Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Ф.Й.В. ШеллингСтр 1 из 2Следующая ⇒
ИСТОРИКО-КРИТИЧЕСКОЕ ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ МИФОЛОГИИ (фрагмент)
Однако более высокое понимание мифологии предполагает, что она была изобретена инстинктообразно; сторонник такого понимания и в этом случае займет более высокую позицию и, коль скоро нам представляется нелепостью считать мифологию изобретением отдельных людей, преспокойно возразит нам: конечно же мифология не изобретена отдельными людьми, она рождена самим народом. Мифология настолько сплелась со всей жизнью народа, с самим его существом, что и выйти она могла только из него. Тем более что все инстинктивное скорее проявляется в массе, чем в отдельных личностях, и подобно тому как общий художественный инстинкт (в некоторых семействах живых существ) связывает воедино все индивидуумы, которые совместно возводят искусные сооружения, так и в народе между различными индивидуумами сама собою и как бы по внутренней необходимости устанавливается духовная связь, которая и обнаруживается в таком совместном произведении, как мифология. [i14] И более того, представляется, что это духовное взаимодействие продолжалось и позже, когда мифология уже возникла[i15]. Аналогию, выдающуюся, значительную, давно уже являют нам гомеровские исследования Вольфа, если только разобраться в них получше, чем то удавалось его современникам. Если " Илиада" и " Одиссея" - не создания одного человека, а целого рода, творившего в течение большой эпохи, то надо признать: этот род творил как один человек.
В качестве естественного порождения всеми, притом с особым расположением к ней, признается народная поэзия - она древнее любого поэтического искусства, она продолжает существовать и наряду с ним - это легенды, сказки, песни, истока которых никто не может назвать, это и природная мудрость, которая вызывается событиями повседневной жизни, веселым, компанейским времяпрепровождением - тут придумывают все новые пословицы, загадки, притчи. Природная поэзия и природная философия взаимодействуют не преднамеренно и планомерно, но без всякого рассуждения в самой жизни, - так и творит народ высшие образы, в каких нуждается, чтобы заполнить пустоту души и фантазии, благодаря каким сам он возносится на более высокую ступень, - они, эти образы, задним числом облагораживают и украшают жизнь народа и при этом, с одной стороны, отличаются глубоким природным значением, с другой же стороны, поэтичны.
И конечно! Если бы надо было выбирать между отдельными людьми и народом, кто бы в наши дни стал долго размышлять, куда примкнуть! Однако, чем убедительнее представление, тем пристальнее надо смотреть, не вкралась ли сюда некая неявная предпосылка, которая не выдержит поверки. Подобные неявные гипотезы - они для исследователя все равно что скрытые под поверхностью океана коралловые рифы для мореплавателя, и критический ум отличается от некритического лишь тем, что последний приступает к делу с неосознанными предпосылками, а первый не допускает ничего, что бы не было выявлено и обсуждено, и, насколько возможно, все извлекает на свет.
Верно то, что мы вздыхаем с облегчением, когда слышим: начало мифологии не в отдельных людях, а в целом народе. Но ведь этот народ, под которым понимают совокупность всех принадлежащих к нему лиц, - это ведь только один народ. А мифология - это дело не одного, а многих народов, и между мифологическими представлениями этих многих народов - не просто всеобщее согласие, но взаимосогласие, доходящее до мелочей.[i16] Вот пусть и предстанет теперь перед нами этот великий, неопровержимый факт существования внутреннего родства между мифологиями различных, самых непохожих друг на друга народов. Как объяснить себе этот факт, как объяснить мифологию, это всеобщее и в целом повсеместно тождественное себе явление? Ведь не объяснять же его такими причинами и обстоятельствами, какие мыслимы лишь у одного народа? В последнем случае, когда, стало быть, мифология возникает у одного народа, нет, очевидно, иного способа объяснить тождество, как признать, что мифологические представления, хотя и возникли первоначально у одного народа, были переданы им другому, третьему и так далее, притом с известными изменениями, но все же так, что мифология в целом и в своей основе оставалась той же. Не только Герман объясняет себе этот факт именно так. И другие, кого не принуждают к тому особые предпосылки, выдвигают объяснение, согласно которому мифология - это мнимо всеобщий феномен, а материальное взаимосогласие разных мифологий лишь внешне и случайно. Может быть, кому-то и кажется удобным объяснять так, через внешнюю и подчиненную взаимосвязь, родство, лежащее не на поверхности, а в глубине, однако взаимосогласие таково, что противоречит подобной гипотезе. Если бы греки получили свою Деметру от египтян, и только, эта Деметра, как Изида, должна была бы искать своего убитого супруга, или же Изида, как Деметра, должна была бы искать похищенную дочь. Однако сходство лишь в том, что они ищут утраченное. Однако утраченное всякий раз разное, так что греческое представление не может быть простым отпечатком египетского, не может и зависеть от египетского представления, а должно было возникнуть самостоятельно, независимо от предшествовавшего ему представления. Сходства - не те, что между оригиналом и копией, они указывают не на одностороннее происхождение одной мифологии от другой, а на их общее происхождение.
Однако если родство различных мифологий и было бы объяснимо внешне и механически, можно ли было бы нам превозмочь себя и так легкомысленно поступить с великим фактом, который надо чтить как могучее средство развития подлинной теории: ведь все равно оставалась бы прежняя предпосылка, а именно то, что мифология возникает лишь в народе, среди народа. Но мне представляется, что как раз то, в чем до сих пор никто никогда не находил для себя преткновения, весьма нуждается в исследовании, вообще говоря, мыслимо ли, чтобы мифология выходила из народа и возникала в народе? Ибо начнем сначала: что такое народ, отчего он становится народом[i17]? Бесспорно, не от того, что большее или меньшее число физически сходных индивидуумов сосуществуют в пространстве, но в силу общности сознания. Лишь непосредственное выражение такой общности - общность языка; однако в чем искать нам эту самую общность, в чем - основание ее, если не в общности взгляда на мир, а этот последний - в чем изначально содержится он, в чем дан он народу, если не в мифологи[i18] и? Поэтому представляется немыслимым, чтобы к наличествующему уже народу прибавлялась еще и мифология, будь то изобретенная отдельными индивидуумами в народе, будь то возникшая как общее, подобное инстинкту порождение. Все это представляется невозможным, потому что немыслимо, чтобы народ был и чтобы у него не было своей мифологии.
Быть может, кто-нибудь решит возражать нам так: народ связывает в целое какое-то общее дело, например земледелие, торговля, общие нравы, законодательство, власти и т. д. Конечно, и это относится к понятию народа, однако, кажется, нет даже смысла напоминать о том, сколь проникновенно взаимозависят у каждого народа власть, законодательство, нравы, даже занятия и дела с представлениями народа о Богах. Вопрос и состоит ведь в том, можно ли мыслить все это заведомо предполагаемое и безусловно данное вместе с понятием народа помимо религиозных представлений, которые никогда не обходятся без мифологии. Нам возразят на это, что есть такие племена, у которых не обнаружено ни следа религиозных, а следовательно, и мифологических представлений. Сюда относятся, к примеру, уже упомянутые племена Южной Америки, которые лишь наружно напоминают людей. Однако они-то, как сообщает Азара, и живут, словно животные полевые, вне всякой общности между собой - они не признают над собою власти, ни зримой, ни незримой, они друг для друга чужаки, словно животные одного вида, и они не составляют народа, как не составляют народа волки и лисы, и живут они куда обособленнее, нежели обитающие и трудящиеся сообща звери, как-то: бобры, муравьи и пчелы. Напрасно пытаться превратить их в народ, т. е. создать социальные связи между ними. Если вводить таковые насильственно, это поведет к их гибели -в доказательство того, что ни божеская, ни человеческая власть не в силах превратить в народ не родившееся народом, - где нет изначального единства и общности сознания, там его не произвести [i19] на свет.
И здесь язык вновь встает рядом с мифологией. Сразу же поняли нелепость гипотезы, по которой язык народа возникает трудами отдельных индивидов в этом народе. Но разве меньшая нелепость считать возможным, чтобы язык возникал среди народа, выходя из него, как если бы народ мог быть без общего для него языка, как если бы народ не существовал благодаря общности языка?
То же самое следовало бы сказать, если бы кто-нибудь тот взгляд, что и в области законодательства не все совершается отдельными лицами и что законы порождаются самим народом в процессе его существования, понимал в том смысле, что народ может с самого начала давать себе законы и, следовательно, быть без законов, тогда как лишь благодаря законам он и становится народом и есть народ. Ведь и закон своей жизни, своего пребывания - закон, развитием которого являются все законы, которые выступят в течение его истории, - он как народ обретает вместе с своим бытием. А этот изначальный закон народ может получить лишь вместе со своим врожденным взглядом на мир, и такой взгляд содержится в его мифологии.
Как бы ни объяснять возникновение мифологии - в народе или из народа, всегда предполагают народ и, например, считают, что эллин был эллином, египтянин египтянином еще до того, как тот и другой тем или иным способом обрели свои мифологические представления. Я же теперь спрошу: останется ли эллин эллином, египтянин египтянином, если отнять у них мифологию? А следовательно, оба они и не переняли свою мифологию у других, и не породили ее сами после того, как стали греком или египтянином, но они стали самими собою лишь вместе с их мифологией, лишь одновременно с тем, как им досталась их мифология. Обычно же рассуждают совсем иначе - противоположным образом: если мифология народа складывается в ходе истории - а история начинается для народа, как только он начинает существовать, - если она возникает у него благодаря историческим обстоятельствам и контактам с другими народами, то у него, значит, есть история до всякой мифологии. Однако народ обретает мифологию не в истории, наоборот, мифология определяет его историю, или, лучше сказать, она не определяет историю, а есть его судьба (как характер человека - это его судьба); мифология [i20] - это с самого начала выпавший ему жребий. Кто станет отрицать, что вместе с учением о Богах индийцам, эллинам и т. д. дана вся их история?
Немыслимо, чтобы мифология народа возникала из чего-либо уже наличествующего и среди наличествующего, а потому ей не остается ничего иного, кроме как возникать вместе с народом - в качестве сознания народа-индивида; вместе с этим сознанием народ и выступает из всеобщего сознания человечества, благодаря такому сознанию он и есть вот этот народ, и оно отличает его от всех иных народов не меньше, нежели его язык.
А вместе с тем, вы видите, у прежних способов объяснения совершенно отнят их фундамент, на котором они пытались строить свое здание, - то была историческая почва, где существование народа предполагалось заранее, между тем как теперь стало ясно, что возникновение мифологии восходит к той эпохе, к какой относится и возникновение народов. Источник мифологии каждого народа восходит к такой области, где нет времени изобретать, выдумывать ее - все равно, отдельным ли лицам или всему народу, где нет времени для искусных облачений и недоразумений. Для тех обстоятельств, какие принимают Гейне, Герман и другие, нет больше времени. В ту эпоху, когда возникают народы, нельзя заходить больше с такими объяснениями, которые принимают мифологию за изобретение, будь то изобретение отдельных индивидов, противостоящих народу, или изобретение целого народа, послушного общему инстинкту. Мифологические представления, какие возникают вместе с возникновением самих народов, определяют их начальное бытие, - они должны были разуметься как истина, и притом как вся, как полная правда, и сообразно с тем как учение о Богах; [i21] нам же надлежит объяснить, как могли возникать такие представления. Мы принуждены искать иных исходных точек для его исследования, потому что во всем, что представало перед нами до сих пор, не было ничего, что восходило бы в ту область. Мы не станем судить о пройденных ныне способах объяснения так - они вообще не содержат в себе ничего истинного. Это было бы преувеличением, однако истины они не содержат, истинное еще только предстоит найти, но это истинное мы не можем достичь скачком, а можем лишь приблизиться к нему путем развития - поднимаясь со ступени на ступень, не пропуская ни одной возможности. Я с удовольствием напоминаю о методе нашего исследования, потому что главный выигрыш его полагаю в том, что вы научитесь охватывать весьма запутанный, многогранный предмет, овладевать им и благодаря методической последовательности всесторонне освещать его. Одно достоверно пока, одно выступает как ясный результат развития предмета: истинное, что мы ищем, лежит за пределами прежних теорий. Говоря иначе, истинное заключено в том, что исключалось приведенными и обсужденными у нас способами объяснения, и теперь, пожалуй, не трудно видеть, что именно все эти теории исключают взаимосогласно и равно.
Ф. Шлегель. ОБ ИЗУЧЕНИИ ГРЕЧЕСКОЙ ПОЭЗИИ (фрагменты) Судьба не просто сделала грека всем, чем только может быть сын природы; она осуществляла свою материнскую опеку над ним до тех пор, пока греческая культура не стала самостоятельной и зрелой и не перестала нуждаться в чужой помощи и руководстве. С этим решающим шагом, благодаря которому свобода получила перевес над природой, человек вступил в совершенно новый порядок вещей; началась новая ступень развития. Теперь он сам определяет, направляет и упорядочивает свои силы, формирует свои задатки согласно внутренним законам своей души. Красота искусства теперь уже не подарок доброй природы, а его собственное создание, достояние его души. Духовное получает перевес над чувственным; самостоятельно определяет он направление своего вкуса и организует изображение. Он уже не просто усваивает то, что ему дано, но самостоятельно создает прекрасное. И если первое действие по вступлении в совершеннолетие ограничивает сферу искусства точно определенным направлением, то эта утрата возмещается внутренней мощью и величием сосредоточенной силы. В эпическую эпоху греческую поэзию можно сравнить с другими национальными поэзиями. В лирическую эпоху она уже ни с чем не сравнима. Только она в массе своей достигла ступени самостоятельности; только в ней идеально прекрасное стало всенародным. Как бы ни были часты и блистательны примеры этого в современной поэзии, они все же не более чем отдельные исключения, а масса стоит значительно ниже этого уровня и даже искажает сами эти исключения. При господствующем неверии в божественную красоту, непризнанная, она теряет свою наивную уверенность, и борьба, стремящаяся утвердить ее достоинство, бесславит ее не менее, чем та человеконенавистническая гордость, которая заменяет собой наслаждение общения. Издревле многие народы превосходили греков в разного рода умениях и потому не видели у них высоты подлинной культуры. Но умения — лишь необходимый придаток культуры, орудия свободы. Только развитие подлинной человечности есть истинная культура. Где свободная человечность получила еще такое полное преобладание в массе народа, кроме как у греков? Где культура была столь подлинной, а подлинная культура всенародной? И действительно, едва ли на всем протяжении человеческой истории имеется более возвышенное зрелище, чем то великое мгновение, когда разом и как бы само собой, простым развитием внутренней жизненной силы в греческом строе выступил республиканизм, в нравах — энтузиазм и мудрость, в науках вместо мифического строя фантазии — логическая и систематизирующая связь, а в греческом искусстве — идеал. Если свобода получает однажды перевес над природой, то свободная, предоставленная самой себе культура будет продолжать двигаться в однажды принятом направлении и восходить все выше, пока ее ход не будет заторможен внешсилой или соотношение свободы и природы не изменится вновь благодаря чисто внутреннему развитию. Если общее совокупное человеческое влечение составляет не только движущий, но и направляющий принцип культуры, если культура естественна, а не искусственна, если исконные задатки самые благоприятные, а внешнее покровительство доведено до конца, то все составные части стремящейся силы, формирующего себя человечества развиваются, растут и совершенствуются равномерно, пока поступательное движение не достигнет момента, когда полнота не может возрастать больше, не расчленяя и не разрушая гармонии целого. И если теперь высшая ступень культуры в самом совершенном жанре превосходного искусства счастливо совпадает с благоприятным моментом в течении общественного вкуса, если великий художник заслужит милость судьбы и сумеет достойно наполнить неопределенные очертания, отведенные ему необходимостью, то осуществлена предельная цель изящного искусства, какую только можно достичь свободным развитием благоприятных задатков. Греческая поэзия действительно достигла этой последней границы естественной культуры искусства и вкуса, этой высшей вершины свободной красоты. Совершенством называется такое состояние культуры, когда всецело раскрылась внутренняя сила стремления, вполне осуществлен замысел и в равномерной полноте целого