Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Я или «Он» (Образ)?






Между актерами испокон века был жаркий спор: надо «переживать» на сцене или не надо?

Этот спор, как следует из всего предыдущего, спор напрасный, спор-недоразумение: все зависит от типа дарования. Имитатор и хотел бы переживать, да не может, аффективный и хотел бы оставаться холодным исполнителем внешнего рисунка роли, да... тоже, пожалуй, не сумеет.

Но и те актеры, которые не могут не переживать, далеко не во всем согласны друг с другом, тоже спорят и никак не могут придти к соглашению

Главный вопрос, который вызывает споры, — как жить? От кого? Лично от себя или от «него» (от образа), от исполняемой роли?

Одни говорят — жить надо только от себя: поставить себя в данные (предлагаемые) обстоятельства и жить в этих обстоятельствах. Если будешь стараться сделаться кем-то другим, то неминуемо впадешь в «изображательство», в наигрыш.

Другие говорят: «кому нужна моя личность на сцене? Какое это искусство, если вместо Отелло по сцене хожу я, Иван Федорович Петров, со всеми своими привычками и маленькими чувствами?

Надо жить только от него, от образа. Это не я страдаю, радуюсь, возмущаюсь, а он. Тот, кого я играю. У меня с ним нет ничего общего. Это не мои мысли, а его, не мои чувства, а его».

И спорят, спорят горячо, иногда и недостаточно корректно..

«Изображальщики» же, которым вообще не свойственно жить на сцене, пользуются спором и проталкивают свое: от себя, дескать, жить нельзя —

это не искусство, мы с этим согласны — надо «давать» жизнь образа, т. е. надо

изображать его жизнь. Изображать, конечно, надо художественно, т. е. наиболее типично, наиболее выразительно и с наибольшим вкусом. «Надо, — говорят " изображальщики", — придумать наиболее верную темпераментную и

выразительную форму, и — выполнять ее. Выполнять можно слегка подогревая ее " правдоподобием чувства" или даже вполне холодно: раз форма хороша, она свое дело сделает».

Не будем говорить сейчас об этой «философии», примазавшихся к спору изображальщиков-имитаторов; нас, когда мы пишем эту книгу, интересуют только те актеры и режиссеры, которые отдали себя искусству жить на сцене.

Итак, они спорят, надо ли жить на сцене от себя или же от образа!..

И каждый из них, как будто, по-своему, убедителен...

В самом деле, ну что хорошего, если вместо венецианского мавра Отелло по сцене ходит тот самый Иван Федорович, которого мы все прекрасно знаем? Правда, он вымазался коричневой краской, разрядился в разноцветные шелковые тряпки, но ведь от этого с ним ничего не произошло? Как был, так и остался Иваном Федоровичем — вот его привычное почесывание за ухом, его походка и т. д.

Да, вы верите ему — он огорчен; вы верите ему — он живет на сцене, волнуется... только... Зачем он говорит стихами? Куда лучше было бы говорить ему более простым, незатейливым языком... И о более простых, незатейливых

вещах...

Переживание ли это? Это — переживание. Но художественное переживание или нет?

Это жизнь Ивана Федоровича, попавшего в очень неловкое положение. Это не трагическая жизнь Отелло, человека больших чувств и могучих страстей, — Иван Федорович любит, Иван Федорович ревнует, Иван Федорович даже плачет настоящими слезами, а смотришь на него и как-то неловко. Особенно, когда он плачет. Это плачет не Отелло о потерянном навеки великом счастье любви. Это проливает слезы Иван Федорович о своих житейских невзгодах. Слезы человека «житейского» о житейских неудачах и бедах...

Ну зачем вытащил он сегодня сюда, на сцену, на всенародное обозрение свою личную и, будем говорить откровенно, — ей-богу, сейчас никому здесь не интересную частную жизнь!

Это совсем как те калеки, что в былые времена на перекрестках оголяли свои увечья... Прохожие отворачиваются и поспешно, на ходу кидают им свои медяки и гривенники.

Так и Иван Федорович в лучшем случае получит зрительские медяки и гривенники...

Кстати, о слезах!

Многие говорят, что настоящие слезы на сцене всегда неприятны, всегда мешают и всегда испытываешь неловкость, видя эти физиологические соленые капельки, падающие из глаз актера.

Во-первых, это не всегда так, а во-вторых, почему, если на сцене можно ходить, сидеть, есть, пить, краснеть, бледнеть, смеяться, кашлять, то почему нельзя плакать?

Правда большей частью слезы на сцене действительно неприятны, но почему? Этому есть своя особая причина. Потому что они не результат огромной душевной наполненности, не результат подлинного горя, а простая актерская неврастеничность, душевная неустойчивость, как говорят: у этого человека глаза на мокром месте. Разве не скучны, разве не противны слезы нам в жизни? Те самые, что льются почем зря, по малейшему поводу? Почему же

им быть иными для нас на сцене?

Но есть и другие...

Я видел слезы Дузе на сцене... Да и видел ли я их? Я просто рыдал, как рыдал в это время весь зрительный зал...

Лишь только засверкали на ее глазах эти бриллиантики, сердце мое как будто кто ножом полоснул... Я пытался бороться, я не хотел рыдать, но это было выше моих сил... Оно смяло, раздавило меня, слезы прорвались и затопили...

Что же, значит, Дузе имеет право плакать на сцене, а Иван Федорович не имеет?

Судите сами. Я видел Ивана Федоровича в другой роли. Он играл слабохарактерного, безвольного старичка.

В последнем акте, когда он оказался обманутым, обокраденным и выкинутым на улицу, он долго ничего не понимал, стоял, растерянно оглядывался и, наконец... понял! Как-то осел, опустился на приступочку крыльца, и из глаз его закапали старческие, слабые слезы...

Это было так трогательно, так грустно, так безысходно... В зрительном зале замелькали носовые платки. И мне не было неловко за Ивана Федоровича, я даже и не подумал, что это — Иван Федорович, мне было жалко несправедливо раздавленного жизнью доверчивого, скромного человека...

Для меня это был не Иван Федорович, а тот несколько смешной, недалекий, безвольный, но все же чрезвычайно симпатичный маленький старик.

«Вот, вот!» — поймают меня на слове сторонники принципа «жить на сцене не от себя, а от образа», — вот, именно, это не Иван Федорович, а старичок, написанный автором, страдает не Иван Федорович лично, а старичок»

Посмотрим, однако, на дело спокойно и трезво.

Хорошо, допустим, я играю этого скромного старичка. Он обижен, оскорблен, страдает. И это не я страдаю, а «он»...

Как же это, однако, может быть? Где же этот самый «он»? Его ведь, скажем прямо, — нет, совсем нет. «Он» —- только в моем воображении. «Он»— фикция.

А вот я, я действительно, на самом деле, существую.

Что я не похож на себя, что меня не узнают, что я сам себя не узнаю - это еще очень мало значит. Разве не бывает в жизни, что под влиянием сильного переживания или алкогольного опьянения нас и узнать нельзя? Есть и выражение: будто подменили, другой человек!

А между тем это ведь все тот же я.

Так и тут: это никто другой, как я же, но только очень хорошо подстроившийся под образ (как подстраивается струна к струне), это — я, но только повернувшийся к вам какой-то новой, неизвестной, бывшей до сих пор в

тени, гранью, это — я, но преобразованный моей же фантазией (в жизни: «Она преобразилась!», «Он преобразился!»), это — я, но поставленный в условия совершенно и до неузнаваемости меня переделавшие.

Не я двигаюсь, не я смеюсь, не я огорчаюсь, — а кто же? Разве подменилименя? Разве вынули все мои внутренности и вставили чужие? Разве не моя печень, желудок, легкие, сердце, почки, кишки? Разве вложен новый мозг в мой череп?

И, как ни верти, как ни философствуй, но если ты живешь на сцене, так это— ты. И никто другой. Это — ты. И ты — он.

Но не бойтесь остаться и «сами собой», т. е. «идти от себя». Все равно, если вы сольетесь (синтезируетесь) с личностью действующего лица (хотя и воображаемой), со всеми обстоятельствами его жизни — ваша личность изменится, не может не измениться.

Сделайте опыт.

Начните с самого незатейливого: приклейте себе другой нос и наденьте парик. Посмотритесь в зеркало. Вы увидите там какого-то длинноносого вихрастого субъекта, и сейчас же, помимо вашей воли, ваше лицо подстроится

к этому носу и этим вихрам. Брови поднимутся кверху, и лоб, и без того скрытый наполовину париком, сделается еще меньше, длинный нос вам захочется оседлать очками, глаза ваши примут, помимо вашего желания, выражение тупого самодовольства и вам вдруг представится, что вы кто-то такой вполне конкретный и реальный... Мне, например, когда я сейчас примерился к этому, представилось, что я «любимец публики» — дирижер

какого-то эстрадно-ресторанного оркестрика, сам и автор, сам и исполнитель...С некоторым удивлением замечаю у себя мысли и чувства настолько мне лично не свойственные, что кажется, будто они исходят от кого-то другого, а не от меня... Как будто бы во мне два человека: один живет, чувствует, двигается, действует, говорит — это дирижер, а другой притаился и наблюдает... Тряхнув своей «львиной гривой», я устремляюсь к пюпитру (комоду), беру дирижерскую палочку (карандаш) и, сверкнув очками на вечно сонную пианистку и пьяницу контрабаса, стучу неистово палочкой, так, что не только мой оркестр, но и весь ресторан затих и замер! Как олимпийский громовержец, я держу две-три секунды эту «чуткую» тишину своими воздетыми руками и потом одним мановением обрушиваю на головы слушателей целое «море божественных звуков!»...

С чего бы вы ни начали своего изменения, оно непременно перестроит вас. Можете начать с походки, с позы, с изменения голоса, с гримасы...

Эта способность не только почувствовать, а даже ощутить себя другим, при надевании чужого костюма, при гриме, при какой-нибудь гримасе лица или тела — присуща в некоторой степени всем людям: ведь каждый чувствует себя совсем иначе, когда он пострижется, переменит прическу, наденет новый костюм.

Художник -- будь он писатель, скульптор, живописец, музыкант и, в особенности, конечно, актер — человек особенно чуткой и чрезвычайно подвижной организации: достаточно ему вообразить что-нибудь, достаточно

ему представить себя кем-то, как в нем совершается полная перестройка.

Бальзак, например, так рассказывает о себе (рассказ «Фачино Кане»). «...Любовь к науке забросила меня в мансарду, где я работал ночью, а день проводил в соседней Королевской библиотеке <...> Одна страсть увлекала меня: страсть к наблюдениям. Я наблюдал нравы предместья, его жителей, и их характеры.

Так как я был равнодушен к внешности и своей одеждой не отличался от рабочих, то они не обращали на меня никакого внимания, не остерегались меня, и я мог вмешиваться в их группы, присутствовать при их сделках, спорах и ссорах. Уже тогда я получил способность, набчюдая известное лицо, проникать в его душу, не пренебрегая и телом или, скорее, схватив внешние подробности,

жить его жизнью, становиться на его место, вполне отождествляться с ним, точно дервиш из сказок " Тысяча и одной ночи", который принимал тело

и душу людей после того, как произносил над ними известные слова <...> Слушая их, я входил в их жизнь, до того, что ощущал на своей спине их рубища, а на ногах их дырявую обувь; их желания, потребности переходили

в мою душу. Это был сон наяву. Я заодно с ними негодовал на начальников мастерских за их притеснения, или на дурных заказчиков, заставивших несколько раз напрасно ходить за деньгами. Все мое развлечение заключалось

тогда в том, чтобы забывать свои привычки, делаться совсем другим человеком».

Сделайте еще шаг дальше, дайте полную волю тому, «другому человеку», и вы попадете в то состояние, о котором рассказывает в своем письме трагик Росси: собственная реальная жизнь начинает казаться ему какой-то далекой и похожей на грезу. Он с содроганием замечает, что на стремительный поток сменяющихся в нем чувств он глядит чуждыми для него глазами и прислушивается чуждыми ему ушами. Он чувствует себя как-то искусственно,

каким-то инструментом, на котором в нем играет другое существо.

Сделайте (если можете!) еще шаг, и вы попадете на границу нормального с ненормальным, вы попадете в состояние огромного творческого подъема, где актер не только чувствует как бы вселение в себя «другого существа», но и все окружающее видит таким, каково оно в его воображении и мечтах.

Для иллюстрации привожу случай с М. Н. Ермоловой, описанный в книге Щепкиной-Куперник «Дни моей жизни».

«Когда на нее " находило" — она ничего не помнила. Как-то раз она репетировала сцену Анны у гроба мужа (" Ричард III"). Его приносят в гробу, она откидывает покрывало, видит мужа, и тут происходит сцена отчаяния.

Помощник дяди Сережи (режиссера. — Н. Д.) — Кондратьев, человек грубоватый и любивший подшутить, а этот раз решился объектом своих шуток избрать самое М. Н., и положил в гроб чучело обезьяны. Настал момент...

М. Н. на генеральной репетиции превзошла себя, играла так, что кругом все плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, подбежал к ней за кулисами и стал просить прощения за свою глупую шутку.

 

— За какую? — спросила его М. Н., все еще дрожавшая от волнения. Она не видела обезьяньи Перед ней в гробу лежал ее возлюбленный муж, и его — она видела»50. Еще чуть-чуть, еще легкий сдвиг и... галлюцинация, патологическое состояние.

Смущаться этим, однако, не следует, еще Аристотель говорил: «Кажется,

что всякий ум имеет некоторую примесь безумия».

Более близкие к нам философы и психологи говорят то же: «Великий ум несомненно близок к безумию, только узкая граница отделяет одного от другого» (Драйден). А поэты и музыканты, испытавшие это на собственном опыте, прямо называют это бредом и сомнамбулизмом. «...В таком состоянии сомнамбулизма, случалось, мне попадался под руку наискось лежащий лист бумаги, и я замечал это только тогда, когда все было написано или когда больше не хватало места для письма. У меня много было таких, по диагонали написанных листов, но они мало-помалу исчезли, и мне жаль, что я уже не имею этих свидетелей моего поэтического бреда» (И.-П. Эккерман. «Разговоры с Гёте»)51.

«Весь этот процесс происходит во мне, как в крепком сладостном сне» (5сп6п5т.агкеп Тгаит) Моцарт 52.

Чем привлекает нас искусство? «Маска». «Исповедь под маской»

Казалось бы, что за удовольствие терять свою собственную личность и замещать ее другой, новой?

Эмблема нашего актерского искусства — маска. Как это мудро! Актер надевает на себя личину — думает, что теперь это уже не он, и... смело говорит свое самое затаенное и самое дорогое.

Как понятно теперь, почему музой, покровительницей нашего искусства древние считали Мельпомену — богиню перевоплощений. Надеть на себя чужой костюм, замазать свое лицо гримом, взять чужие слова, чужие мысли

и чужие чувства, разве это не облечься в новую плоть?..

Но дело-то в том, что не чужие мысли и не чужие чувства, а все свои.

Только слишком затаенные, слишком не обычные, запрятанные от всех и от себя в том числе.

Плоть-то чужая, а жизнь-то своя.

Как это может быть?

В этой потере своей личности, в этом замещении ее другой, новой, в этой воображаемой жизни в новых обстоятельствах, созданных собственной фантазией, и заключается одна из важнейших причин, почему искусство

так манит к себе человека.

Что же тут привлекательного и манкого?

Об этом стоит поговорить подробнее.

Случалось ли вам, слушая песню, романс, читая стихи, «Войну и мир», «Дворянское гнездо», Диккенса, Бальзака или другое что, вдруг так расчувствоваться, разволноваться, что вы плакали горючими слезами?

Конечно, случалось.

Бывало это и в театре. Полный зрительный зал, радостно, спокойно, никто никуда не спешит, все оставили свои «дела» и заботы дома и сегодня будут отдыхать и жить для себя.

На несколько часов забыты житейские будни, устроен маленький праздник, хорошая пьеса, хорошая игра актеров, декорации, оркестр, хорошее помещение театра, -все это так приятно, вы предчувствуете, как будете отдыхать и наслаждаться.

Тушат свет. Располагайтесь удобнее на своем месте. Открывается занавес— началось.

Приятно сидеть в темноте, знать, что никто тебя не видит, спокойно смотреть и слушать всё, что делается там, на сцене, на свету.

Пьеса, действительно, хороша.

<...> И, как всякое художественное произведение, несет в себе одну из вечно волнующих человечество идей: любовь.

Нам, захваченным сейчас лихорадкой дела, волнующими и крупными событиями, это кажется странным, неуместным, пустым — говорить целый вечер о любви... Но такова сила искусства: автор и актеры сразу пленили ваше воображение и захватили все внимание.

Молодой офицер-француз отстал от армии и каждый вечер пробирается к мрачной загородной вилле, чтобы из-за кустов наблюдать за изгнанницей-итальянкой. Только ночью меньше опасности попасть на глаза людям, и только

ночью выходит она с девушкой служанкой из своего заточения.

Именитый патриций, дож Венеции, — отец, — скрывается здесь от преследования папы.

Пылкий молодой человек выскакивает из-за своих кустов... девушки принимают его за шпиона, служанка ударяет его кинжалом...

В следующем действии — бурное объяснение влюбленного. Рана его почти зажила, и сегодня он уезжает догонять свою армию. Он не отвергнут. Но —

патрицианка и... простой офицер — препятствие, которого перешагнуть нельзя. Юноша клянется победить все: достичь славы и власти, стать достойным предмета своего обожания, и с криком: «До свиданья!» — сильный, молодой, уверенный — убегает.

У Наполеона было правило: ни одного генерала с седыми волосами. Перед нами — сцена битвы, конец сражения, генерального сражения. Австрийцы бегут. За ними мчатся, крошат и топчут безжалостные победители. Как

ветер, проносится весь прокопченный пороховым дымом молодой генерал, маршал Наполеон.

Битва окончена. «Чего вы хотите, мой милый Монри-во? Даю слово сделать все для лучшего из моих генералов». — «Ваше императорское величество, позвольте покинуть вас на месяц». — «Как? Сейчас? Вы не хотите получить лучшую долю из военной добычи?» — «Я еду получать свою военную добычу!» Итальянские чертоги. Изгнание давно кончено, и Антуанетта снова в Венеции.

Скучающая патрицианка перебирает письма своего обожателя. Взволнованный слуга докладывает о французском генерале, прискакавшем на загнанной лошади... Не успевает кончить, — врывается сам Монриво.

Семь лет сдерживаемая страсть! Семь лет нечеловеческого напряжения, семь лет ни одной лишней мысли, семь лет не знать, что значит усталость, отдых, что значит сомнение, колебание, что значит какая бы то ни было человеческая слабость. Одна мысль, одно чувство, одно желание!

Но что может быть непостижимее женщины?

Опять — холодность, сдержанность, неприступность. Опять — спесь и гордость.

Семь лет натягивалась, натягивалась струна... и со звоном, стоном, треском рвется: «холодная, лживая, ничтожная женщина! Есть ли у тебя чувство? Есть ли сердце?.. Знаешь ли ты, что значит отдать другому всю свою душу без остатка... отдать и ничего не получить взамен? Отдать и навеки опустошиться, — жить без души?!»

Кончена жизнь: нет души — вынули ее, выпили маленькими глотками, как послеобеденный десерт, смакуя каждую каплю.

Разрывается грудь мундира, выхватывается ее портрет и в озверении растаптывается каблуками тяжелых походных солдатских сапог, и с воплем, звериным криком вылетел и умчался на своем коне страшный человек.

Только теперь поняла женщина, что потеряла.

Спешит в Париж. Пишет письма, зовет, — ответа нет. Подкупает слугу, входит в мрачную комнату и видит целую кипу своих писем. Ни одно из них не распечатано. Бежит домой. Посылает к нему близкого человека: пусть он расскажет, пусть заставит прочесть это последнее письмо. Она любит, она ждет его, и если... если он не придет, — для нее нет больше жизни: она скроется и исчезнет навсегда. Монриво... может ли помнить зло мертвый Север, когда среди темной полярной ночи внезапно войдет полуденное солнце?

Он летит к ней. Но... случайная задержка — опоздание — и исчезла бесследно Антуанетта.

Пять лет по всему земному шару ищет ее обезумевший человек и наконец находит на одном из островов Среднем земного моря, в самом строгом из испанских монастырей, откуда нет выхода.

Свидание. Генерала встречает жуткий взгляд подвижницы, для которой нет земной жизни. Вся истаяла прекрасная Антуанетта; перед ним чужая, полусвятая, нездешняя «сестра Тереза».

Их разделяет крепкая, как в тюрьме, железная решетка и присутствие строгой надзирательницы, правда, она не понимает их языка.

Борьба земли и неба. Земная страсть Монриво полыхает целым пожаром, он зовет ее, требует... Уже тает, тает монастырский ледок... и вдруг, собрав все свои силы, чтобы разом и навсегда избавиться от искушения, сестра Тереза в фанатическом исступлении кричит: «Мать моя, уведите меня, этот человек — мой любовник!»

В темную ночь вместе с друзьями Монриво подъезжает к острову, пробирается в ее келью, где светится огонек, и... находит только труп. Не вынесла душевных потрясений, сломалась, сгорела хрупкая человеческая жизнь.

Он выхватывает из гроба тело, увозит на корабле, проводит над ним дни и ночи, и наконец, когда его коснулось тление, завертывает в саван, привязывает к ногам тяжесть и бросает в многоверстную глубину моря.

Долго, долго стоит он один на борту корабля...

Постепенно, тихо, едва заметно меркнет, меркнет свет, и все скрывается в бездонном и страшном мраке...

Кругом все вскакивают, спешат к выходу, обгоняют друг друга, толкают... некоторые остаются еще некоторое время — аплодируют, но и они скоро подчиняются гипнозу толпы и устремляются к входу. И все это только затем, чтобы достать поскорее свои шубы. Как бы не задержаться на лишних три минуты.

Ну, пусть их!

Не хочется вставать с места. Не хочется отрываться. Хорошо бы посидеть здесь, помолчать, побыть одному.

Так и стоит перед глазами последняя одинокая фигура... Встреча в монастыре... взрыв страсти и гнева... Битва... и все, все...

Крупные, бурные страсти — бывают ли они у нас в жизни? Могу ли я пережить их? Способен ли к ним человек?

Быстрая оглядка на себя и чувство огромного смущения: в какую посредственность обратился я — незаметно, шаг за шагом. Разве могу так чувствовать, так хотеть, так страдать? Всё — в границах, всё — умеренно, всё чуть-чуть. Тысячи ограничений: того мне не разрешает закон, другого —

долг, третьего — обычаи, общественное мнение, самолюбие и прочее и прочее... И, наконец, мои собственные привычки. Боишься протянуть руку, боишься не вовремя улыбнуться, боишься, как бы этим кого не обидеть,

как бы чего не выдать, живешь, стоишь, красуешься, как «культивированное» дерево в наших общественных садах, с толстым уродливым стволом и маленькими, ровненько подрезанными ветками. Обкорнанная култышка.

А вот сегодня крупный автор, крупный художник-актер, как малого ребенка взяли тебя за руку и провели по бревнышку через пропасть страстей, куда и заглянуть — так кружится голова. Но поверилось, боязнь исчезла, оперся на эту руку, смело пошел и за какие-то три часа прожил (вместе с актером) целую новую жизнь, и еще сейчас, возвратившись в свою повседневность, раздавленный всей этой механикой, всем этим обвалом жизни, — испытываю разбитость и радостную усталость, как после мучительного, трудного, но наконец-то пройденного пути, или после долгой, жестокой, но наконец-то победно законченной схватки. Не я раздавлен, а — мелкота моя, ничтожный, будничный, обкорнанный человечек. Сам я, наоборот, как будто бы освободился от какого-то нелепого и оскорбительного гнета, стал более «я», более самим собой.

Значит, не совсем еще вытравлены человеческие чувства, не совсем еще превратился в довольного маленького муравья. Сидят еще, хоть и глубоко загнанные, хоть и обрезанные под гребенку, все подлинные чувства и страсти, и хочется им выйти на свободу.

Что мы знаем о себе? Ничего! Всё самое значительное — и плохое и хорошее — так глубоко зарыто, что никто... а мы сами меньше всех, видим его.

Но «скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу тебе — кто ты». Скажи, что читаешь, что тебя волнует, кто тебе нравится в литературе, в живописи, в театре, в жизни, и вот я знаю о тебе гораздо больше.

Тебя притягивают чувственные французские романы? Может быть, никто этого и не знает, но ты — чувственен. Ты любишь читать о войне, о ее героях? Это твои бессознательные мечты! А, может быть, и твое призвание? Ты

волнуешься, когда читаешь о каком-нибудь триумфальном чествовании поэтов: Торквато Тассо, Данте, Гёте? Ты — честолюбив, и в тайниках своей души страдаешь, что это для тебя недостижимо...

Тебя мучительно волнует и заставляет жадно, ненасытно плакать любовь героев Бальзака? Прости меня, какова бы ни была сейчас твоя жизнь, может быть, у тебя прекрасная жена, может быть, прекрасные дети, но в глубине

души ты мечтаешь о такой любви; читая, ты увлекаешься, ты живешь с героями, сочувствуешь им, волнуешься, потому что у тебя в жизни этого нет, а жажда неутомимая, и вот, хотя бы не со своим лицом, а в маске какого-нибудь бальзаковского героя, хочешь прожить эту любовь, которая прожигает и испепеляет твою уснувшую в обыденной жизни душу.

Под маской — это ведь не ты, можешь быть спокоен, разве кто-нибудь (в том числе и ты сам) подумает, что о тебе? Под маской ты смело бросаешься в самое пекло бальзаковских страстей.

И в самом деле. Тихий, мирный я человек, робкий, сдержанный, а вот сидел, смотрел на огненного француза и ведь понимал его, чувствовал, волновался вместе с ним. Значит, и во мне есть эта огненность!..

Маска

В самом деле, если бы кто-нибудь прямо, без обиняков, спросил меня: «Я слышал, вы неукротимый, пламенный человек, тоскуете о какой-то роковой вечной любви, — верно это?»

Я бы удивился, даже не сразу бы понял, о чем меня спрашивают, а потом: «Что вы! Что вы!» Я стал бы отмахиваться. «Кто это только выдумал такую ерунду? Мирный, безобидный человек и, в конце концов, вполне доволен своей жизнью, было бы немного больше здоровья и немного денег, — больше ничего и не нужно!»

Да...

<...> Правда, в детстве я был мечтатель, фантазер, зачитывался Майн Ридом, Купером, воображал себя непобедимым воином, благородным вождем, поборником правды и справедливости. А в жизни, как полагается в таких случаях, старался быть честным, не врать.

Но подвиги мои не встречали никакого сочувствия в окружающих, все считали своим долгом всячески охладить меня.

Теперь же... температура настолько понизилась, что я стал... Совсем смирный. «Тоскую по роковой вечной любви»... И слова-то какие-то странные... средневековые. Никак ко мне не прикладываются. «Тоскую», «роковая любовь» — непонятные слова. Когда они в стихах, ну, туда-сюда, а в обычной речи, в разговоре, - их даже неудобно и употреблять.

Какая там «тоска»! Ну да, есть во мне чувственность, которой я не даю хода, засматриваюсь на всякое милое молодое личико, но что тут общего с вечностью и роком? Такие люди, как Ромео, Отелло, Данте, Леонардо, были крупны, и року до них было дело, а при чем тут я?

Ну еще, как это было или будет с другими, я, пожалуй, могу себе представить.

Если бы я был таким, как они, сильным, свободным, закаленным, если бы не было в моей жизни глупой спешки, мелких забот, конечно, и я почувствовал бы в себе человека. Потянулся бы к чему-то большому, настоящему, неслучайному.

Когда смотрел на сцену, я и понимал героя потому, что становился на его место, был как бы им. Вот почему и случилось так, что я как будто прожил вместе с ним целую его жизнь.

В глубине своей души, может быть, и я хочу красивой, свободной жизни, но это в глубине, об этом можно только предполагать по едва уловимым признакам.

Так думает наша личность со всеми привычками и наслоениями повседневности... Но личность это еще не всё, в глубине нас сидит другое, более важное — индивидуальность.

Это и есть то самое интимное, самое подлинное наше «я». И это «я», как другой человек, живет своей жизнью, оно ищет, оно ждет, оно тоскует... а мы (моя близорукая маленькая личность) панически боимся всего, что идет изнутри,

из глубины, этой совести нашей. Боимся прямоты и честности нашей, любви и ненависти нашей, боимся крупноты нашей, и вся жизнь проходит под знаком боязни.

<...> Но вот дернула вас нелегкая пойти на такую пьесу или взяться за такой роман, и попались вы, как рыба на крючок.

Всемогущий художник тихонько, осторожно, незаметно забрал вас в свои руки, а потом как тряхнет этими руками! Проснись! Очнись! Довольно кривляться! Посмотри в себя до самого дна души твоей и воскресни же, наконец, полумертвый ты человек! Застони, если больно тебе! Крикни во весь голос, если намолчался, если гневен ты! Не жалей слёз, если льются они!

И остановятся все колесики ваши, хитроумный механизм повседневной жизни, и заговорит ваше «я», ваша совесть, ваш художник.

Вырвется он на свободу, и нет ему удержу — и смеется он, и плачет, безумствует... Живёт! Живёт!

А вы-то, вы-то как рады, счастливы, что ничего не боитесь! Что свободны!

И хочется всё, всё изжить, всё выплакать, всё высмеять, всё, всё до дна... а там... Конца-краю не видно.

И уйдет человек другим, не таким, каким пришел сюда.

«И выйдет зритель насквозь просветленным!» (Гоголь)


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.024 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал