Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Глава 13. Описание мозамбикского, ангольского, камбоджийского и никарагуанского походов
Описание мозамбикского, ангольского, камбоджийского и никарагуанского походов. Проханова гримируют под негра. Хлор с Диканьки. Замечания об обмороках. «Красный Киплинг». Сравнительные достоинства суссексской и подмосковной недвижимости. Апология overstatement. Расправа с Набоковым и контакт с Сорокиным. Белосельцев и Джеймс Бонд.
Впервой половине 80-х Проханов совершает свой гран-тур по странам третьего мира, точнее, по «горячим точкам»: Афганистан, Ангола, Мозамбик, Зимбабве, Намибия, Эфиопия, Ливан, Кампучия, Вьетнам, Никарагуа, Сальвадор, Сирия, Пакистан. «Это была страшная гонка». «Был год, когда я купался во всех океанах мира». «Мира-Флорес, Нуэва-Сеговиа, залив Фонсека — с этими словами связан мир сладостных воспоминаний, переживания; я был молод, крепок, я был абсолютно свободен, чувствовал себя суперменом, находясь в местах, куда не проникал ни один советский человек». Выныривая на несколько секунд на поверхность, он успевает выступать на машинке четыре «анабасиса», которые самопроизвольно складываются в цикл «Горящие сады». «Четыре главных героя четырех романов», «благополучные художники», писал критик Вирен, «настолько близки, что, по существу дела, являются одним героем, связанным циклом книг». Сам он позже станет называть их «мои геополитические романы», потому что в них будет запечатлен последний рывок красной империи, ее максимальная — глобальная — геополитическая экспансия. Все четыре романа объединены еще одним общим качеством, которое в благоприятные для автора периоды может называться «злободневность», а в неблагоприятные — «торопливость». «Они были написаны жадно и быстро, были, по существу, вырваны прямо из блокнота, включены в текст». И в самом деле, 1984-й стал первым годом в его биографии, когда у него выходят сразу два романа — «Африканист» и «И вот приходит ветер» — в журнале «Знамя». В любом случае, «Горящие сады» — хороший повод не только вспомнить его экзотические путешествия, но и обсудить тему «Проханов-графоман». Начнем, впрочем, с приключений. Дифирамбисты из газеты «Завтра» имеют обыкновение в качестве синонима фамилии Проханов пользоваться словосочетанием «наш Гумилев», имея в виду, в частности, его африкану, но классическая прохановская Африка не совпадает с гумилевской; это прежде всего Ангола и Мозамбик. В Анголе он десантируется в мае 1981-го. Целью его вояжа было освещение «еще одной необъявленной», войны, которую США вели против соцлагеря не напрямую, а через своих союзников, не сказать наймитов. Кто с кем воевал, на самом деле не вполне понятно. Обе страны были бывшими частями португальской колониальной системы, не настолько четко организованной, как британская. Из-за слабости метрополии развал здесь прошел менее гладко, чем в англоориентированных африканских странах, туземные общества оказались инфицированы вирусом коммунизма. Здесь появились свои полевые командиры, которые, при поддержке военных советников из СССР, стали вторгаться в соседние области — в ЮАР и Намибию. Официально все это называлось партизанской борьбой с юаровской военщиной. На просьбу объяснить, кто инициировал приграничные стычки, Проханов, всю жизнь разоблачавший юаровскую агрессию, соглашается, что, скорее всего, это была «атака черных». Приземлившись в Луанде, он сразу отправляется в южную, пограничную ангольскую провинцию Кунене, в Лубанго: место приграничных стычек. Там размещались русские советники по использованию различных типов оружия, по вождению танков, по танковым двигателям и тактике. Эти советники — полковники или подполковники — прикреплялись к бригадам, за каждым туземным комбригом стоял наш советник, помогавший планировать операции. Проханов двигается по этим бригадам, посещает подземные города, состоящие из целых улиц блиндажей, тренировочные лагеря, плавает по айболитовской реке Лимпопо, предпринимает вояж по трансафриканской трассе Каир — Кейптаун, наблюдает на рейде поразившее его зрелище — советский десантный корабль (где, как выяснится, был в этот момент отец Дмитрий Шмелев, тогда еще морской офицер), бродит по улицам Луанды и Мапуту (столицы Анголы и Мозамбика соответственно). Луанда поразила его «бутафорскими демонстрациями, бумажными электростанциями и тряпочными ракетами» — «пенопластовый социализм», как он выразится в поздней версии «Африканиста». Не такой уж пенопластовый: как раз в тот момент, когда он туда попадает, начинается строительство мавзолея первого президента Агостиньо Ньето, под чьим предводительством здесь в 1975 году произошла революция. Это циклопическое сооружение, которое видно со всех точек Луанды. Гигантская, 100 метров в высоту, стела, похожая очертаниями на космический корабль, покоится на платформе, которая, как планировалось, должна была вместить собственно мавзолей с саркофагом покойного главы государства, кабинеты президента и министров, бункеры с бронированным стенами, залы приемов. Вокруг разбивается площадь Революции, для торжественных мероприятий. Проект, разумеется, был разработан советской стороной. Юг Африки был важным коммуникационным пространством — проходом из Индийского океана в Атлантический, и в акватории вокруг мыса Доброй Надежды курсировали как натовские, так и советские подводные лодки. Ангола и Мозамбик были плацдармом советского влияния в регионе, СССР поддерживал Африканский национальный конгресс, который вел террористическую войну против ЮАР за освобождение и против апартеида. «Так что я думаю, мы там воду мутили. А потом были бесконечные ответы». — Что значит «думаю», вы же специалист? — Я попал на эту войну, когда она уже была развязана. Но я полагаю, что, вторгшись в португальскую колониальную систему, мы стали помогать повстанцам, предложили свой режим, свои методики, поставляли оружие, «Калашниковы». Обычные советские дела. В ответ на рейды ангольцев и мозамбикцев юаровский батальон «Буффало» вторгался на территорию Анголы и Мозамбика. Первый репортаж из Анголы появляется в «Литературной газете» 3 июня 1981 года. «Лесная фазенда — возделанное поле с кукурузой, дом под черепицей», «двигаюсь вдоль намибийской границы с ангольским офицером», «молодые черноликие воины», «арьергардный бой империализма», «живу в партизанском лагере», «круглые, из вбитых кольев, хижины кимба». Африканские приключения Проханова в «прифронтовых государствах» можно корректно реконструировать по роману «Африканист», который, по обыкновению, существует в двух вариантах. В написанном по горячим следам «подмалевке» главного героя зовут Бобров, он кинорежиссер, снявший несколько фильмов, очень похожих по описанию на «Иду в путь мой», «Время полдень» и «Вечный город»: фольклор, путешествия по пространствам, город. Любопытно, что в «советском» «Африканисте» эротическая интрига редуцирована — она обрывается после первых робких попыток Боброва соблазнить привлекательную, но тем не менее верную мужу деятельницу Африканского национального конгресса. Не то генерал Белосельцев, герой новейшей версии романа, действующий под комуфляжем легенды «советский журналист» и безуспешно пытающийся укрыться от более точного определения «советский Джеймс Бонд», — который в первый же вечер своего пребывания на континенте влюбляется в эту самую деятельницу, африканку Марию. И, знаете, даже при графоманской репутации нашего автора отрезок текста между «Зайдем ко мне на минуту… Я подарю вам альбом с видами Москвы… Мы выпьем чашечку кофе…» и «В глубину, в сочную сердцевину цветка, в дрожащую сочную мякоть. Цветок увеличивался, раскрывал огромные лепестки, превращался в жаркое солнце, в слепящий взрыв, выталкивая его из бытия в бестелесную неподвижность, в ослепительную пустоту» — крайне выразителен. Об этой африканской женщине, «чьи лиловые соски были сладкими от земляничного сока», и проведенной с ней ночи в мозамбикском отеле «Полана» Белосельцев очень любит вспоминать кстати и некстати — обычно в Москве, направляясь на встречу с Березовским или Хакамадой. Эти «воспоминания», больше похожие на обмороки, когда герой как будто входит ни с того ни с сего в штопор, — в высшей степени характерное для прохановских текстов явление. Вдруг вспомнил, вдруг навернулось, вдруг увидел. На кремлевском банкете герой погружается в воспоминания о горящих наливниках на трассе Саланг, умирая в горящем наливнике — вспоминает лиловые соски африканской любовницы, разминая лиловые соски — видит перед глазами дворик, где прошло детство, гоняя во дворике мяч пятилетним ребенком — опрокидывается в пренатальные видения. В связи с этими лирико-миметическими пассажами — можно называть их «обмороками», «флэшбеками», сеансами изумления, микрогаллюцинозами, «оазисами» (Бондаренко), «повторами» (М.