не осталось неудовлетворенным ни одно ожидание[i22]. Золотым веком зовется это состояние, если оно соответствует всей массе данного времени. Наслаждение, доставляемое произведениями золотого века греческого искусства, хотя и допускает прибавление, но свободно от тревог и потребностей — оно совершенно и самодостаточно. Я не знаю для этой высоты более подходящего названия, чем высшая красота. Не то чтобы это была красота, прекраснее которой ничего нельзя придумать, но совершенный пример недостижимой идеи, которая становится здесь как бы видимой, -— прообраз искусства и вкуса. Единственный критерий, в соответствии с которым мы можем оценить самую высокую вершину греческой поэзии, это пределы всякого искусства. «Но разве, — спросят нас, — искусство не способно к бесконечному совершенствованию? Существуют ли границы его поступательного развития?» Искусство может бесконечно совершенствоваться, и его постоянном развитии невозможен абсолютный максимум, но может быть обусловленный относительный максимум, непревзойденный фиксированный проксимум. Задача искусства слагается из двух составных частей, совершенно разнородных: отчасти из определенных законов, которые могут быть только вполне выполненными или вполне нарушенными, и отчасти из ненасытимых, неопределенных требований, где даже высшее удовлетворение допускает еще что-то к себе прибавить. Всякая реально данная сила способна к увеличению, и всякое конечное реальное совершенство — к бесконечному приращению. В соотношениях же нет места для «больше» или «меньше»; закономерность предмета не может быть увеличена или уменьшена. Так и все реальные составные части изящного искусства порознь допускают бесконечное приращение, однако в сочетании этих различных составных частей существуют безусловные законы взаимных соотношений. ……………. Греческая культура вообще была вполне оригинальной и национальной, законченным в себе целым, достигшим в ходе внутреннего развития высшей вершины и пришедшим к упадку по завершении круговорота. Столь же оригинальной была и греческая поэзия. Греки сохраняли свою самобытность в чистоте, и поэзия их не только в первоначальных своих истоках, но и во всем поступательном развитии неизменно оставалась национальной. Она была мифической не только по своему происхождению, но и во всей своей массе, ибо в эпоху детства культуры, пока свобода еще не самостоятельна и только получает побуждения от природы, различные цели человечества не определены и их части смешаны[i23]. Но сказание, или миф, — это именно то смешение, где сочетаются традиции и творчество, где сливаются друг с другом предчувствия детского ума и заря изящного искусства. Естественная культура — это лишь постоянное развитие одного и того же зачатка; [i24] основные черты ее детства распространяются поэтому на все целое и сохраняются до позднейших времен, укореняясь благодаря традиционным обычаям и освященным установлениям. От самых своих истоков в своем дальнейшем развитии и во всей своей массе греческая поэзия музыкальна, ритмична и мимична. Только произвол измышляющего рассудка может насильственно разделять то, что вечно соединено природой. Подлинно человеческое состояние заключает в себе не одни представления или устремления, но смешение обоих. Оно полностью изливается через все существующие отверстия во всех возможных направлениях. Оно выражается в произвольных и естественных знаках — одновременно в речи, голосе и жесте. В естественной культуре искусств поэзия, музыка и мимика (которая при этом ритмична) почти всегда неразлучные сестры, пока рассудок не превысит своих прав и, насильственно вторгшись, не нарушит границ природы и не разрушит ее прекрасную организацию.[i25] Эту однородность мы воспринимаем не только во всей массе, но и в больших и малых, сосуществующих или последовательных классах, на которые разделяется целое. При величайшем различии изначальной поэтической силы и ее мудрого применения, индивидуального национального характера разных племен и господствующего настроения художника — при всем этом в каждую великую эпоху эстетической культуры общие отношения души и природы определены неизменно и без исключений[i26]. В те из эпох, когда общественный вкус находился на высшей ступени развития и при величайшем совершенстве все органы искусства могли вместе с тем выражать себя с исключительной полнотой и свободой, общие отношения изначальных составных частей красоты были четко определены, и ни большая, ни малая | степень оригинальной гениальности, ни своеобразная культура и настроение поэта не могли нарушить этого закона. В то время как эти сосуществующие отношения быстро менялись, дух великого мастера распространял свое благодетельное воздействие на многие столетия, не ущемляя этим творческой силы и не сковывая оригинальности. С поразительным сходством часто па протяжении ряда поколений художников сохранялось превосходное, специфически определенное направление. Однако тенденция индивидуального всецело склонялась к объективному, так что первое хотя и ограничивало иногда последнее, но никогда не могло избежать его закономерного господства.. М. ХАИДЕГГЕР «РАЗЪЯСНЕНИЯ К ПОЭЗИИ ГЕЛЬДЕРЛИНА [i27] » (фрагмент) В одном фрагментарном наброске, относящемся к тому же времени (1800 год), что и вышеприведенная фраза из письма, поэт говорит: «Но в хижинах ютится человек и кутается в робкие одежды, ибо он проникновенней и / Внимательней и сохраняет дух, как священники — небесный огонь, — это его рассудок. И потому он сам себе хозяин; / Подобье божества, высокой властью распоряжаться и владеть он волен; и потому опаснейшее благо — язык дан человеку, чтобы он, творя и разрушая, умирая и возвращаясь вновь к живущей вечно, к владычице и матери своей, чтоб показал он, что он есть такое, / Что унаследовал, воспринял от нее, от божественнейшей вседержительницы любви» (IV 246). Язык, поле «невиннейшего из творений» — «опаснейшее благо». Как одно согласуется с другим? Отложим пока ответ на этот вопрос и рассмотрим три предварительных вопроса: 1. Для кого язык является благом? 2. В какой мере он — опаснейшее благо? и 3. В каком смысле он вообще какое-то благо? Прежде всего обратим внимание на то, в каком контексте возникает это высказывание о языке: в наброске к стихотворению, которое должно сказать, что есть человек в отличие от других природных существ, из коих поименованы роза, лебеди и лесной олень (TV 300, 385). Первыми же словами: «Но в хижинах ютится человек» — последний отделяется от растений и животных. Кто такой человек? Тот, кто должен показать, что он есть такое. Показать прежде всего значит что-то сообщить, но, в то же время, это подразумевает: за сообщенное в, сообщении поручиться. Человек есть то, что он есть, именно в доказательстве своего пребытия….. Но что должен человек доказать? Свою принадлежность земле. Эта принадлежность состоит в том, что человек есть наследник и учащийся по отношению ко всем вещам. Последние, однако, пребывают в конфликте. То, что разделяет вещи в конфликте и тем самым вместе с тем соединяет их вместе …..Но для того чтобы история была возможна, человеку дан язык. Он — благо человека. ……… заканчивает стихотворение «Воспоминание» и звучит так: «Но что остается, то учредят поэты» (IV 63). Это высказывание проливает свет на наш вопрос о сущности поэзии. Поэзия есть учреждение словом и в слове. ….Поэт не только именует богов, но именованием возводит все вещи в то, что они суть. [i28] Это именование состоит не в том, что нечто, уже и перед тем известное, просто снабжается каким-то именем, нет, когда поэт произносит существенное слово, сущее этим именованием впервые словополагается в то, что оно есть. Так оно становится известным в качестве сущего. Поэзия есть словесное учреждение бытия. ……. Но когда происходит изначальное именование богов и сущность вещей выражается в слове, чтобы вещи впервые засверкали, — когда это происходит, пребытие человека связывается какой-то прочной связью и получает какую-то основу…..[i29] Собственно, то, что наше пребытие должно быть в основе своей поэтическим, в конечном счете может и не означать, что оно должно быть только какой-то безобидной игрой. Но разве сам Гельдерлин в первом из приведенных высказываний не называл поэзию «невиннейшим из творений»? Как это согласуется с развернутой теперь сущностью поэзии? Здесь мы возвращаемся к тому вопросу, который вначале оставили в стороне. Отвечая теперь на этот вопрос, постараемся одновременно окинуть внутренним взором некое резюме этих рассуждений о сущности поэзии и поэта. Прежде всего нами было замечено, что творческая сфера поэзии — это язык. Следовательно, сущность поэзии должна постигаться из сущности языка. Но затем стало ясно, что поэзия есть учреждающее именование богов и сущности всех вещей, то есть не произвольное сказывание, а такое, в котором впервые вступает в открытое все то, что мы потом обговариваем и обсуждаем на общежитейском языке[i30]. Поэтому поэзия никоим образом не воспринимает язык в качестве какого-то наличного материала, а сама впервые делает язык возможным. Поэзия есть праязык всякого исторического народа. Таким образом, наоборот, сущность языка должна пониматься из сущности поэзии. ………. Поэзия выглядит, как игра, и все же это не игра. Хотя игра и заставляет людей собираться, по — так, что как раз себя каждый забывает. Напротив, в поэзии человек собирается на основе своего пребытия. …….Творение стихов есть изначальное именование богов. Но поэтическое слово лишь тогда наделяется его именующей мощью, когда боги сами приводят нас к языку. Как говорят боги? ...намеки — Вот с незапамятных времен язык богов (IV 135). Сказывание поэта есть улавливание этих намеков, с тем чтобы намеками передать их своему народу. Это улавливание намеков есть получение некоего улова, но в то же время и некое новое дарение, ибо поэт по «первым признакам» угадывает совершенное и смело вводит это предугаданное в свое слово, чтобы предсказать еше-не-исполненное. Так ...дерзкий дух пророчески летит, Словно орел, грозу предвосхищая Богов своих грядущих впереди (IV 135). Учреждение бытия связано с намеками богов. И в то же время поэтическое слово есть лишь истолкование «гласа народного». Так называет Гельдерлин сказания, в которых народ хранит память о своей принадлежности к сущему в целом. Но часто этот глас замолкает и затухает в самом себе.[i31] Он и вообще не способен сам от себя высказать свое собственное и нуждается в тех, кто его истолкует. Стихотворение, носящее заголовок «Глас народа», дошло до нас в двух редакциях. В них в особенности различаются заключительные строфы, однако так, что дополняют друг друга. В первой редакции окончание таково: Глас народный, небожителей к радости, За кротость почитаю, покоем дышащий, Но ради богов и людей все-таки Не всегда он так уж охотно покоится! \ ...и пусть Хороши сказанья, ибо памятью полны Они высочайшего, по все-таки нужен Тог, кто священное нам истолкует (IV 144). Таким образом сущность поэзии вложена в стремящиеся друг от друга и друг к другу законы намеков богов и гласа народного. Сам же поэт стоит между теми — богами и этим — народом. Он — тот, кто выброшен ….между богами и людьми…... «Поэтический житель человек на этой земле».[i32] ……Это время скудно, и поэтому его поэт чрезмерно богат — так богат, что часто, возвращаясь памятью к минувшему и терпеливо ожидая грядущего, он подвергается соблазну расслабиться в этой кажущейся пустоте и просто заснуть. Но он может перемочь ничто этой ночи. Оставаясь, таким образом, по предопределению в высшем уединении наедине с собой, поэт представительно и потому истинно добывает истину для своего народа. Что и провозглашает нижеследующая седьмая строфа элегии «Хлеб и вино» (IV 123 и далее), в которой поэтически собрано то, что здесь могло быть лишь аналитически разобрано. Слишком поздно пришли мы, друг! Хоть боги и живы, Но — над нами, вверху, там где-то, и мире ином. ( Безгранична их власть, и, кажется, им безразлично, Что и мы здесь живем — так сильно они нас шадят. Не всегда ведь вместится в слабом сосуде дар божий, Иногда лишь снести может его человек. А потом его жизнь — лишь мечта о них. Заблужденье Нам поможет, как сон, ночь и нужда укрепят До прихода героев, тех, что, в железе взрастая, Силой сердец, как встарь, станут подобны богам. И придут они с громом. Пока же кажется часто, Что уж лучше мне спать, чем жизнь в ожиданье влачить Без друзей, и что пока делать, что говорить мне, Я не знаю. К чему в скудное время поэт? Но они, говоришь ты, Вакха жрецам подобны, Что в страну из страны ночью спитою бредут
|