и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому”.

Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложен, но и довольно сложен. Начал я издалека: сообщил, что считаю — между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. “У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я”. На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако, словосочетание “дородовая травма” ее заинтересовало.

Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:

— Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?

— Если он такой же привлекательный, как внешний…

— Не уверен… Там потемки.

Я в нерешительности — говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то — приоткрыть?

— Говори! — требует она. — Обещаю принять без иронии.

— Без тени иронии?

— Без тени.

— Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Я ведь ребенок незапланированный, причем настолько, что у моих родителей даже была мысль сделать аборт. Именно это яназываю своей “дородовой травмой”. — Судя по уважительному взгляду, Наташа оценила изобретенное мною сочетание. — Теперь ты поняла, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?

— Дорогой! Ты подражал ветру!

Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:

— Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.

— Вот это жаль…

— И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в “Тысячи и одной ночи” выражение “пустить ветры”. Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи… Ты понимаешь, о чем я?

— Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что правильно о нем говорить со мной?

— Уверен! — говорю я, хотя ни капли не уверен. — Так вот, когда тяжесть вступает в свои права, я признаю свое существование столь же оскорбительно случайным, как невольные проказы сказочных евнухов. И вызывающим такое же брезгливое удивление у окружающих.

Наташа смотрит на меня с изумлением. Видимо, не каждый ее любовник смело сравнивал себя с евнухами.

Я встаю у занавесок, моих веселых занавесок, которые буйством красок радуют меня, когда мне хорошо, и угнетают, когда мне плохо. Беру в правую руку чашку и размахиваю ей, тем самым показывая ширину берегов, меж которыми протекает моя жизнь.

— От ветра, летящего с моря, до пускания ветров. — Чашка летит справа влево. — От легкости — к тяжести. — Чашка снова делает в воздухе полукруг. — От матери — к отцу: мой маятник. Мать для меня — легкость, отец — тяжесть.

Я соединяю в себе людей, которым и поговорить-то сложно. Мне порой кажется, что их конфликт продолжается во мне, что через меня проходят неутомимые боевые действия. Даже мое лицо — результат многолетней и незавершенной еще борьбы.

Она просит меня продолжить объяснения. Для этого я начинаю экскурсию по своему лицу.

— Глаза — отца. — Наташа поднимается с дивана и целует их, стирая в моей памяти свои насмешки. — Губы — матери. Нос — отца, уши — матери.

Я с удовольствием продолжаю экскурсию — ведь за каждым словом следует поцелуй.

— Слушай, я не запомнила. Давай еще раз.

И снова я показываю, где след матери, а где отца, а она закрепляет мои объяснения поцелуями…”

Александр, увидев, что уже полчетвертого утра, усилием воли заставил себя прекратить писать. И заснул, как только добрался до постели.

Если бы Наташа узнала, что Александр считает главным ее качеством пристрастие к игре словами, она была бы неприятно удивлена. Словесная эквилибристика была для нее лишь привычной игрой на фоне новых, захватывающих все глубже, отношений. Домой она приходила, “полная равнодушия” к мужу. Это словосочетание ей нравилось. Поднимаясь по лестнице, она шептала, едва шевеля губами: “это не просто полное равнодушие, это я сама — полная равнодушия, переполненная равнодушием, до краев, до удушения, до такой степени, что уже никакое это не равнодушие”.

Ее семейная жизнь начала разрушаться. Порой Наташа просыпалась ночью, слушала мирное сопение супруга и уже не могла заснуть от досады: она злилась на него, всепрощающего, с таким кротким взглядом, и на себя — за то, что не находит сил для решительного шага. Мечтая обо всех ролях мира, завидуя всем успешным актрисам и даже актерам, чувствуя, что ради возможности играть на сцене она готова сделать все, что угодно, Наташа вместе с тем прекрасно понимала, что единственный островок стабильности среди хаоса актерской жизни — ее кроткий муж.

Изменяла ли она мужу раньше? Безусловно. Многократно. Мимолетно. Но нынешняя измена была другой природы, чем прежние. Наташа внезапно почувствовала, что этот неприметный и непризнанный актер откроет перед ней громаду блистательного будущего. Чувство, как она сама понимала, нелепое. Но нелепость не помешала ему стать весьма влиятельным. Оно возникло, когда она впервые пришла к нему домой. Тогда она почему-то подумала “это мой год!”.

Когда она уходила от Саши, и прохладный ветер прикасался к ее лицу, она с нежностью думала о том, какой чепухой наполнена голова ее любовника. Наташа шла по улицам с улыбкой.

Но приближался дом, муж и тишина — и улыбка исчезала.

Она входила в квартиру, и повторялось одно и то же: в ответ на звук хлопнувшей двери под мужем тихонько поскрипывала кровать, и Наташе становилось нестерпимо грустно.

Она заходила на кухню и готовила ромашковый чай.

“Однажды я почувствовал запах Наташиного мужа — запах обреченной преданности, покорной нежности, суетливой заботы. Странно ли, что я не почувствовал его раньше? Нет. Я был так упоен происходящим со мной, что почти не видел и не чувствовал Наташу. Что уж говорить о запахе ее мужа.

Но на исходе нашего месяца я заметил, что она появляется, крепко укутанная в чужие чувства. Так мы стали жить втроем. Она приходила ко мне, то полная великодушного прощения мужа (он все знал), то облаченная в его надежду (на наше расставание), то пропитанная его ночным беззвучным плачем (он не беспокоил ее ревностью и отдавался печали, когда ему казалось, что она спит). “Чудной он у тебя, уж не обессудь” — “Обесс-судь. То есть — не лиши меня

ссуды — так, что ли?”

Но меня это почти не тревожило. Я был счастлив. Пока не раздался телефонный звонок. Когда отзвучали первые умиротворяющие такты “К Элизе”, зазвучал бесцветный голос Светланы, помощницы нашего режиссера. “Саша? Сегодня в три приходи к Хозяину. Он тебя ждет. Сам знаешь, лучше не опаздывай”.

Этот звонок разрезал мою жизнь напополам.

Я выбежал из дома на улицу, и руки дрожали, как у отца, когда он волновался. Меня вызывает Хозяин? Вызывает? Меня? Сколько бы я ни повторял этого, поверить все равно не мог.

Был понедельник, час дня. Снова пришли названия дней, время разъяли часы и минуты. Я проваливался в успех”.

Звонок помощницы режиссера раздался в тот час, когда карлик Ганель осознал себя частью бесконечности, а Урсула Соломоновна, обладательница монументальных форм и удавьего взгляда, обожгла большой и грозный палец горячим кофе и прокляла этот свет. В этот момент отец Никодим в который раз отпустил грехи своему духовному чаду — богатейшему и православнейшему Ипполиту Карловичу, меценату театра. Журналист Иосиф Флавин, мечтающий о слиянии противоположностей, о единстве добра и зла, решительно приступил к поеданию халвы, нарушая все свои диеты и обеты. А ведущий актер знаменитого театра, Сергей Преображенский наконец закончил свои языковые изыскания, то есть перестал ощупывать языком зуб, недавно излеченный дантистом.

И пошел дождь над океаном.

Назначение

Тысячелетия назад Бог обращался к своим избранникам. “Авраам, где ты?” Он не поинтересовался бы местонахождением свинопаса или актера седьмого плана. Сегодня я услышал нечто подобное тому, древнему и страшному зову. “Александр, где ты?” Неужели? Я избран? Пусть Бог обратился ко мне не напрямую. Пусть через своего ангела. Но ведь обратился же!

Я подхожу к зданию театра. Останавливаюсь. Смотрю на эту выкрашенную в красный цвет судьболомню. Кладбище амбиций, источник депрессий. Место, где чудо реально, а реальность не очень-то ценят. Здесь взрослые мужчины интригуют, чтобы получить роли привидений, зверей, а если повезет — высокородных принцев. А если судьба окажется совсем благосклонной, то они получат возможность выкрикнуть со сцены: “Быть или не быть?” и утонуть в цветах. Или в бутылке. Зависит от качества сказанного.

Колени подкашиваются, подкашивается душа, лифт летит на третий, четвертый, и вот уже пятый этаж, здесь обитает Он. Хозяин театра. Сильвестр Андреев.

Лифт останавливается и брезгливо выплевывает меня в приемную Хозяина.

Не чувствую ног, это не увольнение, он не стал бы меня давить лично, собственноножно не стал бы, много чести, но зачем тогда, Господи, зачем… Со мной здоровается Его помощница Светлана. Она всесильна. Мы называем ее Сцилла Харибдовна.

Меня завораживает, пугает и манит черная дверь кабинета Хозяина. Теперь я знаю — от черного света можно ослепнуть.

Какие бы терзания ни ждали меня за этой дверью, я знаю, что буду сейчас делать. Я буду целовать зад. Это, наверное, непристойно, и, быть может, это даже ругательство, но только не в театре. Здесь за место у режиссерского зада идет борьба ожесточенная, и не всякий получает шанс припасть к сиятельным ягодицам. Но тот, кто дорывается, входит в роль истово, а расстается с ней — в отчаянии. Сейчас мне нужно совершить церемонию целования максимально виртуозно и по возможности не теряя достоинства.

Дверь распахнута, свет — в глаза. Лысая голова сделала легкий приветственный наклон и торжественно засияла на летнем солнце. Господи, а он что тут делает, Иосиф Флавин? Этот толстяк-журналист — здесь? Мы что, не помним, как он раздраконил нашего “Ричарда”? И что за омерзительный у него псевдоним, не говорю уже о лице, не говорю уже о жирных руках, о непозволительно тонких для такого толстого лица губах… Но о чем это я, о ком это я в такой момент…

Кто это, кто дает мне знак подойти? Режиссер. Приближаюсь к его лику. Слепну… Господи, неужели и на лице моем столько же благоговения, сколько и в душе? Позор. Но приятно.

— Присядьте.

Голос тихий, но кто, как не я, знает, какие раскаты таятся в нем, готовые в любой миг вырваться и разорвать все встретившиеся на пути барабанные перепонки. Сажусь на краешек стула.

— Нет, лучше постойте, так выгодней падает свет.

Встаю.

— Иосиф, а может быть, ты и прав, он по-настоящему нелепый, почти художественно нелепый… — Режиссер обращается к лысой голове, та одобрительно кивает. — И пол не вполне определенный…

Он вглядывается в меня, и я стараюсь сделать так, чтобы на моем лице сияла мысль и вместе с тем готовность исполнить все, что от меня потребуется.

— Александр (Он называет мое имя? Я должен сесть, срочно сесть, иначе…), Александр, можете сказать: “Меня, меня женою сделай!”?

— Кому?

— Ну не мне же! Говори ему! — Безволосый режиссерский мизинец указует в глубь кабинета, и я замечаю, что под портретом Мейерхольда притаился карлик. Он едва дышит от благоговения, мой собрат по страху и трепету. А в голосе режиссера уже клокочет нетерпение. — Ему говори, ну же, скорее, страстно и нежно, требовательно и с опаской — ведь решается твоя участь, это как “быть или не быть”, но только женское, мягкое, чувственное…

Режиссер настроил слух, словно музыкант: издаст ли инструмент нужный звук? Или он безнадежно расстроен?

Пауза. Еще секунда тишины, и лифт отвезет меня на самый нижний этаж и оставит там навеки. Можно ли в звездный час задавать вопросы? Интересоваться, почему я должен умолять карлика выйти за меня замуж? Я актер, я всегда в боеготовности.

— Меня, меня женою сделай! — прошу я карлика, и мне кажется, что Мейерхольд доволен.

Я слышу крик, от которого цепенею:

— Будете так просить, он вас не женой сделает, а дворником! Нет, Иосиф, ошибка, ошибка… С глаз, с глаз, вон с моих глаз! — кричит он на меня и делает вид, что сейчас в отчаянии начнет рвать волосы на себе. Или на мне.

Душа — та, что сейчас в пятках, свидетельствует: моему телу не сделать ни шага.