Ремизова), «внутренним материалом» (Матулявичус) — чаще всего и возникает слово «графомания», или, как аккуратно выражается А.Сегень, редактор Проханова в «Нашем современнике», «я все боялся, не захлестнет ли его экспрессионистская волна». Критики обычно воспринимают эти, в самом деле не вполне мотивированные — не в таком объеме, по крайней мере, — «воспоминания», часто посвященные родственникам главного героя до десятого колена, в штыки — и, по правде сказать, они способны ввести в нарколептическое забытье самого лояльного проханолога. Одна из самых раздражительных читательниц Проханова М.Ремизова утверждает, что «повторы», по сути, «противоречат всякой логике художественного построения текста (любое продлевание эффекта сводит его на нет)». Внятнее прочих выразил недоумение по поводу «оазисов» перестроечный критик Матулявичус: «Есть в романе («Африканист».— Л.Д.) и второй временной пласт — воспоминания Боброва. Но порой просто диву даешься, до чего бесцеремонно и неестественно они включены в общую канву повествования. Многочисленные, не несущие никакой интеллектуальной или эстетической нагрузки отступления служат лишь фоном для африканского действа, но отнюдь не дополняют его. Беспомощность «внутреннего» материала только подчеркивает так полюбившиеся писателю высокопарные фразы, глобальные понятия, всевозможные абстракции, за которыми не обнаруживается ничего конкретного. Оторопь берет от бесконечного использования всевозможных технических терминов «вектор», «силовое поле», «электрическое поле» — для обозначения душевного состояния героя». «Проханов, — благоразумно замечает все тот же Матулявичус, — любит кстати и некстати вспомнить важнейшие свершения нашего народа — то и дело мелькают слова о тюменской нефти и целине, интервенции и Отечественной войне. Эти высокие материи не мешают автору (иногда буквально в том же абзаце) вспомнить очередное любовное похождение своего героя: «Его близость с высокой степной красавицей, среди целинных хлебов». Даже такие приключения происходят не просто так, а на общественно значимом фоне. Этот прием Александр Проханов эксплуатирует безмерно».
Вернемся, однако, в Африку. Белосельцев (Бобров) предотвращает покушение на президента Сэма Нуйома. Африканцы пытаются устроить юаровцам западню: заманить с помощью двойника Сэма Нуйома, штурмующего Намибию с партизанских баз, батальон «Буффало». Едва ли Проханов, как его Белосельцев, сорвал покушение на Сэма Нуйома — действительно, одного из лидеров национального освободительного движения, которыми в тот момент был наводнен мир. Но, во всяком случае, они были знакомы; «хи'з нот джорналист хи из э райта» — представил его Сэму Питер Наниембе, министр обороны в теневом правительстве; те были в восторге — живой писатель! Более того, мне рассказывали, что один из моих знакомых недавно был в Намибии и на встрече с президентом Сэмом Нуйома рассказал тому о Проханове — и тот, чуть ли не прослезившись, прижал его к сердцу: «А, Проханов! Привет ему!»
«Африканист» — это отчет о белосельцевском турне по прифронтовым государствам. Мотивировками его передвижений являются служебные обязанности и сердечные привязанности. Даже и переписанный, роман представляет из себя набор неважных по драматургии сцен, бойких военных и трэвел-репортажей и не подпадающих ни под какие оценочные категории «обмороков». Простенький на первый взгляд «Африканист», однако, затейливее прочих «Горящих садов». Это роман, кишащий двойниками — обычными и идеологическими. Помимо членов Африканского национального конгресса, Белосельцев знакомится с неким Маквилленом, тоже разведчиком, шифрующимся под бизнесмена, между ними возникают тонкие отношения. На этих отношениях и строится главный конфликт романа: непонятно, враги ли они друг другу или близнецы из двух систем, не случайно все время помогающие друг другу; эта пара — романный рефлекс параллельно развивавшейся андроповской «конвергенции разведок». Маквиллен — персонаж вымышленный, однако что такое агенты западных разведок, Проханов знал не понаслышке — и, разумеется, интересовался этими персонажами — своими двойниками с другой стороны железного занавеса. Так, однажды он увидел перекрашенного под негра немца или голландца, который… «А кстати, вас ведь самого однажды раскрасили, правда?» — «Ну да».— «Расскажите».— «Меня транспортировали из Лубанго на юг, на границу, где размещались базы намибийских партизан. Это была опасная трасса: ночь, охраны нет, машина мчится по саванне, могли ударить, перехватить. Черных не брали, а белый сразу заметен, юаровские информаторы про все докладывали. Прежде чем выехать на эту трассу, долго петляли по городу и только потом вывернули, чтобы не связывали мое появление в штабе с маршрутом. Для предосторожности меня покрасили в черный цвет. Это был грим. Белые люди были очень желанными, и их охотно захватывали: за белого советского советника можно было получить очень много. Во-первых, потрошить его и вытащить из него ценную оперативную информацию, потом обменять на него своих агентов. Это была такая валюта, карренси». — Ну а красили-то вас как? — Да в этом не было ничего необычного, потому что… — Вас целиком покрасили? — Ну не целиком, естественно! Пах оставили, пах-то белый был — чего ж там красить, краски не хватило бы… Руки покрасили, лицо. — В «Африканисте» упоминается «жестяная банка, в которой находилась темная глянцевитая гуща, напоминавшая сапожную ваксу». Вас гуталином, что ли, красили? — Я даже не знаю чем. Это была такая баночка стеклянная, там была резиночка типа губки, меня завели в дом, макали и шлепали, шлепали, шлепали, превратили меня в негра. Сначала была пахуча, повоняла эта краска, а потом высохла, и все было благополучно. По дороге они проезжали место, где несколько часов назад состоялся бой и до сих пор валялись неубранные тела. Среди убитых они обнаружили такого же фальшивого перекрашенного негра: замкомбрига плюнул на руку, провел по щеке — и она оказалась белой. И кто это был? «Какой-то наемник. Голландец или немец. И у меня до сих пор дома трофей есть такой: эффектный нож с пумой, который с него сняли: костяной, ручка из оленьего рога, такая красная сталь, с пилкой, боевой». Комбриг подарил ему черную ритуальную маску.
Белосельцев принимает участие в сражениях на реке Лимпопо, ходит вместе с боевой группой в Намибию на теракты; в Мозамбике они ищут «аэродром подскока», откуда прилетают юаровские самолеты. В какой-то момент Белосельцева берет в плен бандформирование, его пытают, издеваются, но затем выменивают его на Маквиллена. Этот Маквиллен в финале сообщает Белосельцеву, что вот-вот произойдет покушение на членов Африканского национального конгресса, и тот сломя голову летит в Мапуту, врывается в дом, где бушует вечеринка, и погибает в пламени вместе со своей любовницей и ее боевиками.
Кампучия — третий из четырех «Горящих садов», что тушил в молодости генерал Белосельцев (или Кириллов — в первой версии). Проханов побывал здесь дважды: первый раз ездил по стране в течение трех недель, второй — провел неделю в Пномпене в составе делегации от Комитета защиты мира. Роман «В островах охотник» был опубликован в майской книжке «Нового мира» за 1983 год. Главного героя зовут Кириллов, он — выдумывать было некогда — журналист. К началу 80-х Кампучия была разоренная, выскобленная, зачищенная рехнувшимся французским интеллектуалом Пол Потом страна, мягко оккупированная вьетнамской армией. До того здесь процветала цивилизация кхмеров, которая погибла от полпотовщины, в другом романе напомнившей Белосельцеву «наступление растений, штурм деревьев… поднявших восстание против заводов, университетов и железных дорог». Коммунистический Вьетнам только что выиграл войну с США. У Хо Ши Мина был план по созданию объединенной Юго-Восточной Азии под протекторатом Вьетнама. Вьетнамцы, подмявшие под себя Лаос, выпершие из Кампучии Пол Пота, добивают остатки красных кхмеров и, по непроверенным данным, готовятся к агрессии против Таиланда. Если они в самом деле решатся на это, Штаты угрожают Ханою ядерным ударом. Проверить, в самом ли деле вьетнамцы, союзники СССР, готовятся к войне, послан Белосельцев. «Мы не хотим быть вовлеченными в новый виток мировой конфронтации и сделаем все, чтобы вьетнамцы умерили свои аппетиты», инструктирует Белосельцева начальство: после ядерной бомбардировки Вьетнама СССР пришлось бы вмешаться в конфликт и началась бы Третья мировая. Страна была винегретом из разных культур, векторов влияния, что чувствовалось повсеместно. Его возили по кампучийским джунглям на американском бронетранспортере, в котором он вместе с солдатами вьетнамской армии прорывался в направлении Таиланда. Советский репортер, он все пытался найти здесь признаки мирной жизни и светлого будущего — встречался с крестьянами, организовавшими кооператив, с художниками, беседовал с вьетнамскими коммандос, победившими США, полпотовцами, попавшими в плен. «Они расстались с Тхом Боретом, отправились к художнику Нанг Рапуту»; «А где же Тын Чантхи? — спросил Белосельцев у Тхом Борета» — примерно в этом духе. Разумеется, экзотика не сводилась исключительно к фонетике: были и волнистые пагоды, и гигантские статуи («Будда, словно в золоченом скафандре, вел громадный корабль»), и джунгли, и храм Ангкор — одно из крупнейших буддистских культовых сооружений. Здесь, насмотревшись диковинок, он приобрел издающий серебристый звон колокольчик с танцующим божком: на ногах у него крылышки. Любопытный момент — и тут мы снова возвращаемся к «графомании» и «обморокам» — в ответ на мой вопрос о том, зачем он так многословен, зачем один и тот же предмет описывать через десяток метафор, к чему эти бесконечные повторы, за которые его шпыняют уже тридцать лет, Проханов сошлется как раз на кампучийский Ангкор. Этот храм, вырубленный из черного базальта, весь, говорит он, от фундамента до высоких, едва различимых, этажей покрыт барельефами, где фигуры воюют, казнят друг друга, отрывают головы, совокупляются. «Это не обязательно различать, рассматривать. Ты погружаешься в это множество и возникает странное внутреннее свечение, иногда мучительное, иногда сладостное. Ты как бы погружаешься в страницу рукописной книги, исписанной невнятным, непонятным тебе языком, и извлекаешь из этого поразительное графическое ощущение, которое тем не менее кодировано смыслом». «Задача была заполнить все пространство бесконечным количеством сведений. Гигантская сакральная сила, как ковчег знаний человеческих». То же и у него: доставить все, захватить максимум. Затем он произносит еще два важных слова: «избыточность» и «барокко». «Я вот так же своих бабочек собираю и наклеиваю. Один и тот же вид бабочки возникает и повторяется двенадцать раз. Возникает серия. Серия, один и тот же вид, задает морфологию удивительную. То же в магазине — раскадрированные вещи в миллиардах вариантов». Вторая аналогия для его прозы — из мира консервных банок, из которых Проханов делает свои светильники. «Любое явление — скажем, цилиндр консервной банки, — можно раскрыть, завязать под разными углами, стенки, крышки, бесконечное количество фигур. Одно и то же явление подвержено бесконечному числу интерпретаций». Дальше он напоминает мне об устройстве первой сцены «Политолога» — коммунистической демонстрации, которая описывается сначала как погребальное шествие, затем карнавал, затем крестный ход, затем как рать, толкающая к Кремлю глинобитную машину. «И одно и то же явление, по мере того как оно протискивается и проталкивается через сюжет, обретает новое качество и дает художнику новые возможности для его интерпретации. В этом тоже есть интерес, игра». Утомительная нередко, замечаю я. «Да, эта игра может быть утомительна для читателя».
Однажды мы заговорили об отношениях художника с внеязыковой действительностью, и особенно о «злободневности». Я заметил, что поэт-форвард, всегда оказывающийся в нужное время в нужном месте и забивающий, вроде бы, массу голов, не всегда получает от потомства «золотую бутсу», — и вспомнил о Евтушенко и Бродском: первый всегда пытался успеть, схватить, выкрикнуть, тогда как второй, с его камерностью… Проханов перебивает меня — а что Бродский?! «Был ли Бродский включен в события? Он был включен на самом деле лишь однажды, когда его взяли за шиворот и посадили в тюрьму. Это на него надвинулось. И как поэт он это не зафиксировал. А Ахматова, я вчера слушал «Реквием» по телевизору, она это зафиксировала — и эти очереди, и казематы, и расстрелы, и потери близких». На чьей он стороне, сомневаться не приходится. «Литературный процесс — это ведь универсальный процесс. Я думаю, что в литературном процессе исходным является самообъяснение, самовыражение, самовопроизведение через литературный текст. Например, если бы я сидел в тюрьме всю жизнь, этим самовыражением и самообъяснением было бы это состояние, протекающее в четырех стенах, — паук там прополз, или галлюцинации, или поллюция какая-то… об этом бы я писал, как Лимонов в свои тюремных записках. А поскольку моя жизнь протекает постоянно на ландшафтах, социальных коллизиях, то мое самовыражение связано с трансляцией и описанием этих коллизий». Описывая природу импульса, заставляющего его заниматься литературным трудом, Проханов часто прибегает к метафоре «писатель — помпа, через которую Бог прокачивает дух, информацию, эмоцию». Помимо чисто технического ощущения функциональности своего устройства у него есть ощущение долга: «я должен записать эпоху, написать свою повесть временных лет, огромный репортаж о событиях, свидетелем которых я являюсь». «Нужно быть очень странным человеком, чтобы, являясь участником тектонических процессов, их не замечать. Поэтому я до сих пор не могу понять, почему советская живопись 70‒ 80-х годов, масса прекрасных художников-реалистов, писала прекрасные букеты хризантем, ландшафты, березняки, поразительную природу… но там абсолютно отсутствует социум. Почему студия Грекова, которая была создана для того, чтобы быть на полях сражений и рисовать, как горят танки, — они страшно все это не любили, а ездили в Венецию рисовать Гран-канал. Вот это мне непонятно. Мне очень понятен Маяковский, его актуалистика. Мне понятен Мейерхольд, эта страсть и жадность к актуальной новизне». «Для художника важна кромка, место, где все искрит». Этой «кромкой» является прежде всего передний край собственно жизни — те места, где разворачивается актуальная история, общественные процессы, конфликты. Создание нового стиля, оригинального поэтического языка, по мнению Проханова, не входит в список приоритетных задач художника. Стиль — всего лишь один из фронтов, где происходит война, которую ведет художник-пассионарий. Столкновение с предшествующей, представляющейся архаичной, литературной традицией для художника менее важно, чем конфликт с реальностью. Менее важно, но и стилистика — тоже «твоя собственная сверкающая кромка», там тоже идет война. «Что такое стиль? Мне так кажется, что стиль — это результат великих неудач художника. Стиль — это результат атак, которые художник совершает на неведомое, на невыразимое, на неисследованное. И вот при столкновении с этим неведомым, с неисследованным, у него начинает ломаться язык, у него начинает ломаться его традиционная стилистика, он изобретает все новые и новые буры, отвертки, механизмы, сварочные аппараты. И в результате этого контакта, этой агонии, этой встречи с неведомым и невыразимым возникает стиль».
Его маршрут был достаточно беспорядочным: в течение недели его возили по шоссе номер пять, вдоль юго-западной кромки озера Тонлесап, до Баттабанга и Сиемреапа. В романе Белосельцев колесит по оккупированной вьетнамскими войсками Кампучии не просто так. Его цель — выяснить, строят ли вьетнамцы железную дорогу к границам Таиланда и, соответственно, готовится ли вторжение. Разведку следовало вести осторожно: вьетнамцы были достаточно независимы от СССР. Белосельцева возит вьетнамский советник, для отвода глаз он встречается с председателями кооперативов, художником, военнопленным и прочими, — но все время их расспрашивает про железную дорогу (хотя все понятно уже с первого разговора). В самом начале путешествия Белосельцев закручивает роман с роскошной итальянкой из миссии ООН, которая тоже, по-видимому, разведчица, интересующаяся строительством железной дороги; джеймс-бондовская, слишком джеймс-бондовская — «Шпион, который меня любил» — история. Диалоги Белосельцева («то ходит в чьей-то шкуре, то в пепельнице спит, а то на абажуре кого-то соблазнит» — ну да, это про него) с итальянкой выглядят почти анекдотическими, в духе «скажите мне, как разведчик разведчику». Что с этой шпионкой делать дальше, автор явно не имеет представления, — и поэтому с ней не церемонятся, как с советским «журналистом»: она мертва уже в середине романа. Потихоньку Белосельцев добирается до границы с Таиландом, а потом даже участвует в операцию по штурму полпотовской базы (очень сильная, кстати, батальная сцена, особенно освежающая после вялого описания путешествия: «От края поляны бежал вьетнамец… Граната ударила ему в панаму, гулко лопнула, отломала ему голову, превращаясь в красный глазированный взрыв. Секунду он продолжал бежать, неся на плечах огненное яйцо, рукой зазывая солдат. Упал, и безголовая шея дергала красными жилами»). Затем, отпраздновав южноазиатский Новый год, Белосельцев возвращается в столицу на вертолете, но машину сбивают, пилоту приходится сесть на поляну в джунглях, где к ним сразу же бегут какие-то люди с автоматами; зная невезучесть Белосельцева, можно с почти стопроцентной уверенностью предположить, что особо миндальничать с ним автоматчики не станут. Что, собственно, означает название «В островах охотник»? Так называется старинная народная русская песня — про охотника, напоровшегося на спящую в кустах девицу. Какое все это имеет отношение к генералу Белосельцеву? С одной стороны, «он был «охотник в островах», бегущий с сачком по зеленым лесам, с автоматом — по воюющим континентам»; с другой — это название отсылает к эротическому сюжету.
За одну-две поездки не так просто набрать материал для целого романа, и, по правде сказать, лучше бы «Охотник» был миниатюрой. Как и везде в «Горящих садах», мы обнаруживаем здесь огромное количество повторений, дублей, реприз, прожевывания одних и тех же мыслей. Более доброжелательно настроенные к автору критики могли бы, впрочем, заметить, что «Сады» — произведение монументальное, что в эпосе — а это ведь эпос, «урны с прахом империи» — повторы имеют не только смысловую, но ритмическую функцию, как в былинах или гомеровских песнях, архаичной, проще говоря, словесности. Пожалуй, это разумный ход стороны защиты, но для автора — не самый эффективный способ привлечь читателя.
В начале 2000-х Проханов предпринимает попытку гальванизировать старую структуру «Охотника» ударом электричества. Так появляется современная линия. Стареющий генерал Белосельцев, отдыхающий от своих крестовых походов, фланирует по Пушкинской площади — уже с «Макдоналдсом» и прочими атрибутами новой эпохи. Случайно он знакомится здесь с девушкой Дашей, которую отбивает в драке у шпаны. Он ведет ее к себе, влюбляется в нее, они начинают встречаться, заходят посмотреть «Черный квадрат» в ЦДХ, гуляют по ЦПКиО, ужинают в грузинском кабачке («Такое количество грузинских слов на такой хорошей бумаге я видел только в юбилейном издании «Витязя в тигровой шкуре», — острит генерал), едут на Оку, где и «происходит близость». Белосельцев настолько растроган Дашиными чувствами, что собирается заказать ее портрет, возможно, у Шилова, и носить миниатюру на груди в золотом медальоне. Однажды любовники приходят на Поклонную смотреть солнечное затмение («В окружность Солнца, словно во Вселенной доказывается геометрическая теорема, вписывается черный квадрат… «Черный квадрат» Малевича нарисован в середине неба») — и тут у Даши случается помутнение рассудка, которое только усугубляется, когда, уже у Белосельцева дома, они разглядывают альбом Босха, — у Даши приключается настоящий припадок: в истерике она глумится над своим немолодым любовником. Потом они встречаются на вернисаже, откуда ее увозит «еврейский художник» Натан (эпизод, который Белосельцев воспринимает как «похищение Европы»). Затаившись у подъезда, Белосельцев подкарауливает изменившую ему девушку, когда та признается в содеянном, он в сердцах бьет ее и начинает метаться по Москве (в том числе он заходит на Красную площадь, где, как и следовало ожидать, у него случается приступ галлюциноза). Одумавшись, генерал звонит, чтобы извиниться, однако Даша уже в Склифе: попытка самоубийства. В больнице Белосельцев наблюдает, как ей промывают желудок («Желудок-то мы ей промыли, — вздыхает врач, — а вот кто ей душу промоет»), затем выхаживает ее, готовится подарить ей коллекцию бабочек из своих запасников, но в последний день ее увозят в неизвестном направлении, с концами. Лишившись своей Ребекки, стареющий Бриан де Буагильбер копается себе в огородике на даче, перетряхивает коврик, подаренный Наджибуллой, и предается восхитительным воспоминаниям — благородный рыцарь, романтик империи и немного графоман.
Выстроенные в ряд слова «империалист», «романтик» и «графоман» неизбежно приводят нас к предыдущей аватаре Проханова в мировой культуре — Редьярду Киплингу. Несомненно, этим двоим было бы что обсудить друг с другом. Нам любопытно не то, насколько они «похожи» на самом деле (по-видимому, скорее как типажи-пассионарии, чем как идеологи экспансионистского сознания), но насколько одинаковую реакцию у «здравомыслящих» людей они вызывают. Киплинг умер за два года до рождения Проханова и прожил бурную, по меркам своего времени, жизнь. Он так же много лет проездил по тогдашним горячим точкам — Африка, Индия. Его Афганистаном была англо-бурская война, куда он попал спецкором при штабе английской армии. Он так же был предан остракизму интеллигенцией за империалистские и патриотические убеждения. Он писал антисемитские стихи, от которых отказывались даже газеты правого толка, но при этом ненавидел фашистов и после прихода к власти Гитлера потребовал убрать с иллюстраций своих книг индийские узоры в форме свастики. В литературной среде он был, по выражению одного из биографов, «кузнецом среди ювелиров». Даже после Нобелевской премии (1907) он считался писателем либо для детей, либо для солдат. Про его тексты говорили, что это «самая пошлая и скотская писанина нашего времени». Вирджиния Вульф называла киплинговский энтузиазм по поводу империи «озабоченностью шумного ребенка» и недвусмысленно давала понять, что сомневается в его ходульных имперских типах, да и в империи вообще, — существует ли все это за пределами его произведений? «Действительно ли взрослые люди играют в эту игру или, как мы подозреваем, мистер Киплинг выдумывает всю эту Британскую Империю, чтобы скрасить одиночество у себя в детской, результат в любом случае выходит неплодотворный и угнетающий». Его экзальтированные гимны империи выглядели анекдотическими. У Бирбома была любопытная карикатура: толстый мужчина джон-булловской наружности пялится на маленькую, одинокую буддоподобную фигурку Киплинга, сидящую на корточках на высокой полке как украшение. Элиот сообщает, что в серьезных литературных кругах он был даже не анафема, он просто не обсуждался. Элиот же говорил о его произведениях как о «поэзии красноречия», убеждающей не доводами рассудка, но экспрессией. Не вытереть о него ноги считалось едва ли не дурным тоном. «Киплинг, — писал Роберт Грейвз, — великий человек в самом традиционном смысле… он заурядный, традиционный, предмет массового восхищения, и спор о нем не более продуктивен, чем о дизайне почтовой марки. Великолепные критики прошлого выяснили это уже давно. Нет смысла пародировать его; все равно его самого не превзойдешь. Нет смысла предполагать, что он не настоящий поэт; это стало популярным общим местом с 1886 года. Нет смысла предполагать, что он не может писать прозу: он может, не хуже любого француза. Абсолютно неверно говорить, что читать его невозможно; собрание сочинений Киплинга имеет определенное зловещее очарование для читателя, особенно читателя, поправляющегося после гриппа. Это как подшивка «Панча»: перечитываешь и перечитываешь. И, наконец, он — литературный аспект Британской Империи, единственный возможный литературный аспект этой непростой организации, к которой даже самые великолепные критики неизбежно принадлежат». Наконец, Эдмунд Уилсон припечатал его в 1940-х следующим образом — «The Kipling That Nobody Read»; ну да, все то же самое, «я, честно говоря, ни одного произведения Александра Андреевича не читал».
На самом деле, их гимны империи — и представления о бремени солдата империи — совпадают в лучшем случае в мелодии, но не в содержании. Для Киплинга белый человек несет миру цивилизацию: железную дорогу, канализацию и телеграф, — для Проханова красный человек, осуществляя колонизацию территорий, несет скорее «семена красного смысла», чем блага цивилизации, и, что важнее, тренируется перед будущими бросками сам — нацеливаясь на освоение Луны, ближайших планет Солнечной системы, времени, пространства и, в конечном счете, на качественное изменение собственной природы: экспансия — способ достигнуть бессмертия. Экспансионистский масштаб Киплинга гораздо скромнее прохановского: Киплинг говорит всего лишь об империи, над которой никогда не заходит солнце — а Проханов об империи, где никакого солнца нет, а есть только человек, человек, человек. Оказавшись в Сассексе, я не смог не завернуть в киплинговское поместье «Бейтмен» — раз уж я уже был в прохановском Афанасове — любопытно было сравнить материальные эквиваленты компенсации за «бремя». Я увидел трехэтажный дом XVII века, с шестью высокими, как у «Авроры», трубами на крыше — идеальное гнездо для привидений, которые, возникни у них такое желание, могли бы также побродить по большому, с искусственными водоемами, парку или спрятаться на мельнице; все это было куплено на военное жалованье и отремонтировано на Нобелевскую премию. Можно сколько угодно говорить о том, что все империи по сути одинаковы и выстраиваются благодаря импульсам, имеющим схожую природу, но тут очень наглядно видно, насколько разные культуры представляют эти пассионарии. Если в Британии активное участие в экспансионистском проекте империи позволяло тебе приобрести некое количество красоты, то в России, напротив, в качестве компенсации тебе позволялось некоторое количество красоты испортить — вырубить сколько-то сосняка, чтобы построить на его месте несколько кирпичных коттеджей, покрытых шифером и обнесенных забором из сетки-рабицы. Соответственно, и «империи» Киплинга и Проханова, по сути, совершенно разные: одна с четким центром, ориентированная на земную жизнь, другая — разлитая в пространстве, ориентированная на будущее бессмертие.
Однажды, после того как мы обсудили его кампучийские приключения и разговор наш принял характер более отвлеченный, я спросил у Проханова, что, собственно, такое империализм. — Империализм значит, что ты можешь черпать алмазы из намибийских недр, качать нефть с территории, вывозить невольников. Это такая рациональная… — Чего же рационального в советском империализме? Он ведь был скорее трата, чем прибыль. — Советский империализм был некоммерческий империализм. Нельзя сказать, что мы вычерпали, а что вложили. Смысл советской империи — это не только геополитика, но и идеология. А идеология — сколько она стоит? Стоит ли чего-нибудь? Или: сначала дорого, а потом обесценивается. А создание такой глобальной советской идеологической империи, мне кажется, это колоссальный политический опыт, он будет освоен в дальнейшем. Как там происходило, все закрашивалось в красный цвет, и что это за экспансия… Китай — красный цвет. Вся Африка была наполовину красной. Красный цвет плескался в Европе и в Америке. Что это за явление? Была ли это конструкция Сталина, или эпидемия красного вируса, или так распространялись вообще идеи в мире, как христианство, как внутри католичества — лютеранство? Или это такое движение народов? Кто двигается — народы протаскивают идеологии или идеологии сначала — а потом войска, и переселяются народы? Это все очень интересно. Конечно, в красной империи было очень много сермяжного, глупого, чиновничьего и неинтересного. Эту империю строили не гении, а такие же чиновники от партии, от МИДа, от разведки… Посредственные или дурные люди. Но, тем не менее, происходило что-то таинственное, загадочное, когда эта волна начиналась, какое-то возбуждение колоссальное. — Почему у вас вызывает такой восторг только советское — КАМАЗы в нигерийских джунглях, десант русских морпехов в Анголе, а не колоссальные рекламы, например, кока-колы? Тоже в своем роде красный смысл, та же экспансия. — Если бы я родился, допустим, в Германии в десятом году, и вместе с фашистами, с группой «Центр», дошел бы до Кавказа и до Волги, может быть, восторгался бы этим. Или, может быть, если бы я был пиар-проектировщиком компании «Кока-кола»… Да, ты едешь по Африке, джунгли, нищая деревня с полудохлыми обитателями, болезни, без воды, но при этом какая-нибудь лавчонка стоит, там «пепси» продается, и какой-нибудь негр там голый стоит, обоссанный, и бутылку у рта держит. Это ведь тоже восхитительно — приобщение к величию американской цивилизации просто через глоток «колы»… И он делает это осознанно, он, может, копит все свои деньги, чтобы встать в позу плантатора и прополоскать себе горло, а потом еще, может быть, сплюнуть, хотя хочется проглотить сладкий этот напиток. Может быть… Все мегапроцессы не могут не вызывать восторг людей. Но судьба меня забросила именно в этот мир. Я был встроен в другие процессы. Я сам был участником этих процессов, во многом их придумывая, окрашивая, давая этим безымянным анонимным процессам имена. — Как вам было не совестно охмурять ваших соотечественников, чтобы те погибали бог весть где, в какой-то чертовой пустыне, черт знает за что? Подкармливая советскую идеологическую машину, как вы решали для себя этот вопрос? — Так же, как русские люди, которые погибали на присоединении Туркестана, Кавказа, Польши, вообще в имперских войнах — внутренних или внешних. Это ведь такая фигня, которая возникает именно в перестроечную пору — черт знает за что… А за что вообще можно погибнуть? Вот сейчас русские люди в Чечне за что гибнут? Это все бодяга. Русские или нерусские люди на войнах гибнут. А за что гибли, скажем, американские советники, которые приходили туда? А за что гибнут сейчас американцы в Ираке? Это национальные интересы страны, понимаемые адекватно в той обстановке — социальной, геополитической, идеологической. Тем более, если бы я их посылал, а сам оставался здесь, в московских барах… Я всегда лежал рядом с ними, так же, как они, мог с ними погибнуть… Так что все это про то, что я мальчиков посылал, это такая омерзительная демагогия, что мы столько положили людей во Второй мировой, оказывается, не так надо было воевать. Что, царь положил меньше людей? Как еще нужно было добывать победу? Каким способом? Какая-то другая тактика, что не нужно было штрафников, штрафбатов, реально, каким образом? Ну нет, это Сталин виноват в развязывании войны. Не было бы Сталина, не было бы Гитлера и т.д. Вечная дешевка. Но когда они сами становятся хозяевами Кремля, они этих мальчиков посылают на бой с той же легкостью, с какой посылал Брежнев. Так же Ельцин посылал в бой необученное нищее дырявое войско. Так что у меня, наверно, не было моральных сомнений — в этом смысле, я был черствый жестокий человек.
В Никарагуа происходит единственный, кажется, во всем прохановском творчестве гэг: фотограф Горлов, герой названного по строчке Заболоцкого романа «И вот приходит ветер…» (он же — «Бой на Рио-Коко»), поскользнувшись, шлепается в яму-ловушку для «контрас», скрытую деревянным макетом ракетной установки «Град»: Вы целы, Виктор? — Я первый, кто попался на вашу хитрость… Никогда не думал, что система «Град» обладает такой разрушительной силой. < …> Эти волчьи ямы — гениальное изобретение вашего Генштаба, — пробовал шутить Горлов.— Каждый вечер нужно их обходить и вытаскивать застрявших морских пехотинцев. В конце концов, у американцев иссякнут людские ресурсы». В Никарагуа было как везде: только что, в конце 70-х, одновременно с Афганистаном, здесь произошла революция. Только на этот раз — у южного подбрюшья США. Разумеется, к ней тотчас же проявили интерес американцы (устроившие экономическую блокаду) и СССР (помогающий коллегам оружием и советниками). Просоветской силой здесь были сандинисты, которые воевали против финансируемой американцами оппозиции — «контрас», которые базировались в соседних Гондурасе и Сальвадоре. Этот самый Рио-Коко находится в Сальвадоре. Там действует Фронт национального освобождения имени Фарабундо Марти. И поскольку (эта причинно-следственная связь — версия Проханова) никарагуанская революция молода и в ней много энергии, то никарагуанцы лезут помогать Сальвадору, передают туда оружие, которое идет по советским поставкам в Никарагуа. Если американцы докажут, что мы снабжаем оружием один из их плацдармов в регионе, они введут в Никарагуа войска, и тогда СССР придется перебрасывать сюда полк ВДВ с Кубы, чтобы вступить в прямое столкновение, читай — Третью мировую. В свою очередь, никарагуанцев подначивали кубинцы, как Вьетнам Кампучию. СССР пытался сдерживать кубинскую экспансию, требовавшую все больше ресурсов.
Проханов был в Никарагуа трижды и вспоминает эту страну так, как обычные люди перебирают в памяти удачные поездки на Коста-дель-Соль. Он увидел здесь настоящую молодую революцию — романтическую, такую, как на Кубе, но Кубу он не застал, «там уже все окуклилось». Он утверждает, что лица никарагуанцев были наполнены странным свечением: «Такое свечение бывает у влюбленных людей, а также у молодых матерей, когда они подносят к груди младенцев. Это свечение фиксирует фотопленка, и оно присутствует на русских фотографиях 20-х годов, изображавших солдат и рабочих, студентов рабфака. Природа этого света остается невыясненной, но, возможно, он связан с особым состоянием души, окрыленной Революцией». Он не только гуляет по Манагуа, но отправляется в поход по болотам на территорию Гондураса, чтобы передать оружие в Сальвадор, к огромному вулкану — все это нелегально, пользуясь поддержкой местных полевых командиров, «команданте». Наблюдал картины морских столкновений никарагуанской береговой охраны с гондурасскими боевиками в заливе Фонсека. Там он участвовал в пресловутом бою на Рио-Коко — на атлантическом побережье, в болотах у индейцев-мискито, столкновении с контрас и гондурасцами. Именно в Никарагуа — «Атлантик-кост, атлантическое побережье, то место, где живут уже не испанцы, а индейцы, их называют мискитос» — была сделана фотография, поразившая воображение культуролога Б.Парамонова: «Очень странная фотография: он снялся голым, в одних трусах. Проханов демонстрирует свое телосложение, надо сказать, неплохое. Это опять же вопль о недостающей любви». Может быть, — сам он комментирует свою наготу жарой: он только что вернулся из похода на Рио-Коко и теперь блаженствует на веранде, в трусах.
Не то чтобы он разгуливал в них за пределами своей гасиенды. Напротив, никарагуанцы подарили ему военную форму, в которой он и передвигался на машинах по стране. Ему запомнился этот камуфляж — «не наш суровый, а особый, латиноамериканский, кубинский, благородный, изящный. И я, помню, однажды появился в этом камуфляже в журнале «Октябрь», где я был уже членом редколлегии, и произвел фурор, дал им всем понять, что я не такой уж простой парень, не стоит рассматривать мое появление в камуфляже как маленькую оплошность, что это серьезное дело». Его возит Сесар Кортес — поэт и офицер сандинисткой армии. Днем они колесят по стране, а вечерами сибаритствуют, попивая «флор-де-канья» — замечательный никарагуанский ром, который работающие здесь по контракту русские острословы переименовали в «хлор с Диканьки». Его статус фронтового журналиста и возможность задавать вроде бы наивные вопросы использовали посольские: давали ему с собой в качестве переводчиков профессиональных разведчиков. Он охотно помогал им. О том, что их интересовало, можно понять по заданию Белосельцева — оценить ситуацию, стоит ли СССР влезать туда с дополнительными поставками оружия и персонала. По его мнению, однозначно нет, потому что это значит втянуться в настоящую большую войну в Центральной Америке. Одной из проблем Никарагуа было то, что страна этнически делилась на две части — испаноязычную и индейцев мискито, которые поддерживали «контрас». Бороться с ними можно было единственным — классическим — способом: интернировать. Точно так же, Проханов видел это, в Кампучии вьетнамцы выселяли крестьян, которые могли стать базой для кхмер-руж, точно так же в Эфиопии правительственные войска вывозили население из Эритреи, чтобы там не рекрутировались повстанцы, вот и в Никарагуа сандинисты вывозили индейцев, оставляя пустые города, что, впрочем, не относилось к Пуэто-Кабесас — центру индейской области, город на берегу Атлантики был наполнен краснокожими людьми. В Пуэрто-Кабесас они приехали, чтобы продвинуться дальше, к Рио-Коко, где шли операции. Из Пуэрто-Кабесас группа, с Сесаром Кортесом во главе, выехала на трех новеньких «тойотах» — желтой, синей и зеленой. Предварительно они заглянули в арсенал — гигантский ангар, в стеллажах было складировано оружие. Каждый мог взять то, что ему по душе — как в Pulp Fiction, перепробовав множество вариантов, Проханов выбрал «галиль», израильский длинноствольный автомат, и гранаты. Усевшись в машину, он опрометчиво положил гранаты себе на колени. Сесар Кортес не одобрил этого способа перевозки и полушутя предупредил своего советского приятеля: «Алехандро, оторвет тебе яйца». (В скобках заметим, что тетралогия, по крайней мере, в модернизированной версии, изобилует садистскими сценами: в «Сне о Кабуле» одного из персонажей долго пытают током, в «Охотнике» — сажают какой-то женщине на оторванный клещами сосок стаю сороконожек, в «Африканисте» мы присутствуем при групповом изнасиловании пленного англичанина, в «Рио-Коко» наблюдаем за тем, как кому-то заживо отрезают ухо.) Они ехали по холмам, покрытым соснами. Над ними пролетел старинный рамный самолет, показавшийся «Алехандро» «фоккервульфом». Это было прикрытие, но сандинистские авиалинии функционировали недолго, ближе к границе летать было уже опасно. В этот момент, рассказывает Проханов, он на секунду отвлекся и посмотрел на происходящее со стороны. Ему что-то это напоминало. Он на секунду закрыл глаза — зеленая, желтая, синяя — и тут же поймал аналогию. Потом он не раз декламировал своим знакомым:
Тойоты шли привычной линией, Подрагивали и скрипели, Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели.
То, что последовало далее, описано в романе «Бой на Рио-Коко». В центре столицы — Манагуа — он нашел католический собор, который захватили в свое время сандинисты, взяли там в качестве заложников всю парламентскую сессию. Потом было знаменитое землетрясение в Манагуа, и собор был разрушен. По всему полю валялись разноцветные осколки витражей; он набрал стеклышек и привез в Москву, чтобы, как обычно, вставить потом в свои самодельные светильники из консервных банок. Еще сувениры из Никарагуа — два чучела маленьких крокодильчиков и индейская свистулька, издающая жалобные, отчетливо латиноамериканские звуки, очень маркесовский предмет. (Вообще, Белосельцев — очень латиноамериканский, из тамошней, как будто, литературы герой: армейский человек, генерал или полковник, испытывающий после свержения диктатуры психологический слом, чувствующий себя, как рыба на суше, и раньше прочих ощущающий оборотную сторону свободы, ее последствия, когда из-под цивилизации начинает переть древний хтонический фольклорный ужас.)
Горлов (Белосельцев) не просто так сваливается в яму, ушибив себе конечности, он попадает в госпиталь, где влюбляется в русскую медсестру Валентину. Та недолго строит из себя недотрогу и уже ночью приходит к нему в гамак. «В романе, — оттаптывался на своем любимом писателе все тот же язвительный критик Матулявичус, — изобилуют примитивные описания интимных отношений главного героя, фотохудожника Горлова, с работающей в Никарагуа советской медсестрой Валей, ничего общего не имеющих с главной темой произведения, но претендующие на осмысление роли художника в современном мире… Откровенный цинизм и эгоизм героя, нравственная нечистоплотность оправдываются его преданностью делу. А чтобы читатель не воспринял все эти как бы заурядные любовные приключения, автор то и дело привносит в интимные отношения изрядную дозу местной политической экзотики: «…Она появилась так внезапно и тихо, что ему показалось: она вошла сквозь закрытую дверь. — Наконец-то! Так тебя ждал!.. — Раньше никак не могла. Собираюсь в Манагуа, сопровождаю субкоманданте Мануэля. — Вместе едем. А когда на Атлантик-кост? В Пуэрто-Кабесас когда?»
Стиль часто становился темой наших разговоров. Несколько раз я нетактично и даже безжалостно говорил ему: ну что ж вы такое писали, смотрите, что тут у вас — рассказ «Проводы»: «Стареют бойцы-ветераны. Уходят на покой командиры. Меняются виды оружия. Но армия — всегда молодая. Вам доводилось гулять на солдатских проводах в среднерусском селе?». Чистый ведь Сорокин; а все эти ваши парторги и директора заводов, обменивающиеся монологами о необходимости поднятия целины, долге перед будущими поколениями, воспоминаниями о прелести отечественной природы и нежных руках бабушки? Почему он, будучи, мы видим это иногда, в состоянии воспроизводить самые разные типы письма, остановился на том, который чаще всего кажется «типично советским»? Проханов ни разу не смутился и каждый раз отвечал примерно одно и то же: в тот момент такого рода куски вовсе не выглядели стилистически скомпрометированными, вы переносите свои более поздние представления на мои тексты тех лет. В самом деле, что значит «советское» литературное произведение? Реалистическое по форме и соответствующее официальной идеологии по содержанию? Да, в таком случае Проханов — «совпис», но это определение явно слишком широко, пропадают нюансы, такие важные в прохановском случае. Да, его тексты можно было использовать в пропаганде советских ценностей, и их лояльность существующему строю была несомненна — но Проханов, в идеологическом смысле, всегда скорее играл на опережение, чем озвучивал официальные идеологемы. То, что мы понимаем под определением «стилистически советский», сейчас — скорее синоним слова «сорокинский» — в том смысле, что — тот, который знаком широкой публике уже не столько по подлиннику — Бабаевскому, Чаковскому и Шевцову, сколько по сорокинской «Норме» и «Первому субботнику»: старательно составленная, исполненная мажорного пафоса агитка с претензией на психологизм, очень наивный, чаще всего патриотической или производственной тематики: картонные персонажи, ходульная интрига, облеченная в неправдоподобные монологи и диалоги идеология. Да, по некоторым признакам прохановские тексты совпадают с советским каноном — и, в принципе, укладываются в него, но по сути у них другой генезис. Прохановский «советский» стиль, если к нему приглядеться, окажется не продуктом мутировавшего «советского», а синтезом из совсем других литературных практик, несколько подогнанных под советский норматив. Однажды я спросил его, как он искал свой стиль. «Я изживал из себя чужие стили. Это была пора, когда были два поветрия, две заразы: сначала тотальная хэмингуэевская, а потом вслед за ней пришла платоновская. И все писатели, молодые особенно, писали: «Да», — сказал старик; «Нет», — сказал старик; «Да», — сказал Сэм; «Нет», — сказал Сэм». Так же и журналисты, и во всех кабинетах висел портрет с бородой. А потом пришло таинственное платоновское косноязычье, которому тоже стали все подражать. У меня был знакомый, старше меня, писатель Радик Погодин, ленинградский писатель, он был подмят Платоновым. И, естественно, я, как молодой человек, нес две эти проказы. Я прекрасно понимал, что это заразы, и изживал их из себя, выдавливал — сначала Чеховым и Буниным. Потом, когда ко мне, очень рано, попал Набоков, я поддался и прельстился — и, излечиваясь от Хэмингуэя и Платонова, заразился Набоковым». «С Набоковым я расправился еще более жестоко, чем с Платоновым, — фольклором. Это была пора, когда я страстно увлекался фольклором: собирал песни, изучал тексты, старые тексты — Даниил Заточник, «Слово о полку», «Задонщина». И вот эта вся мистика, не только языка, а мистика пластики, прялки, игрушки, вся эта стихия, где метафора создавалась через энергию, через экспрессию поведения художественного, — это меня излечило от Набокова. Мне кажется, вкус к метафорам родился из борьбы Набокова с русскими народными песнями, хлыстовскими стихами». Как видим, сам он вовсе не чувствует себя «советским» в стилистическом отношении. Основные образы — деревья, хлеба, красные птицы — Проханов берет не из монументальной советской пропаганды, а напрямую импортирует из фольклора. Таким образом, его «советские» романы были, до известной степени, авангардными произведениями, с набоковскими метафорами, с фольклорной системой образов, насыщенными лефовским техницизмом. С официозом своего времени Проханов соотносился, как «лефовцы» — с большевиками 20-х годов. Для 70‒ 80-х инакомыслие слева — нехарактерная культурная коллизия, однако в случае с Прохановым она была реализована. Для нормативной советской литературы Проханов был то же, что Куба, Вьетнам и Никарагуа для СССР: ходячее — пускай и невысказанное — обвинение в ревизионизме. Безусловно, прохановские «яркость» и «энергетика» связаны с некоторыми стилистическими издержками в сфере «художественности», его можно упрекнуть в однообразии композиции, недоработанности некоторых образов, избыточности, повторах, немотивированном повышении тона до патетичного, злоупотреблении экзотизмами, неестественных или по сути состоящих из обмена монологами диалогах. Но это — издержки генезиса: журналистики, а не идеологии. «Советскими» кажутся прежде всего журналистские куски — быстро писанные, сделанные в среднестатистическом формате и стилистике периодики того времени, и, да, у Проханова, в очерке, правда, не в романе, можно найти и пассаж про «закваску», которую «получит сегодня ученик средней школы» и от которой «зависит его дальнейшая способность получать образование». Возможно, эффект советскости — это вообще всего лишь стилистический шлак, побочный продукт, образующийся при плавке фольклора с Набоковым. Это особенно хорошо видно по названиям его первых книг — «Иду в путь мой», «Желтеет трава», «И вот приходит ветер», «Время полдень». Сейчас на всех этих словосочетаниях чудовищный отпечаток советскости, а на самом деле это цитаты из совсем других культур. Мир советской литературы строится на системе внутренних табу; мир прохановских производственных романов — внешне похожий на нормативный советский — скорее, на нарушении традиций. Соответственно, у них разная реакция на провокацию сорокинского типа. Действительно ли взорвется мир прохановских героев, например, в «Месте действия» или «Африканисте», если здесь случится некая «сорокинщина» — акт людоедства, копрофагии или копролалии? Не факт, у этих романов достаточно высок запас прочности, чтобы выдержать подобного рода землетрясения. В конце концов, все эти футурологи, художники, журналисты и фотографы и так ведут себя достаточно странно. Это может кому-то не нравиться, но так или иначе Проханов — наследник авангарда 20-х годов, последняя волна взрыва, произошедшего в начале века. Это писатель, всегда выполнявший литзадачу модерниста — распашку целинных ресурсов литературы, представитель своего рода литературного казачества — если считать делом казачества освоение и охрану дальних рубежей. Да, он часто слишком спешил, по-журналистски, и выполнял свою работу не вполне аккуратно, экстенсивно. Еще чаще он оставлял куски нормативной советской стилистики, репортажного, не режущего по тем временам слух, чтобы они обрамляли «пассионарно-прорывное». Это нормативное, инерционное — фон, усредненный очеркистский стиль эпохи, которым он позволял себе пользоваться в спешке, но не более того. Однако со временем то, что было футуристическим, выцвело, а нормативное стало выглядеть чудовищно — оно и бросается теперь в глаза, и теперь считается, что сама тема «стиль Проханова» едва ли не анекдотическая: даже если предположить, что он не графоман, то уж во всяком случае — «типичный номенклатурный совпис». Это неправда. На самом деле, он и до сих пор ищет стиль, который может его выразить; и он так и не нашел этот стиль. Это не идеальный результат для писателя, которому под семьдесят, но и не повод дисквалифицировать его как «вечного совка». Да, высокопарность, энтузиазм, часто экзальтация и несдержанная энергетика; будьте уверены, если его тяпнет за ногу собака, то называться это будет не иначе как «мой страшный контакт с биосферой»; ну так overstatement — не грех для русского писателя, поскольку российская литература по своему традиционному психотипу именно истеричная, надрывная и пафосная, и не следует ждать от Проханова, что он будет писать как Чехов или Барнс, — вполне достаточно того, что он владеет искусством understatement в его устном варианте.
Любопытную сцену находим в романе «Крейсерова соната»: персонажи оказываются в ресторанчике «Рюмка водки». «Среди посетителей выделялся писатель Сорокин, автор нашумевшего текста «Мерзлая вода». Тут же восседал грузный Проханов, весь увешанный мешочками, на которых химическим карандашом было выведено, где сахар, а где гексоген. Сорокину подавали на тарелке заказанное им блюдо, напоминавшее баварские колбаски, политые томатным соусом. Однако пахли они далеко не копченостями». Странная сцена, отражающая изумление Проханова от того литературного контекста, в котором ему пришлось оказаться. Контакт кажется удивительным, встречей антиподов, однако эти двое вот уже много лет стремились к точке сближения. Пока в 1979-м Проханов издает «Место действия», Сорокин уже читает Монастырскому «Норму». Если в 70‒ 90-е Сорокин казался могильщиком Проханова и всей литературной традиции, якобы с ним связанной (трудно после «Нормы» без смеха читать «Место действия»), то в нулевые выяснилось, что оба совершенно не желают оставаться исключительно фронтменами литературных направлений, которые к ним пристегивают, и оба продолжают ходить по кромкам с неодинаковым успехом (и трудно читать после «Надписи» претенциозно-многозначительные «23.000» без слез). Похоже, на длинной дистанции Проханов если не обошел Сорокина, то, во всяком случае, вырвался из-под этой зловещей тени, преодолел гравитацию этой колоссальной черной дыры. Наоборот, энергетика пробилась через свинцовый кожух сорокинского скепсиса. Разумеется, речь идет о восприятии со стороны: сам Проханов едва ли ощущал себя когда-нибудь участником этого единоборства.
Вернемся в Никарагуа, где фотохудожник Горлов к середине романа уже готов бросить разведку и уехать со своей Валентиной не то что в Пуэрто-Кабесас, а в деревню, в Карелию. Однако, явившись в посольство, чтобы сообщить о принятом решении, он получает приказ ехать на Рио-Коко, там, на Атлантик-кост в болотах у индейцев-мискитос, происходит столкновение с «контрас» и гондурасцами. Вместе с Горловым мы штурмуем базу «контрас» и уже радуемся было разгрому американских наймитов, но тут оказывается, что к нему выехала Валентина и ее убили по дороге.
В конце 85-го Проханов заражается на берегах Рио-Коко тропической малярией и невыносимо тяжело, с температурой и бредами, болеет аж до апреля, до самого Чернобыля. «Сан-Педро дель Норте — городок на самой границе. Это поразительной красоты маленький, крохотный городок, сложенный из камней на огромных тектонических плитах. С кампаниллой, католической церквушкой. И когда я оттуда уезжал, ручей, а через ручей эти большие, огромные синие горы, лысые сверху, и по кромке редкие деревья. Мне нужно было уезжать, и я положил на счастье в расщелину одного гигантского камня монетку, не то советскую, не то никарагуанскую, и думал, что я уже никогда не увижу ни этих желтых цветов, ни этих синих гор, ни тропинок, ни этих деревьев. И через полтора года я опять сидел у этих камней и вытащил свою монетку. Было так странно, что среди этой огромной планеты, гигантского, космического, летящего мироздания, можно было пролететь полконтинента и опять найти эту крохотную точку, эту крохотную монетку. Это меня поражало — можно не промахнуться и, поднимая монетку, опять увидеть тот же контур горы, тот же вид этих лысых деревьев, ту же песчинку. Странная жизнь».
Феномен «Горящих садов» определенно феномен того же рода, что «Бондиана», — цикл произведений, появившихся на закате Британской империи. Все четыре романа о Белосельцеве имеют отчетливое сходство с флеминговскими историями про спец-агента Бонда. Сконструированные внутри другой, разумеется, беллетристической традиции, они тоже, по сути, построены на формуле, включающей в себя неподкупного героя-гедониста, сцену инструктажа вначале, встречу со злодеем (Маквиллен, Дженсон Ли), экзотической красавицей, поездку-задание и миссию спасти мир от мировой войны. Белосельцев — такой же продукт газетных заголовков своего времени, как и Бонд. Существенное отличие «Горящих садов» от «Бондианы» состоит не в более скромном бюджете сериала (ну да, Бонд выезжал из моря на «Лотусе», Белосельцев — на боевой машине десанта), а в сути. Белосельцев отправлен в поход не столько разведкой, сколько Богом. Вместо арсенала, предоставленного Q, главное оружие русского шпиона Белосельцева — ресурсы его души, способность галлюцинировать, плюс, не смейтесь, набор сувениров — значки, ручки, водка, открытки с видами Москвы. И если герой Флеминга за столом рассуждает о достоинствах шампанского и белужьей икры, то Белосельцев произносить пламенные монологи о любви к государству, с распадом которого, собственно, востребованность этих «Садов» резко пошла на убыль. Едва ли можно прогнозировать, что Проханова, даже при его нынешней рейтинговости, ждет такая же мировая слава, как Киплинга, — но и вряд ли от «Горящих садов» ничего не останется. Этот пепел имеет свою цену, в том числе очень практическую: эти тексты — идеальный материал для сценария сериала про советского Индиану Джонса, советского Киплинга, советские «длинные» 70-е, про еще одну «великую эпоху», каких в истории России было слишком немного, чтобы запросто отказываться от них.
|