И снова они стоят, хоронясь за стеной сарая, и капель, теперь уже
весенняя, опадает с мохнатой кровли чередой прозрачных звонких
колокольчиков. Ему и ей кажется, что прошло невесть сколько времени, и
девушка, чуя перемену в Федоре, вздрагивает, молча, послушно отдавая себя,
свое тело его рукам. Он поднимает за подбородок ее склоненное лицо, долго
смотрит на расплывающиеся в весенних сумерках черты, широко расставленные,
пугливо убегающие от него глаза, короткий широкий нос, припухлые, словно
вывороченные, большие, темно-вишневые губы.
- Телушка моя! Ярочка! - шепчет он, задыхаясь. - Коротконосая моя!
Он наклоняется к ней и целует долго-долго, взасос, словно бы и этому
научился во Владимире. Губы у нее сочные и мягкие и теплой дрожью отвечают
на поцелуй. Иногда, когда Федор уже совсем переходит всякую меру, она
просит:
- Не нать, Федя, Федюша, милый... Соколик, не нать!
У него кружится голова, и он с трудом на минуту отрывается от
девушки, и опять его руки тянутся к ней, к ее телу, и губы к губам, и ее
мерянское, широкоскулое, с полуприкрытыми глазами и распухшими темными
губами лицо откидывается, прижимаясь к его лицу, и два дыхания опять
надолго сливаются в одно...
Небо уже начинает светлеть и четко отлипать от земли, от мягко
изломанной череды княжевских кровель, когда он, стараясь не скрипнуть
дверью, пробирается домой. Мать таки просыпается, хрипло окликает его с
лавки:
- Федюха? - и ворчит, укладываясь на другой бок: - Полуношник-то,
осподи! Щи в печи оставлены, поешь...
Она засыпает. А Федя, в котором разгорается волчий голод, нашарив в
темноте горшок, ложку и прибереженный для него кусок хлеба, жадно ест,
сдерживаясь, чтобы не расхохотаться или не начать прыгать от счастья, а
потом пробирается в клеть, лезет под полог, осторожно отодвигая
разметавшуюся сонную Проську, и, натянув на себя край шубы, валится в
мгновенный, каменный сон.
С утра Федор запрягает Серка, отправляясь возить овершья. Нога
привычно помогает затянуть хомут, пальцы продергивают в клещи хомута конец
супони и закрепляют отцовым, никогда не развязывающимся узлом, руки
привычно подтягивают чересседельник, покачивают оглобли, проверяя
запряжку, ладони оглаживают морду коня и несут сено в сани, а в голове -
солнечный цветной туман, и тепло мягких вишневых губ, и гибкое податливое
движение тонкого стана девушки, и ее горячее дыхание у лица...
В сереющих сумерках знакомая, в лужах воды, тропинка на Кухмерь. У
огорожи переминается девчушка в платке:
- Федька!
Он узнает сестренку любимой. Что-то случилось, верно, послала
сказать.
- Федька, бяжи, наши парни тебя бить хочут!
- Ладно, сама бяжи!
Ноги противно слабнут, и сердце толчками ходит в груди... На беседе,
конечно, одни кухмерьские парни, девок почти нет, криушкинских всего трое,
а княжевский один - те не вступятся. Кое-кто уже хватил хмельного. Федя
проглатывает упрямый комок - только не робеть! Парни, неприметно окружив
его, начинают задираться.
- В Володимери был, чего привез? - громко спрашивает рыжий Мизгирь.
- Свово московська князя видал, поди? - раздвигая парней, глумливо
осведомляется Петюха Долгий.
- Видел, ходили с им! - как можно тверже и спокойнее отвечает Федор.
- А вот, коли хошь знатья, дак я в собори был, Успенськом, епископа нового
слыхал!
- Какой такой пискуп?
- Серапион. Из Киева. Он когда говорит, дак в собори тишина, слыхать,
как свечи трещат. А там народу - тут со всех деревень собрать, половины не
будет!
- Погодь! - Мизгирь надвигается на Федю, обнимая Петюху за плечи.
" Погодь" сказано одновременно и Феде и Долгому, который уже начинает
учащенно дышать, как всегда перед дракой.
- Чего он баял-то? - спрашивает Мизгирь. (" Сейчас начнут", - думает
Федор, подбираясь.) Он отвечает сурово:
- Про татар, как нашу землю зорят, и про все про ето!
- В церкви?! - ахает кто-то из парней.
- Врешь! - рубит Мизгирь.
Федя бледнеет от обиды уже не за себя, за Серапиона.
- " Поля наши лядиною заросли, храбрые наши, страха наполнившеся,
бежали, сестры и матери наши в плен сведены, богатство наше погибло и
красота и величие смирися! " - говорит он, и голос его, поначалу готовый
сорваться, крепнет и уже не дрожит. Федор, приодержавшись, заносчиво
смотрит на Мизгиря (сейчас он уже совсем его не боится) и звонко режет в
ответ: - Мне таких слов и не выдумать. Вот!
В парнях движение. Кто-то сзади:
- Как у нас словно, когда " число" налагали!
- Постой! - Мизгирь, морщась, кидает в толпу несколько мерянских
слов. - Да ты говори, говори! - подторапливает он Федю уже без прежней
издевки в голосе.
- Все, что ль, сказывать? - спрашивает Федя, строго оглядывая ребят.
Он еще ждет подвоха, да и они не решили, отложить ли им расправу над
Федором или нет, но Сенька Тума деловито решает за всех:
- Вали поряду!
И Федя начинает поряду: про то, как епископ сначала срамил
владимирцев за сожженную ведьму и за грехи - что в церкву ходят, а то же и
делают одно старо-прежне, словно бы и не ходили совсем; и про гнев божий,
наславший немилостивую рать татарскую, и про заповеди Христовы... Его
перебивают, горячатся:
- Колдунов не знашь! Лонись Ильку утопили!
- Сам утоп!
- Нет, не сам!
- Сам!
- Окстись! Марья Кривая чогось-то исделала ему! И все говорят, что
она! Боле и некому!
- Как свадьба, дак тут они и шевелятся, у церкви на папёрках, бегают,
редкой свадьбы не бывает, чтобы не испортили кого!
- А кто сильно верит, тому не сделают! Ничё!
- Сделают!
- Не сделают!
- Деда Якима знал? Нет, ты скажи, знал? Кого ему сделали?
- Дак он ко всякому делу с молитвой!
- То-то!
- Деда не тронь! Он б-б-божественный был д-дед!
- Ты постой, ополоснись хододянкой.
- " Кости праведных выброшены из гробов" - это как в Переяславле было,
говорят, когда Батый зорил...
- Согрешили...
- Про грех и наш поп ягреневский бает!
- Постой!
- " Кто резы берет"... Чего тако резы?
- Ну, лихву, не понимать! Взаймы под рост серебро дает!
- Дак и етим, как разбойникам?
- В одно уровнял, что тать, что лихоимец! Вот ето верно! Одна масть!
- Кто ворует...
- А нужны дела, а не слова! Стало, и того ся лишить!
- Он всех назвал, и любодеев и пьяниц!
- Я не п-пьян!
- Не пьян, не пьян, ложись только!
- А я во-в-в Владимир-р не ездил!
- Плесни ему, вот так, за ушми потри!
- Ну?!
- И там дальше: князьям и всем, что друг друга зорят, имение
отбирают.
- Вот, как и у нас с вашими, княжевецкими, из-за покосов!
- А скажи нет, скажи нет! Ведь вы наши пожни отобрали!
- Первая заповедь: возлюбить друг друга - самая главная. Быть един
язык, един народ.
- Ну, мы тут меря!
- А тоже православные, поп-то один! Что в Ягреневе, что в Княжеви,
что тут!
- Ну, постой...
- А и верно, дядя Микифор баял: в Орде у их нету воровсьва, промеж
собой татары честные...
- Ну, хорошо! А дале, еще чего баял ли?
- И все? Возлюбить друг друга, а тогда само, что ли...
- Нет, скажи! Вот теперича, ежели и наши бояра - дань-то берут!
- А разница есь! Кому и помочь... Может, и так и едак. Вот, Фофан
был: надо баранов. А овца не ягнилась еще, у матки. Дак он завсегда
подождет! Всего и пождать-то каких недели три, может, пять. А иной: давай
- и никаких! А в Орду мало ли наших угнали?
- Посбавить бы дани... Ну, скажем, нельзя. Татарам да своим много
нать, а только ты посочувствуй своим-то, своих не зори!
- Ну, спасибо, парень. Как звать-то пискупа? Серапион? Он на
Владимир, Суздаль, Нижний... Не у нас! А то бы послухали когды!
- Гуляй! Мы ведь тебя бить хотели...
- Знаю.
- Отколь?
- А понял.
- Ты не серчай!
- А с чего...
- Мы когда и подеремсе, помиримсе. Все свои!
Мизгирь хлопает его по плечу с маху, так, что Федора чуток
перекашивает. Все же дает понять, что было бы, начнись драка, а не
разговор...
Федор возвращается домой вприпрыжку, радостный и гордый собой, и уже
слегка досадует, что не подумал рассказать о слышанном в Володимере
зараньше: не для него ж одного говорил все это епископ Серапион!
|