— Я попробую еще раз.

Вот так вот, без всякого “можно” да “позвольте”. Режиссер смотрит на меня, как будто впервые видит, а Иосиф неожиданно встает на мою защиту:

— Он дерзок! Именно такие актеры тебе сейчас нужны, Сильвестр!

— Иосиф видел тебя в роли крестьянина во “Власти тьмы”. — Голос режиссера покинула буря. — Он говорит — грандиозно. А я что-то не припомню, разве ты играл там?

— Я тогда заменял заболевшего актера, роль бессловесная была…

Я осекаюсь — ведь почти все мои роли бессловесны, как будто в труппу из жалости приняли глухонемого. Но напоминать об этом высокому собранию считаю излишним и прикусываю язык.

— Иосиф, что ты в его бессловесной роли тогда увидел?

— Да, роль была бессловесной, — дребезжит Иосиф, — но как вы молчали, дорогой мой! — обращается он ко мне. — Вся власть тьмы отражалась на вашем лице! А когда Аксинья убивала свое дитя, куда я смотрел? На вашу дрожащую от ужаса руку, пронзенную ужасом руку, кричащую “О, ужас!” — руку! Да одна эта рука стоит всех монологов, что трепетали вокруг вас. Не подведите,

Александр — я за вас поручился!

Он за меня поручился? Что в имени тебе моем, Иосиф? Не лги, шароголовый! И тут снизошел мой первых успех.

— Меня, меня женою сделай, — прошу я карлика, требовательно, но не теряя достоинства, настойчиво, но с горьким предчувствием отказа… Я вложил в этот сдержанный вопль всю мощь своего желания быть замеченным, услышанным, неотвергнутым, привлечь к себе все бинокли мира и уже не отпускать, не отпускать вовек… “Меня, меня женою сделай!” — молю я снова, подхожу ближе к карлику и слегка касаюсь его руки. Мой взор не лжет: если свадьба не состоится, жизнь моя кончена.

— Браво! — гаркнула лысая голова.

Морщинистые ладошки карлика зашлись в аплодисментах.

Режиссерский ус ободрительно приподнялся.

Кстати, об усах. Я мог бы описать, как выглядит режиссер, но зачем? Ведь он подобен божеству, которое создает мир, но никому не показывает своего лика. Когда я еще не встретил режиссера, мне говорили, что он очень похож на Сальвадора Дали. Это оказалось не вполне правдой, но усы и культивируемое безумие были им воспроизведены безукоризненно. И сейчас я смотрю на эти усы сквозь туман своего успеха.

Я без разрешения сажусь на стул. Слова режиссера и Иосифа путаются в моем сознании, а солнечный свет слепит. От перенапряжения я слышу не сами слова, а только их эхо, и улавливаю в свете лучей, что на меня возлагаются немыслимые надежды. Мне сулят неистовый успех. Сам Хозяин собирается потратить на меня месяц непрерывных репетиций. И тут в мой мозг вплывает имя “Джульетта”. Кажется, эхо что-то напутало.

— Я правильно… Вы мне предлагаете роль Джульетты? — спрашиваю я подчеркнуто робко, так, чтобы мой голос был едва слышен в диалоге режиссера с Иосифом.

— Предлагаю? — Хозяин изумлен. — Я тебя назначаю. Сомневаешься в себе? Похвально. Сомневаешься в моем выборе? Преступно… Милая моя! — обращается он ко мне, и безо всякого стыда я чувствую, что мне это нравится. — Моя милая, мы взорвем Москву! И господин Ганель, — указывает он мизинцем на карлика, как будто определил для него именно этот палец, — нам поможет! Он сыграет брата Лоренцо, но не католическим, а буддийским монахом!

— Браво! — кричит Иосиф.

— Завтра же, в десять утра, — продолжает Хозяин, — ты будешь знать наизусть всю сцену у балкона. Так ведь?

Я киваю: так-так.

— И помни — ты должен, как говорит Ромео, “убить Луну соседством!” Талантом убить!

— Ромео, как вы понимаете, играет Сергей Преображенский, а кто же

еще? — журчит Иосиф.

Я обдумаю это потом, потом. Сейчас — улыбаться, соглашаться, целовать, целовать, целовать… Режиссер превосходно знает этот взгляд и эту истому. Он чувствует, какому занятию предаюсь я в душе своей, и глаза его теплеют.

— Брат Лоренцо! — обращается Хозяин к карлику.

Его голос вкрадчив, и уж я-то знаю — это сулит мало хорошего.

Затишье. Как на море — за долю секунды до того, как в лицо ударит волна.

— Я! — вскакивает карлик. Даже сейчас, в полуобморочном состоянии, я замечаю, что рост его почти не изменился после вставания со стула. —

Я, господин режиссер.

— Не называй меня так. Мэтр — это точнее. — Режиссер смотрит насмешливо, очевидно, что слово “мэтр” кажется ему нелепым.

— Я, мэтр…

Тревога в глазах Хозяина. Карлик замер.

— А почему это ты мэтр как “метр” произносишь? Как единицу измерения? Что это, господин Ганель? Косноязычие? Желание унизить? Что? Отвечай!

Карлик понимает — угодило зернышко меж двух жерновов: и косноязычие и унижение Хозяина — все равножутко, равнопреступно, равноопасно. От страха он забывает закрыть рот и смотрит на режиссера, не мигая. Так, с распахнутым ртом и глазами, опускается он на стул.

— Мееетр, мееетр, — блеет режиссер. — Может быть, вы, господин Ганель, хотите обратно в Детский ваш театр, играть динозавриков? Может быть, вы, господин Ганель, — режиссер распаляется, усы его гневаются вместе с ним, — желаете снова украшать собой утренники? Вместе с пьяным Дедом Морозом и помятой шлюхой Снегурочкой играть снежинку, льдинку или еще какую-нибудь ворсинку? Может быть, вы, господин… — но, видя, что карлик от страха будто уменьшается в размерах, режиссер мастерски меняет тон: — Господин Ганель, если вы научитесь выговаривать букву Э, а вместе с Этим и называть меня, как подобает, перед вами откроются двери лучших театров. И киностудий.

Пауза. Хозяин обращается к Иосифу, который тоже, как я замечаю, побаивается режиссера, сколько бы ни хорохорился и не “тыкал” ему подчеркнуто, специально для нас:

— Монах Лоренцо — буддист и карлик: мы взорвем Москву! Конечно, милый друг, — обращается он ко мне, — вместе с вами, с неподражаемо чувственной, многополой Джульеттой!

— А двух полов недостаточно? — хихикает Иосиф.

— Мне недостаточно! Мне мало двух! Я жажду беспредельности.

Карлик поднял ладошки для аплодисментов, но споткнулся о предупреждающий взгляд Иосифа и быстренько их опустил.

— Шучу я, Лоренцо. Иди ко мне, не бойся Детского театра, я не отдам тебя на растерзанье детям, брат…

Режиссер раскрывает объятия, карлик в надежде приподнимается, но уже поздно — Хозяин передумал лобызаться и, кажется, вообще забыл о Ганеле. Его взгляд упал на портрет Мейерхольда. Он глядит на расстрелянного гения с угрюмой завистью и бормочет:

— Умел ставить, старик, умел! Джульетта, сними портрет.

Я снимаю, и, слава богу, передаю его Хозяину без поклона. Режиссер с восторгом и ревностью смотрит на Мейерхольда, и вдруг смачно целует

портрет.

— Обожаю старика! Повесь обратно. Да поаккуратнее! Вот так. Ты, Саша, должен с этого дня стараться быть грациозней. Розы должны стыдиться цвести в твоем присутствии… Ну, к делу. Господин Ганель, Александр, садитесь ближе.

Через секунду мы уже сидим рядом с господином Ганелем, и рукава наших рубах касаются друг друга. Режиссер смотрит на нас взглядом, расшифровать который я не могу, и говорит, указывая на Иосифа большим пальцем правой руки (кажется, у него какая-то странная игра — указывать на каждого только для него определенным пальцем):

— Наш друг будет переделывать Шекспира — уберет длинноты, добавит юмора, и так далее…

— Хватит потешаться, Сильвестр! Я только немного осовременю классика.

— Иосиф! Этого мэтра, — услышав это слово, господин Ганель сжимается, — не редактировали четыреста с лишним лет! Ты представляешь объем работ!

— Довольно шуток. — Иосиф порывается встать.

— Сидеть! — И режиссер, запретивший Иосифу покидать стул, встает сам, задумчиво проходит по кабинету и садится в кресло. — Вот закрою глаза свои, и встают предо мной тысячи предателей. — Режиссер закрывает глаза.

— Тысячи? — подает голос Иосиф.

— Это публика. Многоголовая изменница. Но люблю ее — не могу! Вот вечером зал заполняется людьми, такими разными, и каждый со своим запахом. От кого-то несет обожанием, кто-то пропах иронией, кто-то невежеством, а от умников идет такой тонкий, противный душок интеллектуальности. Но больше всего мне нравятся тихие зрительницы — они трепетны, они готовы увидеть именно то, что я поставил, а не свои вымыслы и домыслы. У них по большей части нет собственного запаха, они впитывают чужой. Кто-то укутан в преданность супруга, овеян его прощением, пропитан беззвучным плачем…

Я слушаю режиссера, и теперь понимаю, что значит “не верить ушам своим”. Разве мог он знать о том, как именно я чувствую присутствие Наташиного мужа?

Хозяин продолжает:

— Люблю и тех, кто лелеет свою печаль, как дитя. И тех, кто не может наглядеться на свои дородовые травмы, и летает на качелях: легкость-тяжесть, легкость-тяжесть.

Режиссер показал эти качели с помощью позолоченной ручки. Два медленных взмаха перед моими глазами. Так совсем недавно летала чашка перед глазами Наташи, когда я говорил: “От легкости — к тяжести, от матери — к отцу: мой маятник”. Я почувствовал, что сейчас происходит что-то оглушительно важное для меня. Еще более важное, чем назначение на роль.

— Но все они рождены зрителями, Александр. Все, кто так погружен в свою маленькую жизнь, могут только наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса… Сожги все, собери в пыльный мешок и сожги — свои травмы, запахи своих двуличных любовниц и их плаксивых мужей, это бормотание про легкость и тяжесть… Научись предавать по-настоящему — у тебя теперь есть учитель. — Режиссер показывает (снова!) большим пальцем на Иосифа, который беззастенчиво ухмыляется, услышав слово “предательство”.

Я ничего не понимаю, но не могу отрицать очевидное, отрицать факт: Хозяин знает мои мысли. Мою жизнь. Режиссер продолжает, глядя в окно:

— Да-да, мой друг, моя подруга! Забудь все это! Это отнимает у тебя силы, а они нужны мне! Тот, которым ты был, мне не нужен, не интересен. Сожаление о прошлом, горечь в настоящем, страх будущего, бесконечное самокопание — в чем? Достаточно ли у тебя этого “само”, чтобы так упорно в нем копаться? Что ты там хочешь отыскать? Подумай: если бы твоя жизнь была спектаклем, ты бы остался на второй акт? Нет? И что же ты так бережешь? Все, отчаливай от своей тусклой пристани. Прощайся с населением своей унылой страны.

Потом, потом обдумать все — потом. Сейчас только восхищаться, только бояться, только целовать. В наступившей паузе карлик с демонстративной влюбленностью смотрит на Мейерхольда, Иосиф разглядывает свои ботинки, а я благоговею.

— Сильвестр! Не забудь — у нас проблема, — меняет тему Иосиф. Мне снова кажется, что ему не очень-то нравится Хозяин. Надеюсь, у меня появится возможность ему об этом донести. Вернее, донести до Хозяина свои ощущения, предположения.

— Ну?

— Ипполит Карлович.

Режиссер мрачнеет.

— Да-да-да… не примет он такого спектакля… Нравственный. Как поп. Хуже попа! Что же делать, Иосиф?

— Пока не станем ему сообщать о радикализме постановки. Встретимся и расскажем о вечной любви, о значении для юношества великой трагедии Шекспира, о ее воспитательной роли…

— Ага, а потом он на премьере увидит, что Джульетта — мужик, а христианский монах — буддист! И прощай наш главный спонсор.

— Потом будет такой успех, что ему останется только присоединиться к аплодисментам, — уверяет Иосиф. — Я устрою печатный восторг у немцев и французов с упоминанием Ипполита Карловича. А когда он вызовет тебя, ты уже со статьями в руках: “Ипполит Карлович, “Ди Цайт” и “Ля Монд” славят вас как передовую фигуру мирового меценатства”. И что, он станет отказываться от лавров? Он герой, он не будет стулья ломать.

Хозяин задумывается, и мы видим, как откуда-то из глубин его титанического духа поднимается свет и озаряет лицо.

— А-лилуйя! А-а-лилу-уйя! Алии-илу-уйя! — затягивает режиссер, и к нему присоединяется приятный фальцет Иосифа и неожиданно густой в пении голос карлика. Через несколько секунд я слышу в общем восхищенном хоре и свой голос.

Режиссер распахивает дверь кабинета и возглашает:

— Светлана! Сэндвичи нам! Сэндвичи!

Объявляет так, словно сейчас должна появиться королевская чета, а не пара бутербродов. Мы вчетвером в ожидании смотрим на растворенную дверь. Мелким, быстрым шагом входит Сцилла Харибдовна, ставит на стол поднос с сэндвичами и исчезает.

Я ем и гоню все мысли о том, что сейчас со мной произошло. Режиссер даже не пожирает, а заглатывает. Иосиф жует часто, пережевывает мелко, а карлик обгрызает корочку, чтобы потом впиться мелкими зубками в мякоть. Вдруг Иосиф отстраняет от себя кусок сэндвича и мрачнеет.

— Не понравилось? — мрачнеет и режиссер.

— У меня началась диета, Сильвестр.

— Люблю чудаков, Иосиф! Дай Ганелю.

Карлик сам подскакивает за сэндвичем. Я вижу, что пора прощаться, но не могу уйти без позволения. С ужасом чувствую, что начинаю тяготить своим присутствием режиссера. Что делать?

— Знай, Александр! Завтра в твою честь и в честь нашего новоприбыв-шего, — режиссер улыбается Ганелю, — черт, чуть не сказал новопреставленного, извините… Так вот, завтра в вашу честь я закачу в “Мариотте” несусветный банкет!

И едва господин Ганель представил себя в смокинге, задумчиво-печально принимающим поздравления и снисходительно прощающим завистливые

ухмылки и смешки, а я подумал — “итс импосибл!”, режиссер добавил: — Разве так важно, что банкет в вашу честь пройдет без вас?

Иосиф хихикнул, а режиссер встал со стула. Мгновенно вскочили и мы с Ганелем.

— Ну, таланты, ну, будущие звезды, давайте, мчитесь домой учить шекспировский текст. Брат Лоренцо, вы завтра не нужны, хотя можете прийти на сбор труппы, а Джульетту я жду в десять. Адью.

Прощальный пинок под зад мы с карликом приняли с благоговением и обменялись изумленно-счастливыми взглядами уже за черной дверью кабинета. Господин Ганель совладал с собой первым. Он протянул мне руку и попрощался полукивком головы. Светлане он отвесил более теплый поклон. Что сделал я, не помню, но отмечаю: это был один из тех редчайших моментов, когда я не помнил себя.

Не знаю, стоит ли говорить очевидное? Наш режиссер — шизофреник.

В театре это приветствуется. И еще — он гений.

Я нажал кнопку вызова лифта. Вышел на улицу.

Солнце.

Я вошел к режиссеру безвестным актером, а вышел — Джульеттой лучшего российского театра. Теперь все в моих — пусть и женских — руках.

Я раскрываю рот. И туда летят банкеты и фуршеты, восторг красавиц и погоня папарацци, автограф-сессии и океан цветов. Я слышу мерный звук кондиционера в номере тысячезвездочного отеля, где я возлегаю рядом с огромногрудой и стройноногой красавицей. Это не Наташа. Это девушка, ласками которой я воспользовался лишь на эту ночь, и утром она обнаружит на туалетном столике автограф и теплые пожелания счастья. А Наташа, ушедшая наконец от мужа, ждет меня из парижских гастролей в нашей просторной квартире на улице Тверская (прощай, мой Теплый стан!). И любовь моя к ней тем сильней, чем свободней я себя чувствую благодаря обожанию бессчетного количества женщин и девушек…

Легкость и тяжесть? Дородовая травма? Я посылаю все к чертям. И мой печальный караван летит по небу — вверх и влево: я на сцене истекаю ненавистью, глядя на успех врага; Наташа приходит ко мне, укутанная в страдания мужа…

Господи, как же я раньше не замечал, как гадка и тускла, как бедна и убога моя жизнь? Вернее, как убога она была до этой встречи, до этого дня, до этого голоса, который, как мне кажется, способен сотворить меня заново?

Я обернулся на здание театра с тем чувством, с которым, я полагаю, смотрят на церковь новообращенные.

Нет повести печальнее

— Какие эро-планы? — спросила Наташа, и я сразу принял решение.

Следующие десять минут нам было очень хорошо. Когда последствия моего решения были исчерпаны, а потом исчерпаны снова, уже до дна, я рассказал ей о сегодняшнем чуде.

— Кого? Джульетту? — Ее глаза, ярко-зеленые, изумлены. — Ты шутишь?

— Только если режиссер шутит. — Я затянулся сигаретой, что делал в постели только в случае крайнего блаженства или печали.

— На шутку не похоже, нет. Саша, это успех. Ус-пех. Ты успел. А я навсегда опоздала.

Голос Наташи дрогнул. Я еще раз заглянул в ее глаза: на меня смотрела ярко-зеленая актерская ревность.

— Почему ты? Почему опоздала?

— Раз моему любовнику предлагают роль Джульетты в театре, о котором я мечтаю, значит, мне уже ничего не успеть.

Она отвернулась. Я взял ее за плечо, хотел повернуть к себе, но почувствовал сопротивление.

— Тебе сделали странное предложение, Саша. Как будто судьба метила в меня, промахнулась, и на тебе: ты стал Джульеттой.

— Мне отказаться?

Она улыбнулась сквозь печаль. Я этого не вижу. Но чувствую.

— Разве я не знаю, что, если даже начнется светопреставление, ты все равно пойдешь репетировать — свое представление. Дорогой, не смеши меня, я ведь тоже актриса, как и ты.

— Ты как будто ненавидишь меня.

— Хуже — я себя ненавижу. — Она садится на кровати ко мне спиной, облокачивается на спинку красивой тонкой рукой и обращается к стене. —

Я доплелась до пика своей карьеры. Мужчина, который с такими звериными стонами в меня кончает, получил роль Джульетты.

Вдруг она обернулась через плечо, метнула в меня злой взгляд:

— Почему ты так стонешь? Думаешь, я не вижу, как ты играешь в безумную страсть? Все, теперь ты получил роль — играй на сцене, а нашу постель освободи от спектаклей.

Тишина.

Наташа посмотрела на меня, отвернулась снова и прошептала (раздраженный голос сменился растерянным):

— Прости. Прости, пойми меня.

Я ее понял. Но не простил. Напротив, это нежданное извинение меня разозлило.

Наташе стало неловко от снова наступившего молчания. Я давно заметил: Наташу беспокоит молчание, тревожит тишина. По всем законам наших ссор я уже должен был сказать: “Да ладно, давай забудем”. Но я ни за что этого не скажу.

— Прости, — повторила она, — ты же знаешь, я не умею делать вид…

— Прибереги эти штучки для мужа. Может, он до сих пор принимает эгоизм за искренность.

Я больше не хочу смотреть на ее изогнутую, наглую спину. Поднимаюсь, набрасываю на плечи пододеяльник (не люблю халат), иду на кухню, ставлю чайник. Вода закипает, заглушая печальные вздохи, доносящиеся из спальни. Бог ты мой, она страдает! Она!

Завариваю чай. Отрезаю дольку лимона. Бросаю в чашку. Делаю первый глоток. В дверях кухни — Наташа. Она обнажена. Протягивает ко мне руки — я любил ее руки — и начинает декламировать. Я с первых слов узнаю текст своей новой роли:

Что он в руке сжимает? Это склянка.

Он, значит, отравился? Ах, злодей,

Все выпил сам, а мне и не оставил!

Но, верно, яд есть на его губах.

Тогда его я в губы поцелую

И в этом подкрепленье смерть найду.

Поцелуй. Почему-то после него я чувствую вкус лимона, хотя чай пил я.

— Наизусть знаешь всю?

— До дна. Могу помочь готовить роль… Нет, не могу, извини…

Мне не понравилось, как она сыграла. Тем более что она как бы издевалась надо мной, играющим Джульетту. Она подбавила иронии к этим словам, и я как будто впервые их услышал и понял — мне совсем не на что опереться, чтобы их произнести, сделать их живыми, сделать их своими. И не потому что они

женские.

Что должно произойти со мной, чтобы я смог исторгнуть из себя такие речи и не засмеяться? И говорить все это в лицо Сергею, которого я еще совсем недавно хотел убить троном? А теперь ведь мне придется даже любить его, моего Ромео.

— Будет лучше, если ты уйдешь.

— Вот как? О сердце! Разорившийся банкрот! В тюрьму, глаза! — Каждым новым словом Джульетты она словно доказывает: это не твоя роль. И никогда не станет твоей, хоть сам Господь Бог тебя на нее назначит. Играл ли кто-нибудь Джульетту агрессивней? Играл ли кто-нибудь с целью унизить?

— Наташа, ты просила меня не играть больше в постели. А я прошу тебя не играть на моей кухне. И вообще в моей квартире. Тем более, прости, это не божественно.

 

Я понимал — ей больно все это слышать, больно все это говорить, но остановиться сама и остановить меня она не может. Театр пустил в нас метастазы глубже, чем я предполагал.

Она собиралась молча. Резко, зло застегнута молния на сапоге. Сорван с вешалки плащ. Хлопнула дверь. Конец нашей сцены. Провалились оба.

В оглушительной тишине я думаю о том, что сейчас случилось. Как всегда, когда я оскорблен, подбираю самые грубые слова: “Все же забавно, что женщина, столь слабая на передок, мечтает на сцене умереть от единственной любви. Хотя, удивляться здесь нечему — нормальная сублимация романтизма”.

Пиликает на мобильном эсэмэс. “Сегодня я впервые испытала с тобой оргазм. Дурацкое слово, кстати”.

Вот и первые поздравления. Оргазм от зависти — это я запомню, запишу в книжечку своих актерских наблюдений, . Для настоящего оргазма и секса не понадобилось. Он случился, едва я притронулся к самым заповедным зонам души моей любовницы. Там бушует желание играть, а рядом с ним — неизбежные попутчики таланта любого калибра — ревность и зависть.

Я вспоминаю ее оргазмы, и понимаю, что они, и правда, были безукоризненными. Значит — и тут вмешалось искусство? Они были искусственными? Моя эсэмэска: “Кто тебе верил? Ты плохая актриса, и оргазмы твои фальшивы”. Стираю. Нет, я не стану ей отвечать.

Тяжесть… Я снова скатываюсь в эту яму? Еще немного, и я опять заточу себя в одиночной камере со стенами-зеркалами. И ничего не увижу вокруг, кроме своих отражений.

Мой кот своим мяуканьем (он требует еды!) прекращает обрушение меня на меня самого.

Стук в дверь. Марсик бежит первым.

Наташа. Слезы. Взаимное прощение, увенчанное сексом. Секс увенчан оргазмом. Двусторонним. Хотя искренность Наташиных содроганий под сомнением. Теперь навсегда.

Неплохо сыгранный этюд под названием “мои поздравления”. Я вижу, как ей непросто подыскать “поздравительные” слова, вижу, что она ощущает мою кухню декорацией, в которой нужно прочесть монолог, освобожденный от ревности и зависти. Великодушный, благородный.

На ее лбу выступает испарина, ведь попытка подменить реальные чувства придуманными требует усилий. Но я актер, и я чувствую фальшь. Смотрю на этот, с таким трудом дающийся Наташе театр и думаю: как же я хочу на сцену — настоящую!

Наташа подавлена, и я не понимаю, зачем ей было нужно возвращение, примирение и секс.

Звук захлопнувшейся за Наташей двери я помню хорошо, помню и свои чувства — настолько смешанные, что даже не попытался дать им имена. Не буду пытаться и сейчас”.

И Александр решительно захлопнул дневник.

…День ушел в ночь. Наташа, ее муж и Александр чувствовали, что если раньше жизнь наперекосяк шла, то теперь она наперекосяк летит.

Муж Наташи открывал глаза, и, чувствуя, что его жена несчастна даже во сне, испытывал желание покончить со своим супружеством. Но тут же поднималось другое желание, несомненно, более сильное — быть рядом с ней, вопреки всему, даже вопреки тому, что именно это делает ее несчастной.

Наташа часто просыпалась, замечала, что муж не спит, и, предчувствуя возможность выяснения отношений, решительно закрывала глаза. Зажмуривалась крепко, словно хотела показать, что сквозь этот занавес к ней уже никто не проберется.

В темноте, где она стремилась от всех укрыться, Наташа продолжала обвинять себя. Разве Саша играет в безумную страсть? Ей ли не знать, сколько разных ролей она переиграла в постели за годы супружества? Если бы режиссеры давали ей столько же свободы самовыражения, сколько дает муж, а публика также безоговорочно ей верила, она была бы самой реализованной актрисой мира.

Александр же, обессилев от успеха в театре и провала в личной жизни, забылся тяжелым сном.

“Раннее утро переходит в позднее — значит, мне пора на репетицию. Подняться с кровати? Сейчас? Задача тяжелая. Ведь я инфицирован Наташиным пренебрежением, а главное — монологами Джульетты в ее исполнении.

Но разве вчера случилось только это?

Я назначен.

Я вознесен.

Я Джульетта.

Вспомнив об этом, я — надеюсь, с некоторой женской грацией — выпорхнул из кровати.

Душ. Вода смыла с меня тяжесть вчерашнего вечера.

Одеколон. Он уничтожил запах вчерашнего провала в личной жизни, который все еще струился сквозь поры вымытой кожи.

Свежайшее белье. Оно обволокло, защитило мое тело: изящная, элегантная броня.

Вспомнились слова режиссера: “Все, кто погружен в свою маленькую жизнь, могут лишь наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса…”

Я хочу вырваться из своей жизни. Перестать быть собой. В конце концов, быть мной — очень скучно. Себе я в этом признаюсь, другим — не скажу. На репетицию!

…Я еду в метро, еду в театр. Не знаю, как у других артистов работает воображение, но мне необходимо брать ситуации, черты людей прямо из жизни. Вот руки старухи, сидящей напротив — разве не такие же были у кормилицы Джульетты? Представляю, как этой прорезанной морщинами ладонью она гладит меня — или уже не совсем меня, а ту девочку, которой я должен стать. А этот нетрезвый тип, так нагло на меня глядящий — разве не такой же кровожадный взгляд мог быть у брата Джульетты, Тибальта? Джульетта, должно быть, гордилась, что в ее присутствии этот полузверь становится нежнее.

В наш вагон вошла женщина (механический голос прохрипел: “Осторожно, двери закрываются, следующая станция "Павелецкая"”) и оглядела всех стоящих и сидящих. Не нашла себе места, и с чувством собственного достоинства — излишне подчеркнутым — встала над скорбящей старушкой (кормилицей). Потом передумала и встала над нетрезвым мужиком и распахнула какую-то книгу. Прямая спина и гордый, излишне гордый взгляд: такой могла быть мать

Джульетты.

Поезд притормаживает, впускает новых пассажиров, и механический голос оповещает нас: “Осторожно, двери закрываются, следующая станция "Новокузнецкая"”. Наш вагон пополнился еще одним героем — это молодой человек, франтовато одетый. Джульетта могла бы полюбить такого? Нет, слишком он правильный, слишком самодовольный. Такой не возьмет в руки шпагу, чтобы заколоть врага. Такой не умрет от любви — он, скорее всего, посмеется над тем, кто так нелепо умер. Он похож на Париса — самовлюбленного Париса, уверенного, что он осчастливил Джульетту предложением руки и сердца. Не знаю, как там насчет сердца — но руки, его короткопалой руки, его холеной руки — Джульетта не приняла бы. Ни за что. Я представил, как он протягивает ко мне эти руки, и меня передернуло. Нет!

Достаточно. Теперь можно закрыть глаза. Хорошо, что людям не дано читать чужие мысли, ведь я вижу луг, вижу замок, я бегу к маме, которая позвала меня, издалека замечаю кормилицу (руки, морщинистые руки!) — я люблю ее, пусть она и надоела мне своими непристойностями. Хотя, признаюсь, порой мне нравится их слушать…

…я бегу и бегу, мои ноги легки, а мысли еще легче, ведь мне нет еще 14 лет, я оказываюсь прямо перед мамой. (Прямая спина, гордый взгляд, и опять в ее руках книжка, названия которой я никак не могу запомнить — наверняка там что-то ученое или моральное.) Мама мне говорит: “Ты засиделась в девках, пора подумать о замужестве…”

…Следующая станция — “Театральная”…

…И вот — бал. И — прикосновение. Кто этот юноша, одетый монахом: его лицо скрывает маска, зато слова… Они открывают нас друг другу. Я чувствую — навсегда:

Я ваших рук рукой коснулся грубой.

(“Осторожно, двери закрываются”)

Чтоб смыть кощунство, я даю обет:

К угоднице спаломничают губы

И зацелуют святотатства след.

(“Следующая станция "Тверская"”)

В первых же словах — желание! Первое же действие — поцелуй! И что же мне сказать? Тихо, обреченно, уже любя: “Мой друг, где целоваться вы учились?” (“О вещах оставленных другими пассажирами, немедленно сообщайте машинисту”.) Меня зовет мать (спина, достоинство), но я стремлюсь выяснить, кто был тот, одетый монахом, чьи губы совершили такое паломничество… я поверю во всех его богов, лишь бы он продолжал свои паломничества… и спрашиваю кормилицу (морщинистые руки) о каких-то не имеющих для меня никакого значения гостях — а этот кто? А тот? И небрежно — с замиранием сердца — добираюсь до моего паломника. Что? Ромео? Ты шутишь? Нет. Сын врага, Ромео.

“Станция "Тверская", переход на станции "Пушкинская" и "Чеховская"”.

Я открываю глаза и вижу, что почти все герои моего воображаемого спектакля вышли из вагона. И я выхожу в гудящий зал, иду в переход на “Пушкинскую”, чувствуя восторг от того, что сейчас пережил. Все мое существо рвется в театр, я ускоряю шаг, я — “прошу прощения!” — обгоняю пассажиров, я — “ох, извините!” — наступаю на ногу и без того расстроенному толстяку…

И вижу здание театра.

Союз пираний

Я подхожу к своей гримерке и замечаю, что у меня появился сосед — табличка на дверях соседней комнаты гордо провозглашает: “Г. Ганель”. Заглядываю, чтобы поприветствовать брата Лоренцо. Он свыкается с новым местом несколько странно — сидя в кресле, напряженно смотрится в большое настенное зеркало. Рассматривает себя в новом интерьере. Как будто приучает стулья, шкаф и само зеркало к своему присутствию. Я здороваюсь, и он отвечает мне очень любезно. Его карие глаза добры и умны, и я даю себе обещание познакомиться с господином Ганелем поближе.

“Первая репетиция. Поздравляю нас”, — сказал он. В его глазах я прочел желание во что бы то стало остаться здесь, в нашем знаменитом театре, и отвращение к своему театральному прошлому.

Я же был счастлив от того, что входит в мою жизнь вместе с Джульеттой.

А потому предпочел не думать о том, что пришел в местечко, где отовсюду — клыки, пасти и челюсти. Союз пираний. Террариум единомышленников.

Мы стали спускаться в зал, и по пути я получил несколько ножей-поздравлений. “Ах, я так за тебя счастлива! Я уверена, ты сыграешь волшебно! — защебетала, увидев меня на лестнице, моя коллега, столь же неприметная, как я до вчерашнего дня, а потому и невзлюбившая меня с особой страстью. — Эта роль как будто специально для тебя написана!” Господин Ганель проводил ее долгим взглядом и совершенно неожиданно подмигнул мне. Как ни странно, это меня подбодрило.

Другие актеры не были так прямолинейны, но все же в улыбках, рукопожатиях, приветливых наклонах головы таилась зависть. Или я ее придумал? Но ведь я сам завидовал бы на их месте.

Кто-то этажом выше, завидев нас, сказал довольно громко: “Вот парочка. Карлик да девочка”. Я даже не стал поднимать головы. Я мог увидеть наверху любого актера труппы. Господин Ганель, кажется, начал понимать, в какую теплую компанию попал. Но, судя по тому, как бодро он держался, в своем театре он привык к столь же дружественному обращению.

Мы вошли в зал — вся труппа была в сборе. Режиссер отнесся к нам без малейшего следа вчерашней фамильярности. Пожал нам руки и пригласил сесть в первый ряд. Мы сели рядом с Иосифом. Он тоже держался в высшей степени официально.

Я понял, что сейчас предстоит репетиция одного актера. На наши репетиции порой приходили смотреть студенты, журналисты и даже филологи: порой их надежды, что режиссер откроет в классическом тексте новый смысл, вознаграждались. Но сейчас он не говорил. Он летал по сцене. Он был Джульеттой, и все его тело — руки, ноги, ресницы, даже его черный строгий костюм — жаждало любви. Его движения становились неловкими и вместе с тем неподражаемо грациозными: пластика девочки-подростка. Он толстел и хмелел, он грубо ругался и еще грубее пел — с наслаждением Хозяин изображал дородную кормилицу. Он разбухал от бешенства, он метался по сцене как зверь, с темным восторгом чувствующий, что кровь — своя ли, чужая — вот-вот прольется: это был Тибальт. А вот юноша, полный беззащитной иронии, колючий от нежности, задиристый от миролюбия — мне показалось, что режиссер больше всего любил Меркуцио, который умрет раньше других, прокляв “оба дома”.

Почти час режиссер проигрывал-проживал шекспировскую трагедию, менял лица, походки и голоса. Внезапно застывал, и в наступившей тишине мы чувствовали, как время ведет героев и нас к печальной развязке. Когда он закончил, вся труппа сделала невольную, одну на всех, паузу — в ней чувствовалось неподдельное восхищение. По краям зала раздались аплодисменты — это закудахтали ручки студентов и журналистов, — но режиссер жестом остановил их.

Я был уверен: никому из нас не сделать ничего похожего. Ни у одного из нас нет крыльев такого размаха.

…Я вышел из зала, переполненный любовью к режиссеру. Господин Ганель, ни жив ни мертв, стоял под чьим-то портретом (неужели снова Мейерхольда, он рассчитывает на его защиту, что ли?). Я угадал: он чувствует то же самое.

— Я так никогда… Никогда! — только и сказал он.

— Успокаивает, что никто так никогда, — ответил я, с удовольствием отмечая про себя, что наши мысли похожи.

Наш разговор услышал Сергей Преображенский. Словно в облаке всеобщего восхищения и восхищения собой, прошагал он к нам. Улыбнулся, спросил:

— Никто так больше сыграть не сможет? Вы уверены? А вы заметили

<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
ПАРТНЕРСТВО | КАК ВЫ СЛУШАЕТЕ!

mylektsii.ru - Мои Лекции - 2015-2020 год. (0.134 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал