Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава седьмая




Судьба позаботилась о том, чтобы я не мог долго раздумывать о браке моих друзей и направлять свои помыслы, желания и самобичевание по этому пути. О матушке я в эти дни вспоминал редко. Правда, из ее последнего письма я знал, что с уютом и миром в ее доме дело обстоит не лучшим образом, однако не имел ни причины, ни желания вмешиваться в раздор двух дам, только не без злорадства признал его неоспоримым фактом, о коем мое суждение не требовалось. С тех пор я написал домой письмо, но ответа не получил и был настолько занят обеспечением переписки нот и просмотром переписанных экземпляров моей оперы, что мне было не до раздумий о фройляйн Шнибель. Вдруг от мамы пришло письмо, поразившее меня прежде всего своим непривычным объемом. Это был педантичный обвинительный акт против ее сожительницы, из которого я узнал обо всех прегрешениях последней против домашнего и душевного мира моей добрейшей матушки. Ей тяжело было все это мне написать, она сделала это с достоинством и осторожностью, и все же то было робкое признание в глубоком заблуждении насчет подруги и кузины, в коем она пребывала. Матушка не только признавала полную справедливость той неприязни, какую я и мой покойный отец питали к мадемуазель Шнибель, но теперь она даже была готова продать дом, если я еще не передумал, и сменить место жительства — и все это лишь ради того, чтобы спастись от Шнибель. «Наверное, было бы хорошо, если бы ты приехал сам. Понимаешь, Люси уже знает, что я думаю и какие у меня планы, она очень чутка к таким вещам, но у нас слишком натянутые отношения для того, чтобы я могла сообщить ей главное в надлежащей форме. Мои намеки на то, что лучше я опять буду жить в доме одна и обходиться без нее, она понимать не желает, а я не желаю открытой ссоры. Я знаю, если я прямо предложу ей уйти, она будет браниться и станет на дыбы. Так что лучше, чтобы ты приехал и все это уладил. Скандала я не хочу, и она не должна потерпеть урон, но ей необходимо сказать все это четко и определенно». Я был даже готов убить дракона, если бы мама этого потребовала. С большим удовольствием я собрался в дорогу и поехал домой. Там я, конечно, сразу же, только войдя в наш старый дом, заметил, что в нем царит новый дух. Например, большая уютная гостиная приобрела угрюмый, неприветливый, подавленный и жалкий вид, было заметно, что все здесь усиленно стерегут, оберегают, а на старом солидном полулежали так называемые «лауферы» — длинные траурные полосы из дешевой и некрасивой материи, дабы щадить пол и экономить на мытье. Старое фортепиано, много лет стоявшее в гостиной без употребления, было тоже одето в такую оберегающую оболочку, и, хотя матушка приготовила к моему приезду чай и печенье и постаралась сделать обстановку чуть поуютней, все вокруг так неистребимо пахло стародевичьей скудостью и нафталином, что в первый же миг при встрече с мамой я улыбнулся и сморщил нос, и она сразу меня поняла. Только я сел на стул, как явился дракон, прошествовал по лауферу ко мне и соизволил принять знаки почтения, каковые я выказал, не скупясь. Я подробно расспросил ее о здоровье и извинился за наш старый дом, который, возможно, не предоставляет всех удобств, к каким она привыкла. Старательно обходя в разговоре мою мать, она взяла на себя роль хозяйки, распорядилась насчет чаю, на мою вежливость неукоснительно отвечала тем же и казалась хотя и польщенной, но в еще большей мере напуганной и преисполненной недоверия к моей преувеличенной любезности. Она чуяла подвох, но была вынуждена подхватить мой приветливый тон и в свою очередь пустить в ход весь запас своей несколько старомодной учтивости. За сплошными изъявлениями взаимной преданности и высокого уважения мы не заметили, как подкралась ночь, и, от души пожелав друг другу спокойного сна, расстались как дипломаты старой школы. Однако мне думается, что, несмотря на сладкое печенье, кобольд в ту ночь спал плохо, зато я улегся довольный, а моя бедная мама, должно быть в первый раз после многих ночей, которые она npoвела в досаде и огорчении, опять заснула с неущемленным чувством хозяйки в собственном доме. На другой день за завтраком началась та же изощренная игра. Матушка, которая вчера только молча и внимательно слушала, теперь и сама с удовольствием в ней участвовала, и мы обращались с фройляйн Шнибель с такой учтивостью и нежностью, которая загоняла ее в угол, даже печалила — ведь она догадывалась, что у моей матери подобный тон шел не от сердца. Мне чуть было не стало жалко старую девушку, она сделалась такой робкой, пыталась стушеваться, все хвалила и одобряла; однако я подумал об уволенной горничной, о недовольном лице кухарки, которая пока еще осталась только в угоду матушке, думал о запакованном фортепиано, вообще о запахе уныния и мелочности в моем некогда веселом отчем доме и остался непреклонным. После обеда я предложил маме прилечь отдохнуть и остался наедине с кузиной. — Вы обычно спите после обеда? — вежливо спросил я. — Если так, я не хотел бы вам мешать. Мне надо с вами кое о чем поговорить, но это совсем не к спеху. — О, прошу вас, я никогда днем не сплю. Слава Богу, я еще не настолько стара. Я всецело к вашим услугам. — Премного благодарен, сударыня. Я хотел поблагодарить вас за дружеские услуги, которые вы оказали моей матери. Без вас ей было бы очень одиноко в пустом доме. Ну, теперь все переменится. — Как? — воскликнула она, вскочив с места. — Что переменится? — Разве вы еще не знаете? Мама наконец решилась исполнить мое давнее желание и переехать ко мне. В этом случае мы, естественно, не можем допустить, чтобы дом пустовал. Так что вскоре, видимо, придется его продать. Фройляйн Шнибель ошарашенно смотрела на меня. — Да, мне тоже очень жаль, — с сожалением продолжал я. — Однако для вас это время было тоже весьма хлопотным. Вы так любезно и заботливо пеклись обо всем в этом доме, что я даже не знаю, как мне вас благодарить. — Но я, что со мной… куда я… Ну, это все устроится. Да, вы должны будете опять подыскать себе квартиру, но это, разумеется, не так уж спешно. Вам и самой будет приятно зажить опять более спокойной жизнью. Она встала. Ее тон был еще вежливым, но уже угрожающим. — Не знаю, что мне на это сказать, — воскликнула она с ожесточением. — Ваша мать, сударь, обещала мне, что я буду жить здесь. Это была твердая договоренность, а теперь, когда я столько сил отдала этому дому и во всем помогала вашей матери, — теперь меня выставляют на улицу! Она разрыдалась и хотела убежать. Но я удержал ее за тощую руку и усадил обратно в кресло. — Дело совсем не так плохо, — с улыбкой сказал я. — Конечно, то, что моя матушка хочет отсюда уехать, не сколько меняет положение. Между прочим, решение о продаже приняла не она, а я, потому что я владелец. Матушка ставит условием, чтобы вы не стесняли себя при поисках квартиры и заботу о расходах предоставили ей. Так что вы будете жить удобнее, чем до сих пор, и в известной степени все еще останетесь ее гостьей. Тут пошли возражения, гордость, слезы, важничанье, сменявшееся просьбами, но под конец обиженная смекнула, что самое умное в этом случае — уступить. Однако после этого она удалилась в свою комнату и даже кофе пить не пришла. Матушка считала, что надо бы послать ей кофе в комнату, но я после всей моей вежливости хотел все же насладиться местью и дал фройляйн Шнибель пробыть в злобе до вечера, когда она явилась к ужину, тихая и угрюмая, но минута в минуту. — К сожалению, я вынужден уже завтра утром опять уехать в Р., — сказал я за столом. — Но если я тебе понадоблюсь, мама, то всегда смогу быстро приехать. Смотрел я при этом не на мать, а на ее кузину, и та поняла, что я хотел сказать. Мое прощание с ней было коротким и с моей стороны почти сердечным. — Сынок, — сказала потом мама, — ты это сделал хорошо, и я должна тебя поблагодарить. А ты не хотел бы сыграть мне что-нибудь из своей оперы? До этого дело не дошло, но один обруч был сломан, и между старой женщиной и мною забрезжил рассвет. Это было самое большое достижение. Теперь она питала ко мне доверие, и я радовался тому, что скоро у нас с ней появится небольшой домашний очаг и я покончу с долгой бесприютностью. Я уехал довольный, попросив передать наилучшие пожелания старой барышне, а по возвращении стал заглядывать туда-сюда, где сдавались небольшие хорошенькие квартирки. В этом мне помогал Тайзер, в большинстве случаев с нами ходила и его сестра, они радовались вместе со мной и надеялись на благодетельную дружбу двух наших маленьких семей. Тем временем моя опера покатила в Мюнхен. Через два месяца, незадолго до приезда матери, Муот мне написал, что опера принята, но до конца нынешнего сезона разучить ее не успеют. Однако в начале будущей зимы она будет поставлена. Так что у меня была для мамы хорошая новость, а Тайзер, услышав это, устроил праздник с веселыми плясками. Мама плакала, когда мы въезжали в нашу красивую квартиру с садом, и говорила, что нехорошо, если в старости тебя пересаживают на другую почву. Я же полагал, что это очень хорошо, и Тайзеры тоже, а Бригитта так помогала маме и так старалась услужить ей, что было любо-дорого глядеть. У девушки было в городе мало знакомых, и нередко, когда брат был в театре, она сидела дома в одиночестве, что, правда, не портило ее нрав. Теперь она часто приходила к нам и помогала мне и матери не только устроиться и прижиться на новом месте, но и преодолеть трудный путь к согласной, спокойной совместной жизни. Когда мне бывал нужен покой и я должен был остаться один, Бригитта умела объяснить это старой женщине, в таких случаях она была очень кстати и вступалась за меня, а мне намекала на некоторые потребности и желания матери, о которых я бы сам ни за что не догадался, мать же никогда бы мне о них не сообщила. Так что вскоре у нас появился маленький домашний очаг и домашний уют, другой и более скромный, нежели тот, каким я прежде представлял себе свой дом, но добротный и достаточно красивый для человека, который и сам достиг в жизни не Бог весть чего. Теперь мама познакомилась и с моей музыкой. Не все она одобряла, о большинстве вещей молчала, однако она увидела и поверила, что это не времяпрепровождение и не забава, а серьезный труд, и вообще, к своему удивлению, нашла нашу музыкантскую жизнь, которую представляла себе весьма легкомысленной, не менее бюргерски-трудолюбивой, чем та, какую вел, скажем, покойный папа. Теперь мы могли свободнее говорить и о нем, и постепенно я услышал тысячи историй про него и про нее, про дедушек и бабушек и про мои собственные детские годы. Прошлое и семья были мне дороги и интересны, я больше не чувствовал себя вне этого круга. Матушка в свою очередь научилась не мешать мне и сохранять доверие, даже когда в часы работы я запирался и делался раздражительным. С моим отцом ей жилось очень хорошо, тем суровее было для нее испытание в шнибелевское время, теперь она вновь обрела доверие и постепенно перестала говорить, что стареет и становится одинокой. Среди этого уюта и скромного счастья чувство боли и неудовлетворенности, с которым я долго существовал, ушло вглубь. Но не провалилось в бездну, а покоилось, не утраченное, на дне моей души, иной раз ночью вопрошающе глядело на меня и заявляло свое право. Чем дальше, казалось, отходило прошлое, тем явственней выступала картина моей любви и моего страдания, она оставалась со мной и молча предостерегала. Иногда я воображал, будто знаю, что такое любовь. Еще в юношеские годы, когда я восторженно увивался вокруг хорошенькой легкомысленной Лидди, я воображал, что узнал любовь. Потом опять, когда я впервые увидел Гертруду и почувствовал, что она — ответ на мои вопросы и успокоение моих смутных желаний. Потом опять, когда началась мука и когда дружба и ясность превратились в страсть и мрак, и, наконец, когда она была для меня потеряна. Но любовь осталась и была все время со мной, и я знал, что с тех пор, как в сердце моем живет Гертруда, я никогда уже не смогу с вожделением следовать за какой-либо женщиной и домогаться поцелуя женских уст. Ее отец, у которого я иногда бывал, кажется, знал теперь о моем отношении к ней. Он выпросил у меня прелюдию, написанную мной к ее свадьбе, и выказывал мне молчаливое благоволение. По-видимому, он чувствовал, как мне хотелось узнать про нее и как не хотелось спрашивать, и сообщал многое из ее писем. В них нередко шла речь и обо мне, в частности о моей опере. Гертруда писала о том, что для партии сопрано нашли хорошую певицу, и о том, как она рада услышать наконец так хорошо знакомое ей произведение целиком. Радовалась она и тому, что моя матушка теперь со мной. Что она писала про Муота, я не знаю. Жизнь моя шла спокойно, глубинные потоки не устремлялись наверх. Я работал над мессой и вынашивал в голове ораторию, для которой у меня еще не было текста. Когда мне приходилось думать о моей опере, я чувствовал, что теперь это для меня чуждый мир. Моя музыка шла новым путем, она стала проще и холодней, она хотела утешать, а не волновать. В это время Тайзеры, брат и сестра, были мне очень дороги. Мы виделись почти ежедневно, вместе читали, музицировали, гуляли, устраивали общие праздники и экскурсии. Только летом мы на несколько недель расставались, потому что я не хотел быть обузой для этих хороших ходоков. Тайзеры опять путешествовали пешком по Тиролю и Форарльбергу и присылали мне коробочки с эдельвейсами. А я отвез маму к ее родным в Северную Германию, куда ее приглашали уже не один год, и устроился на берегу Северного моря. Там я день и ночь слушал древнюю песнь моря и, дыша терпким, свежим морским воздухом, отдавался своим мыслям и мелодиям. Отсюда я впервые отважился написать Гертруде в Мюнхен — не госпоже Муот, а моей приятельнице Гертруде, которой я рассказал о своей музыке и о своих мечтах. Может быть, это ее порадует, думал я, и, может быть, утешение и дружеский привет ей тоже не помешают. Ибо сам не желая того, я все-таки не доверял Муоту и все время был в некотором беспокойстве за Гертруду. Слишком хорошо я знал этого своенравного меланхолика, который привык жить по настроению и не приносить ни малейших жертв, которого увлекали и вели темные инстинкты и который в часы задумчивости смотрел на собственную жизнь как на трагедию. Если одинокость и непонятость действительно болезнь, как показал мне добрый господин Лоэ, то Муот страдал этой болезнью в большей мере, чем кто-либо другой. Однако я ничего о нем не слышал, писем он не писал. Да и Гертруда ответила мне лишь кратким изъявлением благодарности и призывом осенью вовремя приехать в Мюнхен, где с началом сезона сразу будет продолжена работа над моей оперой. В начале сентября, когда все мы опять были в городе и вернулись к нашей привычной жизни, мы собрались однажды вечером в моей квартире посмотреть, что я наработал за лето. Главной была маленькая лирическая пьеса для двух скрипок и фортепиано. Мы стали ее играть. Бригитта Тайзер сидела за пианино, через подставку для нот я мог видеть ее голову с тяжелым венком белокурых кос, которые в огне свечей горели золотом. Брат стоял рядом с ней и играл первую скрипку. Это была простая песенная музыка, с тихой жалобой замиравшая в летних сумерках, не веселая и не грустная, а плывшая в задумчивом вечернем настроении, как гаснущая тучка после захода солнца. Эта вещица понравилась Тайзерам, особенно Бригитте. Она редко говорила мне что-нибудь о моей музыке и обычно держалась тихо, с какой-то девичьей почтительностью, и только с восхищением смотрела на меня, так как считала большим мастером. Сегодня она набралась храбрости и выразила свое особое одобрение. Она преданно глядела на меня блестящими светло-голубыми глазами и кивала так, что блики света плясали на ее белокурых косах. Она была очень хорошенькая, почти красавица. Чтобы доставить ей удовольствие, я взял ее фортепианную партию, карандашом написал наверху посвящение: «Моей подруге Бригитте Тайзер» — и отдал ей ноты. — Теперь эта надпись всегда будет красоваться над этой пьеской, — галантно сказал я и отвесил ей поклон. Она прочитала посвящение, медленно заливаясь краской, протянула мне маленькую крепкую руку, и вдруг глаза ее наполнились слезами. — Вы это серьезно? — тихо спросила она. — Ну еще бы, — засмеялся я. — И я считаю, что эта вещица очень вам подходит, фройляйн Бригитта. Ее взгляд, еще блестевший слезами, привел меня в изумление — таким он был серьезным и женским. Однако далее я на это внимания не обращал, Тайзер отложил скрипку, а матушка, уже знавшая его привычки, разлила вино по стаканам. Разговор оживился, мы стали спорить о новой оперетте, которая была представлена несколько недель тому назад, и маленькое происшествие с Бригиттой вспомнилось мне только поздно вечером, когда Тайзеры уходили и она посмотрела мне в глаза со странным беспокойством. В Мюнхене тем временем начали репетировать мою оперу. Поскольку одна из главных партий была в наилучших руках — у Муота, а исполнительницу партии сопрано Гертруда хвалила тоже, главной моей заботой стали оркестр и хор. Я оставил матушку на попечение друзей и поехал в Мюнхен. Наутро после моего приезда я покатил по красивым, широким улицам в Швабинг к уединенно стоявшему дому, где жил Муот. Про оперу я начисто забыл, я думал только о Генрихе и о Гертруде, о том, какой я ее найду. Коляска остановилась на тихой, почти сельской улице перед маленьким домом, окруженным осенними деревьями, кленовые листья, сметенные в кучи, лежали по обе стороны дороги. Со стесненным сердцем вошел я в дом, он производил нарядно-барское впечатление, слуга взял у меня пальто. В большой комнате, куда меня проводили, я узнал две большие старые картины из дома Имторов, тоже переехавшие сюда. На другой стене висел новый портрет Муота, написанный в Мюнхене, и, пока я его разглядывал, вошла Гертруда. Сердце у меня заколотилось, когда я посмотрел ей в глаза после того, как мы столько времени не виделись. На ее изменившемся лице, ставшем более строгим и по-женски зрелым, засияла улыбка, но улыбка по-прежнему дружеская, и она сердечно подала мне руку. — Все в порядке? — приветливо спросила она. — Вы стали старше, но выглядите хорошо. Мы давно вас ждали. Она стала расспрашивать меня обо всех друзьях, о своем отце, о моей матери, и когда потеплела и забыла о своей робости в первые минуты, то я увидел ее совершенно такой же, как раньше. Моя скованность вдруг исчезла, и теперь я говорил с ней как с доброй приятельницей, рассказал о лете, проведенном у моря, о своей работе, о Тайзерах и под конец даже о бедной фройляйн Шнибель. — Ну вот, — воскликнула она, — а теперь здесь ставят вашу оперу! Вам это будет приятно. — Да, — сказал я, — но приятнее всего мне будет опять услышать, как вы поете. Они кивнула в ответ. — Мне тоже этого хочется. Пою я много, но почти только для себя. Мы споем все ваши песни, они у меня всегда под рукой и не успевают покрыться пылью. Оставайтесь с нами обедать, муж должен скоро прийти, потом, после обеда, он сможет проводить вас к дирижеру. Мы пошли с ней в музыкальную гостиную, я сел за фортепиано, и она пела мои песни прежних дней, пела так, что я притих и с трудом сохранял веселый вид. Голос ее стал более зрелым и твердым, но все так же легко, без напряжения, взлетал вверх и, воскрешая воспоминания о лучших днях моей жизни, проникал мне в самое сердце. Я сидел за клавишами как завороженный, тихо играл по старым нотам и моментами, слушая с закрытыми глазами, не мог отличить Теперь от Тогда. Разве не была она частью меня самого и моей жизни? Разве не были мы близки, как брат и сестра, как неразлучные друзья? Конечно, с Муотом она пела совсем по-другому! Еще некоторое время мы сидели и болтали, веселые, сознавая, что нам не так уж много надо сказать друг другу, ибо мы чувствовали, что никаких объяснений между нами не требуется. Как ей живется, как она ладит с мужем — об этом я сейчас не думал, это я позднее смогу увидеть сам. Во всяком случае, со своего пути она не свернула, не изменила своей натуре, и если ей жилось не так уж хорошо и приходилось что-то терпеть, то терпела она достойно и без ожесточения. Через час пришел Генрих, которому уже было известно о том, что я здесь. Он сразу начал говорить о моей опере, казалось, для всех она важнее, чем для меня самого. Я спросил, как ему нравится в Мюнхене и как живется. — Как везде, — серьезно ответил он. — Публика меня не любит, она чувствует, что я тоже перед ней не заискиваю. Меня редко хорошо принимают с первого выступления, я всякий раз должен прежде завоевать и увлечь людей. Так что успех у меня есть, а любовью я не пользуюсь. Иногда я действительно пою прескверно, это я должен признать сам. Ну, твоя опера будет иметь успех, на это ты можешь рассчитывать, я как певец тоже на это надеюсь. Сегодня мы пойдем к дирижеру, завтра пригласим певицу и кого ты захочешь еще. Завтра утром состоится также репетиция оркестра. Думаю, ты будешь доволен. За столом я имел возможность наблюдать, что с Гертрудой он чрезвычайно вежлив, и это мне совсем не понравилось. И так продолжалось все время, пока я находился в Мюнхене и каждый день видел их обоих. Они были замечательно красивой парой и производили впечатление всюду, куда бы ни пришли. Но между ними царил холод, и я полагал, что только сила Гертруды и ее внутреннее превосходство заставляют его претворять этот холод в вежливость и облекать в достойную форму. Она, кажется, только недавно очнулась от своей страсти к этому красавцу и еще надеялась на возврат утраченной сердечности. Во всяком случае, это она принуждала его тоже соблюдать должную форму. Она была слишком благородна и добра для того, чтобы изображать из себя разочарованную и непонятую женщину даже перед друзьями и кому-то показывать свое тайное страдание, пусть она и не могла его скрыть от меня. Однако даже от меня она не стерпела бы ни взгляда, ни жеста понимания или сочувствия, мы разговаривали и держали себя совершенно так. как будто бы ее супружество было безоблачным. Долго ли продержится такое состояние, было неизвестно и зависело всецело от Муота, чье своенравное поведение, как я здесь впервые увидел, было обуздано женщиной. Мне было жаль их обоих, однако я не очень удивился такому положению вещей. Оба они изведали страсть и насладились ею, теперь им надо было либо учиться самоотречению и сохранять счастливое время в щемящих воспоминаниях, либо найти путь к новому счастью и новой любви. Возможно, появись у них ребенок, он вновь привел бы их друг к другу, не в покинутый райский сад любовного пыла, но зато к новому доброму согласию, к воле жить вместе и приноровиться друг к другу. У Гертруды для этого было достаточно силы и внутренней ясности, это я знал. Найдет ли их в себе Генрих тоже — над этим я не хотел ломать голову. Насколько они внушали мне жалость тем, что могучий, прекрасный вихрь их первого увлечения и упоения друг другом уже миновал, настолько же меня радовало сдержанное поведение их обоих, потому что они все еще сохраняли, не только перед людьми, но и друг перед другом, свою красоту и достоинство. Между тем я не захотел принять приглашение жить в доме Муота, и он не настаивал. Я бывал там ежедневно, и мне было приятно видеть, что Гертруда рада моему приходу и что беседа со мной и музицирование доставляют ей удовольствие, так что не я один в долгу. Премьера оперы была назначена на декабрь. Я пробыл в Мюнхене две недели, принимал участие во всех репетициях оркестра, вынужден был в одном-другом месте что-то вычеркнуть и подправить, но увидел, что мое произведение в хороших руках. Мне странно было смотреть, как певцы и певицы, скрипачи и флейтисты, капельмейстер и хор занимаются моим сочинением, которое для меня самого стало чужим и дышало жизнью, что уже не была моей. — Погоди, — говорил иногда Генрих Муот, — скоро тебе придется дышать омерзительным воздухом известности. Впору пожелать тебе, чтобы твоя опера провалилась. Иначе ведь тебя начнет преследовать целая свора, скоро ты сможешь торговать локонами и автографами и убедишься, сколько вкуса и любезности в поклонении стада. Уже сейчас все говорят о твоей хромой ноге. Это способствует популярности! После необходимых репетиций и проб я уехал домой, чтобы вернуться лишь за несколько дней до премьеры. Тайзер так и сыпал вопросами о постановке, он думал о сотнях мелочей в оркестре, которых я почти не заметил, и ждал предстоящего спектакля с большим волнением и беспокойством, нежели я сам. Когда я пригласил его вместе с сестрой присутствовать на премьере, он подпрыгнул от радости. Зато матушка не хотела участвовать в нашем зимнем путешествии и наших волнениях, и меня это не огорчило. Постепенно я тоже стал испытывать тревогу, и вечером мне нужен был стакан красного вина, чтобы уснуть. Зима наступила рано, и наш домик утопал в снегу посреди облетевшего сада, когда однажды утром брат и сестра Тайзеры заехали за мной в карете. Матушка помахала нам вслед из окна, карета отъехала, и Тайзер с укутанной толстым шарфом шеей запел песню путника. В течение всей нашей долгой поездки на поезде он вел себя, как мальчишка, едущий на рождественские каникулы, а хорошенькая Бригитта сияла более тихой радостью. Ее общество было мне приятно, потому что все мое спокойствие улетучилось и событий, предстоявших в ближайшие дни, я ждал, как приговоренный. Это сразу же заметил Муот, встречавший нас на вокзале. — У тебя страх перед публикой, парень, — засмеялся он с довольным видом. — Благодарение Господу! Ты же все-таки музыкант, а не философ. И он, видимо, был прав, потому что мое волнение не проходило до самой премьеры, и в те ночи я не спал. Из всех нас один Муот сохранял спокойствие. Тайзер горел нетерпением, приходил на каждую репетицию и без устали критиковал. Вытянув шею и прислушиваясь, сидел он на репетициях рядом со мной, в затруднительных местах громко отбивал такт кулаком, хвалил или качал головой. — Здесь не хватает флейты! — воскликнул он на первой же репетиции оркестра, да так громко, что дирижер невольно взглянул в нашу сторону. — Нам пришлось ее убрать, — сказал я, улыбаясь. — Убрать? Флейту? С какой стати? Что за свинство! Гляди в оба, не то они профукают тебе всю твою увертюру! Как было не засмеяться, однако мне пришлось удерживать его силой, до того он рвался в бой. Но когда заиграли его любимое место в увертюре, где вступают альты и виолончели, он откинулся назад, закрыв глаза, судорожно сжал мою руку, а потом пристыженно прошептал: — Да, тут у меня прямо слезы навернулись. Чертовски здорово. Я еще не слышал, как исполняется партия сопрано. И теперь мне было странно и больно впервые внимать чужому голосу в этой партии. Певица справлялась с ней хорошо, и я сразу выразил ей свою благодарность, но сердцем вспоминал предзакатные часы, когда те же слова пела Гертруда, и у меня было чувство безотчетного тоскливого неудовольствия, какое бывает, когда ты отдал какую-то дорогую тебе вещь и теперь впервые видишь ее в чужих руках. Гертруду я в те дни видел редко, она с улыбкой наблюдала мое лихорадочное состояние и махнула на меня рукой. Я побывал у нее вместе с Тайзерами, она с веселой сердечностью приняла Бригитту, которая восхищенно смотрела на эту красивую благородную женщину. С тех пор девушка прямо бредила Гертрудой и пела ей хвалу, к которой присоединялся и ее брат. Последние два дня перед премьерой я помню смутно, все во мне перемешалось. Появились новые волнения: один певец охрип, другой был обижен, что не получил более значительной роли, и на последних репетициях вел себя очень скверно, дирижер делался тем сдержаннее и холодней, чем больше у меня возникало замечаний. Муот иногда меня поддерживал и преспокойно улыбался, наблюдая всю эту суматоху, в этой ситуации он был мне полезней, нежели добряк Тайзер, который носился туда-сюда, как огненный дьявол, и всюду находил, к чему придраться. Бригитта смотрела на меня почтительно, но и с некоторой жалостью, когда в спокойные часы все мы сидели вместе в отеле, подавленные и довольно молчаливые. Дни тем временем шли, и вот наступил вечер премьеры. Пока театр заполнялся публикой, я стоял за сценой, не имея уже никакой возможности хоть что-то сделать или посоветовать. В конце концов я прибился к Муоту, он был уже в костюме и, сидя вдали от шума в какой-то комнатке или, скорее, в закутке, медленно опорожнял полбутылки шампанского. — Хочешь стаканчик? — участливо спросил он. — Нет, — ответил я. — А тебя это не возбуждает? — Что? Вся это суматоха? Это всегда так. — Я имею в виду шампанское. — О нет, оно меня успокаивает. Бокал-другой я выпиваю каждый раз, когда хочу чего-нибудь добиться. Но теперь ступай, уже пора. Служитель провел меня в ложу, где я застал Гертруду и Тайзеров, а также высокого господина из Дирекции театров, который с улыбкой меня приветствовал. Вскоре мы услышали второй звонок, Гертруда ласково посмотрела на меня и кивнула. Тайзер, сидевший сзади, схватил меня за руку выше локтя и сильно ущипнул. В зале погас свет, и откуда-то из глубины ко мне начала торжественно подниматься моя увертюра. Теперь я немного успокоился. И вот передо мной взошло и зазвучало мое произведение, хорошо знакомое и все-таки чужое, оно больше во мне не нуждалось и жило отныне своей жизнью. Радость и труд прошедших дней, надежды и бессонные ночи, страсть и томленье того времени предстали теперь передо мной, оторвавшиеся от меня и замаскированные, волнения моих сокровенных часов вольно и призывно летели в зал, обращенные к тысячам чужих сердец. Вышел Муот и начал, сдерживая голос, постепенно прибавил звук, затем дал себе волю и пел с всегдашним своим мрачным, негодующим пылом, а певица отвечала ему высокими, парящими, светлыми звуками. Дальше шло место, которое еще слышалось мне в точности так, как его однажды пела Гертруда, оно выражало мое преклонение перед ней и тихое признание в любви. Я обратил свой взгляд на нее и посмотрел в ее спокойные, чистые глаза, которые поняли меня и ласково приветствовали, и на какой-то миг я ощутил весь смысл моей юности, как нежный аромат созревшего плода. С этой минуты я был спокоен, смотрел и слушал, словно гость. Раздались аплодисменты, певцы и певицы вышли на авансцену и кланялись, публика часто вызывала Муота, и он холодно улыбался с высоты в освещенный зал. От меня тоже требовали, чтобы я показался, но я был слишком оглушен и не испытывал желания выйти хромой походкой из своего приятного укрытия. Тайзер, напротив того, сиял, как утреннее солнце, обнимал меня и без спросу тряс за обе руки высокого господина из Дирекции театров. Банкет был готов, он ожидал бы нас даже после провала. Мы поехали туда в экипажах, Гертруда с мужем, я с Тайзерами. Во время этой недолгой поездки Бригитта, не сказавшая еще ни слова, вдруг расплакалась. Вначале она боролась с собой и старалась сдержаться, но потом закрыла лицо руками и дала волю слезам. Я не знал, что сказать, и был удивлен тем, что Тайзер тоже молчал и не задал ей ни единого вопроса. Только обнял ее и ласково, утешительно что-то нашептывал, будто успокаивал ребенка. Позже, когда начались рукопожатия, поздравления и тосты, Муот саркастически мне подмигнул. Меня настойчиво расспрашивали, над чем я сейчас работаю, и были разочарованы, услышав: над ораторией. Потом подняли бокалы за мою следующую оперу, которая, однако, не написана и по сей день. Только поздно ночью, когда мы попрощались с остальными и пошли спать, я улучил минуту спросить Тайзера, что стряслось с его сестрой и почему она плакала. Сама она давно уже отправилась на покой. Мой друг пытливо и слегка удивленно взглянул на меня, покачал головой и присвистнул, так что я повторил свой вопрос. — Чурбан ты бесчувственный, — сказал он наконец с упреком. — Неужели ты совсем ничего не замечал? — Нет, — ответил я, уже начиная догадываться. — Ну, теперь уж я могу сказать. Ты ей нравишься, и уже давно. Конечно, она никогда мне об этом не говорила, так же как тебе, но я-то заметил и, честно говоря, был бы рад, если бы что-то получилось. — О Господи! — сказал я, искренно опечаленный. — Но что с ней случилось сегодня вечером? — Отчего она разревелась? Да ты просто ребенок! Думаешь, мы ничего не видели? — Что именно? — Боже милостивый! Можешь мне ничего не говорить, и правильно делал, что раньше не говорил, но тогда не надо было так смотреть на госпожу Муот. Теперь-то уж мы знаем. Я не просил его беречь мою тайну, я был в нем уверен. Он тихо положил мне руку на плечо. — Теперь-то, дружище, я могу себе представить, как ты за эти годы настрадался и сколько всего от нас скрыл. Со мной тоже когда-то произошло нечто похожее. Но мы будем по-прежнему дружить и делать хорошую музыку, верно? И постараемся, чтобы девочка утешилась. Дай-ка мне руку, это было прекрасно! И до свидания дома! Мы с сестренкой уедем рано утром. На этом мы расстались, но через несколько минут он прибежал опять и настойчиво сказал: — Слушай, на следующем спектакле надо будет снова ввести флейту, идет? Так закончился этот счастливый день, но каждый из нас еще долго не спал, обуреваемый своими мыслями. Я думал о Бригитте. Все это время она жила подле меня, и у нас с ней ничего не было, да я ничего и не хотел, кроме доброго товарищества, такого же, как у Гертруды со мной, но когда она догадалась о моей любви к другой, с ней случилось то же, что случилось со мной, когда я обнаружил у Муота письмо и зарядил револьвер. И как ни грустно мне стало при этой мысли, я невольно улыбнулся. Дни, которые я еще пробыл в Мюнхене, я проводил большей частью у Муотов. У нас не было уже той спаянности, что вначале, в первые вечера, когда мы трое вместе играли и пели, однако в отблеске премьеры в нас жило молчаливое общее воспоминание о том времени, а порой между Муотом и Гертрудой еще вспыхивали искры. Когда я с ними распрощался, я еще какое-то время смотрел с улицы на тихий дом среди зимних деревьев, надеялся еще не раз в нем побывать и готов был отдать доставшуюся мне толику довольства и счастья ради того, чтобы помочь двоим в этом доме снова и навсегда обрести друг друга.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

По возвращении домой меня встретил, как и предсказывал мне Генрих, шум славы со множеством неприятных и отчасти смешных последствий. Свалить с плеч дела было легко — заниматься оперой я поручил агенту. Но потянулись посетители — газетчики, издатели, посыпались глупые письма, и прошло какое-то время, прежде чем я привык к небольшим тяготам своей внезапной известности и оправился от первых разочарований. Люди удивительным образом предъявляют свои права на человека, ставшего знаменитым, и тут нет разницы между вундеркиндом, композитором, поэтом, убийцей. Одному нужен его портрет, другому — автограф, третий клянчит деньги, некий молодой коллега присылает свои работы, льстит без удержу и просит дать отзыв, а не ответишь ему или выскажешь свое мнение, этот же поклонник становится вдруг злобным, грубым и мстительным. Журналы желают поместить фотографию знаменитости, газеты рассказывают о его жизни, происхождении, внешности. Школьные товарищи напоминают о себе, а дальние родственники уверяют, будто еще много лет тому назад говорили, что их кузен когда-нибудь прославится. Среди писем такого рода, приводивших меня в смущение и тоску, оказалось и послание от фройляйн Шнибель, которое нас позабавило, и еще одно — от особы, о которой я давно перестал думать. То была красотка Лидди; не упоминая о нашем катании на санях, она писала мне в тоне старой доброй приятельницы. Она вышла замуж за учителя музыки в своем родном городе и давала мне адрес, чтобы я как можно скорее прислал ей все свои композиции с подобающим посвящением. К письму она приложила свою фотографию, на которой, однако, это хорошо знакомое мне лицо выглядело постаревшим и огрубевшим; я ответил ей насколько мог любезно. Однако все эти мелочи канули в прошлое, не оставив следа. Но даже добрые и прекрасные плоды моего успеха — знакомство с благородными и тонкими людьми, у которых музыка была в сердце, а не только во рту, — не относятся собственно к моей жизни, которая по-прежнему протекала в тиши и с той поры мало изменилась. Мне остается только рассказать, какой поворот приняла судьба моих ближайших друзей. Старый господин Имтор больше не собирал у себя такого обширного общества, как раньше, когда с ним была Гертруда. Однако в его доме, посреди множества картин, раз в три недели устраивались вечера изысканной камерной музыки, которые я регулярно посещал. Иногда я брал с собой и Тайзера. Но Имтор настаивал на том, чтобы я бывал у него и помимо этого. Так что порой в предвечерний час, который он особенно любил, я приходил к нему в его просто обставленный кабинет, где висел портрет Гертруды, и, поскольку между стариком и мною постепенно возникло внешне сдержанное, но устойчивое взаимопонимание и потребность поговорить, разговор наш нередко касался того, что в душе больше всего занимало нас обоих. Мне пришлось рассказать о Мюнхене, и я не умолчал о том, какое впечатление у меня сложилось об отношениях супругов. Он кивнул. — Все еще может наладиться, — сказал он со вздохом, — но мы этому помочь не в силах. Я рад, что близится лето и девочка два месяца будет только со мной. В Мюнхене я на вещаю ее редко и неохотно, она ведь держится так храбро, я не хочу ей мешать и расстраивать ее. Письма Гертруды не сообщали никаких новостей. Но когда на Пасху она приехала к отцу и нас в нашем маленьком домике навестила тоже, она выглядела похудевшей и подавленной, и, как ни была с нами любезна, как ни старалась таиться, мы все же часто замечали в ее с недавних пор печальных глазах непривычную безнадежность. Я должен был сыграть ей мою новую музыку, но, когда я попросил ее что-нибудь нам спеть, она посмотрела на меня и покачала головой, отклоняя эту просьбу. — Как-нибудь в другой раз, — неуверенно сказала она. Мы все видели, что она несчастлива, а ее отец позднее признался: он предложил ей остаться у него насовсем, но она не согласилась. — Она любит его, — сказал я. Он пожал плечами и озабоченно взглянул на меня. — Ах, я не знаю. Кто мог бы разобраться в этой беде! Но она сказала, что остается с ним ради него, он так надорван и несчастен и нуждается в ней больше, чем думает сам. Ей он ничего не говорит, но это написано у него на лице. Потом старик понизил голос и сказал совсем тихо и пристыженно: — Она считает, что он пьет. — Немного он попивал всегда, — заметил я успокаивающим тоном, — но пьяным я его ни разу не видел. Он за собой следит. Человек он нервный, бывает, срывается, он сам, наверно, сильнее страдает от своей натуры, чем заставляет страдать других. Никто из нас не знал, как ужасно страдали молча эти два красивых замечательных человека. Я не думаю, чтобы они когда-нибудь переставали любить друг друга. Но по сути своей натуры они друг другу не подходили и становились близки только в волнении и в сиянье возвышенных минут. Радостно-серьезного приятия жизни, ровного дыхания при собственной внутренней ясности Муот никогда не ведал, а Гертруда могла только терпеть и с жалостью наблюдать его бушеванья и раздумья, его падения и подъемы, его вечную жажду самозабвения и дурмана, но не могла ни изменить этого, ни в этом участвовать. Так они, любя друг друга, никогда полностью не сходились, и в то время как он видел, что обманулся в своей тайной надежде прийти благодаря Гертруде к миру и удовлетворению, она была принуждена бессильно смотреть и страдать от того, что ее добрая воля и ее жертва напрасны и что даже она не может утешить его и спасти от самого себя. Так у обоих оказались разбиты тайная мечта и самое заветное желание, они могли оставаться вместе, только щадя друг друга и принося жертвы, и было мужеством с их стороны, что они это делали. Я снова увидел Генриха только летом, когда он привез Гертруду к отцу. Он был с ней и со мной так нежен и предупредителен, каким я никогда еще его не видел; я заметил, как он боится ее потерять, и почувствовал также, что этой потери он не перенесет. Она, однако, была усталая и хотела только покоя и жизни в тиши, чтобы снова найти себя и снова обрести силу и равновесие. Однажды в прохладный вечер мы собрались у нас в саду. Гертруда сидела между моей матерью и Бригиттой, которую она держала за руку, Генрих тихо прохаживался взад-вперед среди роз, а мы с Тайзером играли на террасе скрипичную сонату. Как покойно отдыхала Гертруда, вдыхая мир этого часа, и как Бригитта с обожанием льнула к этой прекрасной страдающей женщине, и как Муот, в добром расположении духа, тихими шагами расхаживал поодаль, в тени, и слушал — эта картина осталась неизгладимой в моей душе. Позже Генрих сказал мне шутливо, но с грустными глазами: — Как сидят рядком эти три женщины! Из всех троих счастливой выглядит только твоя матушка. Попробуем и мы дожить до ее лет. Потом мы разъехались: Муот отправился один в Байрейт, Гертруда с отцом в горы, Тайзеры в Штирию, а мы с матушкой опять к Северному морю. Там я часто бродил по берегу, слушал море и совсем так же, как много лет назад в годы ранней юности, с удивлением и боязнью размышлял о печально-нелепой сумятице жизни, о том, что любовь может быть напрасной и что люди, которые хорошо друг к другу относятся, живут, минуя один другого в своей судьбе, у каждого — собственной, непостижимой, и насколько каждый хотел бы помочь другому и быть к нему ближе, но не может этого, как бывает в бессмысленных и смутных ночных кошмарах. Вспоминались мне часто и слова Муота о молодости и старости, и я задавался вопросом, станет ли жизнь когда-нибудь и для меня простой и ясной. Матушка улыбнулась, когда я коснулся в разговоре этой темы, и вид у нее был по-настоящему довольный. И чтобы меня пристыдить, она напомнила мне о моем друге Тайзере, который был еще совсем не стар и все же достаточно стар для того, чтобы успеть испытать свою долю, но продолжал жить безмятежно, как ребенок, с мелодией Моцарта на устах. Дело было не в возрасте, это я понимал и сам, и, возможно, наше страдание и неведение было действительно только болезнью, о которой мне когда-то говорил господин Лоэ. Или этот мудрец был тоже ребенком, как Тайзер? Так или иначе, от моих рассуждений и напряженных раздумий ничего не менялось. Когда музыка волновала мне сердце, я понимал все без слов, чувствовал в глубине всякой жизни чистую гармонию и, казалось мне, знал, что во всем происходящем скрыт некий смысл и прекрасный закон. Если это и было заблуждение, то я жил в его власти и оно делало меня счастливым. Возможно, было бы лучше, если бы Гертруда не расставалась на лето с мужем. Она, правда, начала приходить в себя и осенью, когда я увидел ее по возвращении из путешествия, выглядела более здоровой и крепкой. Однако надежды, которые мы возлагали на эту поправку, оказались напрасными. Гертруде хорошо жилось эти месяцы с отцом, она могла уступить своей потребности в покое и с облегчением отдаться тихому существованию без ежедневных стычек, как усталый человек отдается сну, едва лишь ему позволят лечь. Но теперь выяснилось, что она измучена сильнее, чем мы полагали и чем сознавала она сама. Ибо теперь, когда Муот должен был вскоре ее увезти, она впала в малодушный страх, потеряла сон и умоляла отца еще на некоторое время оставить ее у себя. Конечно, Имтор немножко испугался, ведь ему казалось естественным полагать, что она будет рада вернуться к Муоту с новыми силами и окрепшей волей, однако спорить не стал, а даже осторожно подал ей мысль о длительной временной разлуке как подготовке к последующему разводу. Однако против этого она восстала с большим волнением. — Я же люблю его! — горячо воскликнула она. — И никогда ему не изменю. Но только с ним так трудно жить! Я просто хочу еще немного отдохнуть, может быть, два-три месяца, пока не наберусь настоящего мужества. Старик Имтор старался успокоить ее, он и сам был совсем не прочь еще на какое-то время оставить дочь у себя. Он написал Муоту, что Гертруда пока нездорова и хочет еще некоторое время побыть дома. К сожалению, тот принял это известие болезненно. За месяцы разлуки тоска по жене завладела им с неодолимой силой, он радовался, что она вот-вот приедет, и был полон благих намерений снова полностью покорить ее и привязать к себе. Письмо Имтора было для него тяжелым разочарованием. Он тотчас написал ему гневный ответ, полный недоверия к тестю. Он полагал, что старик поработал против него, так как хотел расторжения этого брака, и потребовал немедленной встречи с Гертрудой, твердо надеясь, что снова покорит ее. Старик пришел с этим письмом ко мне, и мы долго обсуждали, что делать. Нам обоим казалось правильным, что в данный момент встречи супругов лучше избежать, поскольку Гертруда сейчас не в силах вынести никаких бурь. Имтор был очень озабочен и попросил меня съездить к Муоту и уговорить его, чтобы он на время оставил Гертруду в покое. Теперь я знаю, что должен был это сделать. Тогда же у меня были сомнения, и я считал опасным открыть моему другу, что я — поверенный его тестя и знаком с такими подробностями его жизни, в какие он сам меня посвящать не хотел. Так что я воспротивился этому, и дело ограничилось письмом старика, которое, конечно, ничего не исправило. Напротив, без предупреждения приехал сам Муот и всех нас испугал почти безудержной страстностью своей любви и своего недоверия. Гертруда, ничего не знавшая о состоявшейся переписке, была совершенно ошеломлена и подавлена приездом мужа, которого она никак не ожидала, и его прямо-таки злобным возбуждением. Произошла неприятная сцена, о которой я мало что мог узнать. Я знаю одно: Муот требовал от Гертруды, чтобы она вернулась с ним в Мюнхен. Она объявила, что готова последовать за ним, если это необходимо, но просила все-таки дать ей еще пожить у отца, она устала, и ей еще нужен покой. Тогда он стал укорять ее в том, что она хочет от него сбежать по наущению отца, ее кроткие объяснения только усугубили его недоверие, и в приступе гнева и горечи он дошел до такой глупости, что недолго думая прямо приказал ей к нему вернуться. Тут уж ее гордость взбунтовалась, она сохранила самообладание, но отказалась дальше его слушать и объявила, что теперь в любом случае останется здесь. За этой сценой на другое утро последовало нечто вроде примирения, и Муот, пристыженный и раскаявшийся, одобрял теперь все ее желания. После этого он уехал, не зайдя ко мне. Когда я об этом услышал, то испугался и понял, что надвигается беда, которой я боялся с самого начала. После такой гадкой и глупой сцены, думал я, понадобится много времени, прежде чем она снова обретет ясность и мужество для возвращения к нему. А ему между тем грозит опасность одичать и, несмотря на всю его тоску, стать ей еще более чуждым. Он долго не выдержит одиночества в доме, где какое-то время был счастлив, придет в отчаяние, запьет, возможно, свяжется опять с другими женщинами, которые и без того за ним бегали. Но пока было тихо. Муот написал Гертруде и еще раз просил прощения, она ответила и, полная сострадания и мягкости, призывала его к терпению. Я мало виделся с ней в это время. Иногда я делал попытку побудить ее спеть, но она всякий раз качала головой. Однако я много раз заставал ее за роялем. Странно и неприятно мне было видеть эту красивую, гордую женщину, которую я находил всегда полной сил, жизнерадостности и внутреннего спокойствия, ныне запуганной и поколебленной в самой основе своего чувства. Иногда она заходила к моей матери, дружески расспрашивала о нашем житье-бытье, сидела недолгое время на сером диване рядом со старой женщиной и пыталась болтать, и у меня сердце разрывалось, когда я слушал ее и видел, каких усилий ей стоит выжать из себя улыбку. Мы старательно делали вид, будто ни я и никто из нас не знает о ее страдании или будто мы принимаем его за нервозность и физическую слабость. Я просто не в силах был смотреть ей в глаза — так отчетливо в них читалась невысказанная боль, о которой я не должен был знать. И мы разговаривали, жили, проходили друг мимо друга, словно все было как всегда, и все-таки друг друга стыдились и избегали! И посреди этого печального смятения чувств мною то и дело с внезапным лихорадочным пылом овладевало представление, что ее сердце больше не принадлежит ее мужу, оно свободно и теперь от меня зависит не потерять его снова и завоевать и укрыть на своей груди от всех бурь и страданий. Тогда я запирался у себя, играл пламенную, зазывающую музыку своей оперы, которую вдруг опять полюбил и стал понимать, лежал ночами, горя желанием и жаждой, и переживал все с улыбкой преодоленные муки юности и неутолимого вожделения еще раз, не менее тяжело, чем тогда, когда я впервые сгорал от любви к ней и подарил ей тот единственный, незабываемый поцелуй. Он опять пылал у меня на губах и за несколько часов спалил дотла мое многолетнее спокойствие и самоотречение. Только в присутствии Гертруды затухало это пламя. Будь я даже настолько глуп и бесчестен, чтобы уступить своему желанию и, не считаясь с ее мужем и моим другом, домогаться взаимности, мне было бы стыдно под взглядом этой страдающей, нежной, упрямо затаившейся в своей боли женщины подходить к ней иначе, нежели с состраданием и бережной предупредительностью. К тому же, чем больше она страдала и, быть может, теряла надежду, тем становилась все более гордой и неприступной. Она как никогда прямо и гордо держала свою статную фигуру и темно-русую голову и не позволяла никому из нас ни малейшего движения, чтобы к ней приблизиться или разделить ее ношу. Эти долгие недели безмолвия были, наверно, самыми тяжелыми в моей жизни. Здесь — Гертруда, близкая мне и Все же недостижимая, пути к ней не было, ибо она хотела оставаться одна; там — Бригитта, о любви которой ко мне я знал и с которой у нас медленно завязывались приемлемые отношения после того, как мы долго избегали друг друга, и между всеми нами — моя старенькая мама, которая видела, как мы страдаем, и обо всем догадывалась, но не осмеливалась ничего сказать, поскольку сам я упорно молчал, а пока я не заговорю, она была не в силах сказать хоть слово о моем состоянии. Но самым худшим была убийственная необходимость на все это смотреть, бессильная убежденность в том, что мои ближайшие друзья губят себя, а я не вправе даже дать им понять, что я это знаю. Тяжелее всех, видимо, страдал отец Гертруды. Несколько лет тому назад, когда я с ним познакомился, это был умный, подтянутый, весело спокойный пожилой господин. С тех пор он постарел, изменился, разговаривал тише и беспокойней, не отпускал шуток и вид имел озабоченный и нездоровый. Однажды в ноябре я пошел к нему, скорее для того, чтобы услышать новости и почерпнуть надежду самому, нежели для того, чтобы утешить его своим обществом. Он принял меня у себя в кабинете, предложил одну из своих дорогих сигар и начал беседу в светски-легком тоне, который требовал от него усилий и который он вскоре оставил. Взглянув на меня с печальной улыбкой, он сказал: — Вы хотите спросить, как обстоят дела? Плохо, сударь мой, плохо. Моя девочка, по-видимому, перенесла больше, чем нам известно, иначе она бы лучше справилась. Я решительно стою за развод, но она и слышать об этом не хочет. Она любит его, по крайней мере так она говорит, и в то же время боится! Что тут хорошего. Она больна, моя девочка, она закрывает глаза, ничего не хочет видеть и считает, что улучшение непременно наступит, надо только подождать и оставить ее в покое. Конечно, это нервы, но похоже на то, что болезнь ее серьезней. Подумайте только, иногда она даже боится, что муж будет жестоко с ней обращаться, если она к нему вернется! И все равно думает, что любит его. Видимо, он ее не понимал и беспомощно смотрел на то, что происходит. Мне ее страдание как раз было понятно — это борьба между любовью и гордостью. Она боялась не того, что он ее побьет, она боялась, что больше не сможет его уважать, и в своем боязливом ожидании надеялась вновь обрести силу. Она подчинила его себе и держала в узде, сама же так подточила свои силы, что больше на них не надеялась, — в этом и заключалась ее болезнь. Теперь же она тосковала по нему и вместе с тем боялась потерять его навсегда, если новый опыт совместной жизни не удастся. Теперь я отчетливо понимал, насколько бессмысленны мои дерзкие любовные фантазии и каким ослеплением они были вызваны: Гертруда любила своего мужа и никогда не пошла бы ни с кем другим. Старик Имтор избегал говорить о Муоте, так как знал о моей дружбе с ним. Но он ненавидел его и не мог понять, как ему удалось вскружить голову Гертруде, он представлялся ему злым волшебником, который ловит простодушных и никогда не выпускает их обратно. Да, страсть всегда загадочна и необъяснима, и, к сожалению, несомненно, что жизнь не щадит прекраснейших своих детей и что часто замечательнейшие люди поневоле любят то, что толкает их к гибели. В этом сумраке короткое письмо от Муота пришло как избавление. Он писал: «Дорогой Кун! Твою оперу теперь играют повсеместно, наверно, лучше, чем здесь. И все-таки было бы замечательно, если бы ты опять приехал, например, на той неделе, когда я два раза исполняю твою партию. Ты знаешь, моя жена больна, и я здесь один. Так что ты будешь вольготно жить у меня. Только никого с собой не привози! Сердечно твой Муот». Он так редко писал письма и совсем не писал ненужных, что я сразу решил ехать. Видимо, я был ему нужен. На секунду у меня мелькнула мысль сообщить об этом Гертруде. Возможно, это как раз был случай сломать преграду, возможно, она послала бы со мной письмо ему или теплый привет, возможно, попросила бы его приехать, возможно, поехала бы со мной сама. Это была всего лишь идея, я ее не осуществил. Только перед отъездом побывал у ее отца. Стояла ненастная поздняя осень, мокрая и ветреная, иногда в течение какого-нибудь часа из Мюнхена можно было видеть ближние горы, покрытые свежим снегом, город был сумрачен и залит дождем. Я сразу поехал к Муоту домой. Там все было так же, как год тому назад, — тот же слуга, те же комнаты, так же расставлена мебель, только все казалось нежилым и пустынным и не хватало цветов, о которых обычно заботилась Гертруда. Муота не было дома; слуга проводил меня в мою комнату и помог распаковать вещи. Я переоделся и, так как хозяин еще не вернулся, спустился в музыкальную гостиную, где слышал, как за двойными окнами шумят деревья, и мог не спеша поразмышлять о прошлом. Чем дольше я сидел, рассматривал картины, листал книги, тем тяжелее становилось у меня на сердце, как будто бы этому дому уже нельзя было помочь. Расстроенный, сел я за рояль, чтобы отделаться от бесполезных мыслей, и стал играть свою свадебную прелюдию, словно мог этим выкупить обратно то хорошее, что было. Наконец я услышал поблизости быстрые тяжелые шаги, и в комнату вошел Генрих Муот. Он подал мне руку и устало посмотрел на меня. — Прости, — сказал он, — у меня были дела в театре. Ты ведь знаешь, сегодня вечером я пою. А теперь мы пообедаем, верно? Он прошел вперед, и я заметил, что он изменился, был рассеян и равнодушен, говорил лишь о театре и, казалось, на другие темы беседовать не хотел. Только после обеда, когда мы, молчаливые и почти смущенные, сидели друг против друга в желтых плетеных креслах, он неожиданно начал: — Это хорошо с твоей стороны, что ты приехал! Я тоже сегодня вечером буду стараться изо всех сил. — Спасибо, — ответил я. — Выглядишь ты неважно. — Ты считаешь? Ну, надо довольствоваться тем, что есть. Я ведь соломенный вдовец, знаешь. — Да. Он смотрел куда-то в сторону. — Тебе что-нибудь известно о Гертруде? — Ничего особенного. Она все еще нервничает и плохо спит… — Ладно, оставим это! У вас она в хороших руках. Он встал и прошелся по комнате. Видимо, он хотел сказать что-то еще — он испытующе и, как мне показалось, недоверчиво посмотрел на меня. Потом рассмеялся и говорить не стал. — Тут еще Лотта опять возникла, — начал он снова. — Лотта? — Да, та самая, что тогда была у тебя и жаловалась на меня. Она здесь, вышла замуж, но, кажется, еще интересуется мною. Она приходила сюда — нанесла мне визит по всей форме. Он опять хитро посмотрел на меня и засмеялся, увидев, что я испуган. — Ты ее принял? — помедлив, спросил я. — А-а, ты считаешь меня на это способным! Нет, дорогой мой, я велел ее не принимать. Но прости, я говорю глупости. Я чертовски устал, а вечером должен петь. Если позволишь, я прилягу у себя и часок посплю. — Ладно, Генрих, отдыхай, а я ненадолго съезжу в город. Ты прикажешь подать мне карету? Не хотелось мне опять молча сидеть в этом доме и слушать шум деревьев на ветру. Я поехал в город, без определенной цели, и попал в старую Пинакотеку. Там я с полчаса разглядывал в сером сумеречном свете старые картины, потом музей закрыли, и я не придумал ничего лучшего, как усесться в кафе читать газеты и через высокие окна смотреть на улицу, залитую дождем. Я решил во что бы то ни стало прорваться сквозь этот холод и поговорить с Генрихом начистоту. Однако, когда я вернулся, я застал его улыбающимся, в хорошем настроении. — Я просто недоспал, — весело сказал он. — Теперь я опять вполне бодр. А ты мне что-нибудь сыграешь, идет? Прелюдию, если можно. Обрадованный и удивленный тем, что он так скоро переменился, я исполнил его желание, а потом он болтал, как раньше, с иронией и легким скептицизмом, дав волю прихотливой игре настроения, и опять совершенно покорил мое сердце. Мне вспомнилось первое время нашей дружбы, а когда вечером мы выходили из дома, я невольно оглянулся и спросил: — Ты больше не держишь собак? — Нет. Гертруда их не любила. В театр мы ехали молча. Я поздоровался с капельмейстером и сел на указанное мне место. И вот я опять слушал хорошо знакомую музыку, только все было по-другому, не так, как в прошлый раз. Я один сидел в своей ложе, Гертруда была далеко, и человек, который там, внизу, играл и пел, был тоже другим. Он пел со страстью и силой, публика, видимо, полюбила его в этой роли и с самого начала увлеченно следила за ним. Мне же его пыл казался преувеличенным, а голос слишком громким, почти грубым. В первом антракте я спустился вниз и зашел к нему. Он опять сидел в своей тесной уборной и пил шампанское, и в те минуты, когда мы с ним перекинулись несколькими словами, глаза у него блуждали, как у пьяного. Потом, пока Муот переодевался, я разыскал капельмейстера. — Скажите, пожалуйста, — спросил я его, — что, Муот болен? Мне кажется, он держится на ногах благодаря шампанскому. Знаете, ведь он мой друг. Капельмейстер с сомнением посмотрел на меня. — Болен ли он, я не знаю. Но что он губит себя, это ясно. Бывало, он выходил на сцену почти пьяный, а если не выпьет, то плохо играет и скверно поет. Он и раньше перед выходом всегда выпивал бокал шампанского, а теперь ему нужно не меньше бутылки. Если вы хотите дать ему совет… но тут мало что можно сделать. Муот сознательно губит себя. Муот зашел за мной, и мы поужинали в ближайшем ресторане. Он опять был такой же, как днем, — утомленный и замкнутый, пил без меры темное красное вино, так как иначе не мог спать, и, судя по его виду, хотел во что бы то ни стало забыть, что на свете существует что-то еще, кроме его усталости и желания спать. По пути домой, в карете, он на миг проснулся, засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: — Старина, если меня не станет, можешь засолить свою оперу — кроме меня, эту партию не споет никто. На другой день он встал поздно, ходил усталый и расслабленный, с неуверенным взглядом и серым лицом. После завтрака я взял его в оборот и принялся увещевать. — Ты губишь себя, — сказал я удрученно и мрачно. — Взбадриваешь себя шампанским, а потом, естественно, вынужден за это расплачиваться. Я могу себе представить, почему ты это делаешь, и не сказал бы ни слова против, если бы у тебя не было жены. — Ради нее ты обязан внешне и внутренне держаться безупречно и стойко. — Вот как? — Он слабо улыбнулся, казалось, моя горячность его забавляет. — А что она обязана делать ради меня? Разве она держится стойко? Сидит у папы и оставляет меня одного. Почему я должен взять себя в руки, а она нет? Люди ведь уже знают, что между нами все кончено, и ты это знаешь тоже. И я еще должен петь и паясничать перед публикой, а это не рождается из той пустоты и того отвращения, какое я питаю ко всему, и больше всего к искусству. — И все-таки ты должен попробовать по-другому, Муот! Если бы ты хоть был от этого счастлив! Но ведь тебе паршиво. Если петь тебе не под силу, возьми отпуск, ведь деньги, какие ты получаешь за пение, тебе не так уж и нужны. Поезжай в горы, или к морю, или куда-нибудь еще, поправь здоровье! И брось пить, это глупо! Не только глупо, но и трусливо, сам знаешь. Он только улыбнулся. — Ладно, — холодно сказал он. — А вот ты пойди и станцуй вальс! Тебе это будет полезно, поверь! Не думай все время о своей дурацкой ноге, это одно воображение! — Да перестань, — раздраженно воскликнул я. — Ты прекрасно знаешь, что это совсем другое. Я бы с удовольствием танцевал, если бы мог, но я не могу. А ты прекрасно можешь взять себя в руки и вести себя разумней. Пить надо бросить во что бы то ни стало! — Во что бы то ни стало! Дорогой Кун, ну как тут не смеяться! Я точно так же не могу стать другим и бросить пить, как ты не можешь танцевать. Я не могу отказаться от того, что худо-бедно поддерживает во мне жизнь и на строение, понимаешь? Пьяницы, бывает, исправляются, когда находят у Армии спасения или где-то еще нечто такое, что дает им более полное и надежное удовлетворение. И у меня было нечто такое — женщины. Но я не могу сходиться с другими женщинами с тех пор, как Гертруда была моей и бросила меня, так что… — Она тебя не бросила! Она вернется. Она просто больна. — Это ты так думаешь, и она сама тоже, я знаю. Но она не вернется. Когда кораблю суждено потонуть, его первыми покидают крысы. Наверно, они тоже не знают, что корабль идет ко дну. Только чувствуют, как их охватывает дикий ужас, и бегут прочь, конечно, с благим намерением скоро вернуться. — Ах, перестань! Ты уже не раз отчаивался в жизни, однако все опять налаживалось. — Верно. Налаживалось, потому что я находил утешение или забывался. Один раз это была женщина, иной раз — добрый друг, да ведь и ты уже оказывал мне такую услугу! А иной раз — музыка или аплодисменты в театре. Ну а теперь эти вещи мне никакой радости не доставляют, потому я и пью. Я не могу петь, не выпив предварительно один-два бокала, но я не могу также думать, и говорить, и жить, и сносно чувствовать себя, не выпив предварительно один-два бокала. А теперь короче — кончай свои проповеди, хоть они тебе и к лицу. Со мной это однажды уже было, лет этак двенадцать тому назад. Тогда мне тоже один человек непрестанно читал проповеди из-за одной девчонки, а был это, между прочим, мой лучший друг… — И что же? — А то, что он меня допек, и я вышвырнул его вон, с тех пор у меня долгое время вообще не было друга, пока не явился ты. — Намек понятен. — Не правда ли? — мягко сказал он. — Так что выбирай. Но я хочу тебе сказать, некрасиво будет, если и ты еще от меня сбежишь. Я тебя люблю, старина, и я кое-что придумал, чтобы ты тоже получил удовольствие. — Вот как. И что же это? — Смотри, ты ведь любишь мою жену, по крайней мере любил, я тоже ее люблю, даже очень. Так давай сегодня вечером устроим праздник в ее честь — только для тебя и для меня. Дело в том, что есть повод. Я заказал ее портрет, весной ей все время надо было ходить к художнику, я тоже там часто присутствовал. Потом она уехала, портрет был почти готов. Художник хотел, чтобы она еще раз ему позировала, но теперь мне надоело ждать, и я потребовал у него портрет, какой ни есть. Это было неделю назад, теперь картина вставлена в раму, и вчера ее привезли сюда. Я бы тебе сразу показал, но лучше сделать это торжественно. Честное слово, без нескольких бутылок шампанского толку не будет, иначе откуда у меня возьмется хорошее настроение? Ты не против? Я чувствовал скрытую за его шутками растроганность, даже слезы, и весело согласился, хотя на душе у меня было муторно. Мы начали готовиться к празднику в честь женщины, которая, казалось ему, была окончательно потеряна для него, как она действительно была потеряна для меня. — Можешь ты вспомнить, какие цветы она любит? — спросил он. — Я ничего не смыслю в цветах и не знаю, как они называются. У нее всегда были такие белые и желтые и еще красные. Не помнишь? — Да, некоторые я помню. А что? — Тебе придется их купить. Вели подать карету, мне все равно тоже надо в город. Мы все сделаем так, как будто бы она здесь. Ему приходило в голову еще многое другое, из чего я понял, как глубоко и неотступно думал он о Гертруде. Мне было приятно и больно это замечать. Ради нее он больше не держал собак и жил в одиночестве, он, человек, который раньше не мог долго обходиться без женщин. Он заказал ее портрет, он велел мне купить ее любимые цветы! Впечатление было, будто он снимает маску и я вижу, что под жесткими себялюбивыми чертами спрятано детское лицо. — Но послушай, — пытался я возражать, — портрет нам лучше посмотреть сейчас или после обеда. Картины ведь надо смотреть при дневном свете. — Ах, оставь, ты сможешь завтра еще долго на него любоваться. Надеюсь, это хорошая живопись, но нам-то, собственно, это безразлично, мы просто хотим видеть ее. После обеда мы поехали в город и кое-что купили, прежде всего цветы: большой букет хризантем, корзину роз и несколько веток белой сирени. Тогда же Муоту пришло в голову послать Гертруде в Р. много цветов. — В цветах и впрямь есть что-то прекрасное, — задумчиво сказал он. — Я понимаю, почему Гертруда их любит. Мне они тоже нравятся, только я не могу уделять внимание таким вещам. Если за домом не присматривает женщина, у меня всегда беспорядок и становится неуютно. Вечером я нашел в музыкальной гостиной стоявшую там новую картину, она была завешена шелковым платком. Мы торжественно отужинали, и Муот пожелал сначала послушать свадебную прелюдию. После того как я ее сыграл, он открыл портрет, и мы несколько минут молча стояли перед ним. Гертруда была изображена в светлом летнем платье, во весь рост, и доверчиво смотрела на нас ясными глазами. Прошло какое-то время, прежде чем мы смогли взглянуть друг на друга и обменяться рукопожатием. Муот налил до краев два стакана рейнского, кивнул портрету, и мы выпили за нее, за ту, о которой думали оба. Потом он бережно взял портрет и вынес его из комнаты. Я попросил его что-нибудь спеть, но он не хоте


Данная страница нарушает авторские права?


mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.008 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал