Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
Церковь сант-амброджо в милане
Гильом Овернский, чтобы определить прекрасное, объединил число и цвет: «Видимая красота определяется либо рисунком и расположением частей внутри целого, либо цветом, либо, наконец, и тем и другим вместе, рассматривают ли их отдельно друг от друга или изучают гармонию, порожденную их взаимодействием». Притом Гроссетест производит от первичной энергии света как цвет, так и пропорции. Красивое, кроме того, —это богатое. Экономическая функция сокровищ как резерва на случай необходимости способствовала, по всей видимости, тому, что богатые накапливали драгоценные вещи. Но в восхищении редкими вещами, и особенно редкими материалами, сказывался и эстетический вкус. Люди Средневековья больше восхищались естественными свойствами природных материалов, чем достоинствами работы художника. Интересно было бы с этой точки зрения изучить сокровища церквей, подарки, которые подносили друг другу государи и богачи, описания памятников и городов. Отмечалось, что «Liber pontificalis», содержащая описания художественных начинаний пап времен Раннего Средневековья, полна золота и блеска (gold and glitter). Анонимное произведение середины XII в. «Чудеса Рима» («Mirabi-lia Romae») в первую очередь рассказывает о золоте, серебре, слоновой кости, драгоценных камнях. Общим местом в литературе, будь то исторические сочинения или романы, было описание или даже просто перечисление богатств Константинополя, представлявших гигантский соблазн для христиан. В жесте «Паломничество Карла Великого» повествуется о том, что западных людей поражали прежде всего колокольни, орлы, «сверкающие мосты». Во дворце они обращали внимание на столы и стулья из чистого золота, на богатую стенную роспись, на огромную залу, свод которой поддерживался столпом черненого серебра, окруженным сотней мраморных колонн, отделанных золотом. Красивым считалось разноцветное и блестящее, а чаще всего еще и богатое. Но вместе с тем красивое—это было доброе. Обаяние физической красоты было так велико, что она являлась непременным атрибутом святости. Добрый Бог—это прежде всего прекрасный Бог, и готические скульптуры воплощали идеал людей Средневековья. Средневековые святые обладали не только семью духовными дарами—дружественностью, мудростью, способностью к взаимопониманию, честью, одаренностью, уверенностью и радостностью, но также и семью телесными дарами—красотой, ловкостью, силой, свободой в движениях, здоровьем, способностью к наслаждению и долголетием. Это относится даже и к святым «интеллектуалам», в том числе и к Фоме Аквинскому. Рассказчик-доминиканец утверждал: «Когда св. Фома прогуливался на лоне природы, народ, работавший на полях, бросив свои занятия, устремлялся ему навстречу, с восхищением созерцая его величественную фигуру, красоту его человеческих черт; в гораздо большей степени их толкала к нему его красота, чем его святость». В Южной Италии Фому звали «Bos Siciliae»— «Сицилийский бык». Таким образом, этот интеллектуал для народа своего времени был прежде всего «здоровяком». Культ физической силы был свойственен, конечно, прежде всего представителям военной аристократии, рыцарям, страстью которых была война. Трубадур Бертран де Борн, прежде чем стать монахом-цистерцианцем, был сподвижником Ричарда Львиное Сердце, этого образцового рыцаря (Жуанвиль с восхищением рассказывает: «Когда лошадь сарацин пугалась кустарника, те говорили: «Ты что думаешь, это английский король?» А когда дети сарацинок начинали кричать, те говорили:,, Замолчи, замолчи! А не то я пойду за королем Ричардом, и он тебя убьет! "»). Вот как Бертран де Борн воспевает воинственный идеал средневекового воина: Любо мне видеть щиты, ярко-алые и лазурные, флаги и знамена всех цветов; любо разбивать палатки, ставить шалаши и богатые павильоны, ломать копья, протыкать щиты и разрубать вороненые шлемы, бить и получать удары. И меня охватывает ликование, когда я вижу в походе в боевом порядке вооруженных конных рыцарей. Мне нравится, когда скакуны гонят людей и скотину; мне нравится, как они устремляются вперед все вместе, воинственная сила. Моему сердцу особенно приятно видеть осаду укрепленного замка, разбитые, разломленные крепостные стены, видеть армию, окружающую ров около стен, и барьер из крепко связанных кольев. Мне нравится, когда сеньор первым бросается на приступ, бестрепетный, на коне и в доспехах, чтобы воодушевить своих людей своей доблестной храбростью. Говорю вам, ничто не доставляет мне такого удовольствия, ни еда, ни питье, ни сон, как возглас «Вперед!», раздающийся с двух сторон, как ржание лошадей, потерявших в лесу всадников; как крики: «На помощь! На помощь!»— и зрелище воинов, падающих во рвы большие и малые, и вид убитых, с торчащими в боку обломками копий с флажками. Ведь война делает скупого сеньора щедрым. Вот почему мне нравится видеть великолепие королей. Пусть им будет нужно много кольев, тетивы, седел, путь среди поля разбивают шатры под открытым небом. Ах! Надо биться сотнями, тысячами, чтобы потом нас воспели в поэмах. Рожки, барабаны, знамена и флажки, флаги, лошади черные и белые— мы скоро их увидим. Нужно жить как следует! Надо взять богатство у ростовщиков, и пусть по дорогам пойдут не мирные обозы, не беззаботные бюргеры, торговцы из Франции, пусть станут богатыми те, кто разбойничает в свое удовольствие. Жуанвиль в начале жития Людовика Святого выделяет в жизни короля как бы две части. «Одна из них—это деятельность святого короля на благо королевства, покорная воле Божьей и церкви. Она продолжалась всю его жизнь. А вторая—это великие военные и рыцарские подвиги». Военный идеал—это рукопашная битва: «Поверьте/что это было замечательное сражение с оружием в руках, ибо Там не стреляли из лука или арбалета, но бились врукопашную, дубинками или мечами». Вот чем хвастались дамам, чтобы им понравиться: «Добрый граф Суассонский во время схватки все время шутил и говорил мне: „Сенешал, заставим выть этих собак, и, клянусь шляпой Господа (это было его любимое ругательство), мы еще расскажем, вы и я, об этом деле в комнатах наших дам"». Кумирами людей всех состояний были те, кто совершал подвиги, то есть нечто из рода спортивных достижений. Вот, например, подвиг Тристана: Неподалеку от дороги, по которой они идут, На горке стоит часовня, На краю крепкой скалы, Которая возвышается над морем, встречая северный ветер, Часовня стоит на вершине, А вокруг ничего: отвесные скалы. Вся гора—сплошные камни. Если бы оттуда прыгнула белка, Она бы неумолимо погибла... Тристан не медлит! Он идет к окошку за алтарем, Тянет его на себя правой рукой И выпрыгивает наружу. Сеньоры! Огромный широкий камень Выступал посредине скалы. Тристан легко прыгает на него, Ветер надувает его одежды, Не давая ему тяжко упасть. Корнуэльцы и сейчас еще зовут Этот камень «прыжком Тристана». Тристан прыгает на мягкий песок, А его ждут перед церковью. Но напрасно: Тристана нет! Бог оказал ему великую милость. Тристан убегает по берегу огромными прыжками. Он слышит шум стрельбы И не думает возвращаться. Он бежит так быстро, как только может. И то же стремление к геройству наблюдалось у клириков, особенно у монахов. Ирландцы научили средневековых монахов высоким деяниям: аскетизму, пьянящему умерщвлению плоти. Святые, подхватившие дело мучеников первых веков христианства, были своего рода «атлетами Христа». Их подвиги тоже носили чисто физический характер. Наконец, и искусство тоже рвалось к геройству: то это была необычайная тщательность в отделке деталей, а то чрезмерность в самой постройке (все больше подробностей, все выше, все больше). Готический художник совершал подвиг. Ментальная модель в это время охватывала одновременно видение мира, свойственное воинам, и вместе с тем предполагала упрощенный дуализм, оппозицию двух противоположностей. Вся духовная жизнь людей Средневековья концентрировалась вокруг противостояния добра и зла, добродетелей и пороков, души и тела. Пруденций в «Психомахии» заставил пороки и добродетели драться между собой. Это произведение и этот сюжет имели в средние века необычайный успех: добродетели превратились в нем в рыцарей, а пороки—в чудовищ. Эта экзальтация была неотделима от поиска. Не поддаваться соблазнам суетного мира—таково было стремление всего средневекового общества снизу доверху. Поиски за пределами обманчивой земной реальности того, что за ней скрывалось (integumenta), переполняли литературу и искусство средних веков. Суть интеллектуальных и эстетических исканий средних веков составляло прежде всего раскрытие потаенной истины (verita ascoza sotto bella meuzogna) (Данте. Convivio 11, 1). Это было главное занятие средневековых людей. Отсюда—популярность всего того, что способно открыть царство грез. Возбуждающие средства, любовные напитки, пряности, зелья, порождающие галлюцинации, —все это предлагалось во множестве, на любой вкус и по любой цене. Деревенские колдуны снабжали ими крестьян, торговцы и лекари—рыцарей и государей. Все ждали видений и часто удостаивались их. Церковь, осуждая колдовские средства, фактически предлагала им лишь замену: перед всяким важным делом она предписывала продолжительный пост (обычно трехдневный), обряды аскетизма, молитвы, которые должны были создать пространство, необходимое для сошествия вдохновения и благодати. Средневековых людей всю жизнь тревожили сны. Сны возвещали, сны разоблачали, сны побуждали к действию—словом, они составляли интригу духовной жизни. Бесчисленные сны библейских персонажей (в изображении которых соревновались скульптура и живопись) продолжались в каждом мужчине и в каждой женщине средневекового христианского мира. «Откуда берутся сны?»—спрашивает ученик в «Светильнике» Гонория Августедунского.—«Подчас от Бога, если это откровение о будущем, как было с Иосифом, когда он по звездам узнал, что ему окажут предпочтение среди братьев, или необходимое предупреждение, как в случае с другим Иосифом, который узнал, что надо бежать в Египет. Подчас от дьявола, когда речь идет о постыдном видении или о подстрекательстве на злое дело, вроде случая с женой Пилата, о котором читаем в истории страстей Господних. А подчас от самого человека, когда то, что он видел, слышал или думал, представляется ему во сне и порождает страх, если речь идет о печальном, или надежду, если речь идет о веселом». Сны посещают людей всех общественных слоев. Король Англии Генрих I увидел во сне, что против него восстали все три сословия. Монах Гунзо во сне узнал о Цифровых данных, необходимых для реконструкции церкви в Клюни. Гельмбрехту-отцу во сне открылись этапы трагической судьбы его сына. Внушающие подозрения сны тоже происходят от дьявола. В «Жизнеописании Марии из Уаньи» Жака де Витри дьявол в образе святого объявляет: «Мое имя — Сновидение. Я и вправду являюсь многим людям в сновидениях, особенно монахам и клирикам; они слушаются меня и под воздействием моих утешений отдаются экзальтации и доходят до того, что считают себя достойными бесед с ангелами и божественными силами». Сон есть знание: «В третью ночь Изольда увидела во сне, будто она держит на коленях голову кабана, которая пачкает ее платье кровью, и тогда она поняла, что больше не увидит своего друга живым». Рядом с этой ментальностью и эмоциональным восприятием мира, в основе которых лежало магическое, зарождалась и развивалась новая система мировосприятия, особенно в городах и через города, поскольку эволюция там происходила быстрее. Изменения чувствовались уже в XII в., а в XIII они, можно считать, одержали верх. Тут, по всей видимости, нужно вспомнить вместе с Леви-Стросом, что «мышление в рамках магического не есть возникновение, начало, набросок или часть еще не реализовавшегося целого; такое мышление предполагает весьма разработанную систему, независимую от другой системы, которую составляет наука». Если же говорить конкретно, то в средневековом обществе, и часто в одном и том же человеке, две эти системы не только сосуществовали, но и вмещались одна в другую: в старую систему все больше проникала новая и постепенно подтачивала ее, создавая внутреннее напряжение, нарушая связность и последовательность представлений. Нужно также понимать, что взгляд историка-культуролога на изменение ментальностей и эмоционального мира неизбежно отличен от взгляда историка идей и религии, которых во всех этих трансформациях интересует прежде всего стабильный инвариант религиозной веры. Будь их построения хотя бы и столь блестящи, столь проницательны и столь чувствительны к эволюционным процессам, как построения отца Шеню или отца Любака, обогащающие историческое знание, все равно им свойственна предвзятость — пусть в лучшем понимании этого слова. Если же рассматривать средневековую ментальность, может быть, не столь эмоционально, но в отдаленной перспективе, позволяющей лучше выявить некоторые пропорции и соотношения, тогда необходимо отринуть всякую предвзятость. В начале своего замечательного сочинения «Теология в XII веке» отец Шеню пишет: «Все истолкование XII в. было опрокинуто рационалистическими предрассудками просветительской философии... Мы категорически возражаем против них и заявляем их приверженцам, что символические приемы религиозной выразительности как минимум так же важны и, несомненно, более действенны в христианстве, чем диалектические приемы». Отцу Шеню нужно ответить, что «действенность в христианстве» — это не довод для историка и что, несмотря на все крайности и непонимание каких-то вещей, несмотря на наивность и ошибки, философия Просвещения внесла все же огромный вклад, хотя и не обошлась без привнесения оценочных суждений. Она провозгласила, что «символические приемы религиозной выразительности» являлись достоянием прошлого, XII в., тогда как «диалектические приемы» представляли собой ментальный и интеллектуальный механизм будущего в ожидании того, чтобы уступить место другим «новшествам». Первым новшеством, которое появилось в XII в. в этой области, была разработка нового ментального «оснащения». Ее осуществляли люди, которые сами по себе были «новы», те, кто преподавал в городских школах, становившихся университетами. Исходной точкой в формировании этой ментальной «оснастки» служил материальный предмет—книга. Ибо надо очень хорошо себе представлять: университетская книга и книга монастырская— весьма отличны друг от друга. Нельзя, конечно, отрицать, что и в монастырях книга была инструментом культуры. Превосходное исследование монастырской культуры, такое, например, которое создал преподобный Жан Леклерк, не оставляет сомнения в том, что книга играла в этой культурной системе значительную роль. Но монастырская книга, в том числе и в своей духовной и интеллектуальной функции, играла прежде всего роль сокровища. В отличие от этого университетская книга была прежде всего инструментом познания. До изобретения книгопечатания книга оставалась дорогой, несмотря на все технические ухищрения (скоропись, быстрое размножение с помощью так называемых pecia, отказ от миниатюр или же использование одних и тех же иллюстраций). Вспоминается чудо св. Бенуа, относящееся к VI в.: ему удалось спасти упавший в воду железный заступ. Новые времена—новые орудия. И вот в XIII в. этому чуду соответствует чудо св. Доминика: «Как-то раз св. Доминик переправлялся через реку в окрестностях Тулузы, и его книги упали в воду. Однако спустя три дня рыбак, забросивший удочку в этом месте, поймал что-то очень тяжелое, как он думал, огромную рыбу. Однако он вытащил из реки книги, принадлежавшие святому, и они были совершенно невредимы, как если бы их заботливо хранили в шкафу». Это не значит, впрочем, что св. Доминик поддался новому фетишизму книги— фетишизму, характерному для университетских людей. Он хорошо знал, что функция книги—вспомогательная. И «Золотая легенда» также свидетельствует об этом. «Когда его спрашивали, по какой книге он учился, он отвечал: „По книге милосердия"». Симптоматично притом, что даже члены странствующих орденов плохо осознавали новую роль книги. Св. Франциск проявлял большое недоверие к интеллектуальной культуре, он все еще рассматривал произведения культуры как сокровища, дороговизна книги казалась ему противоречащей той практике бедности, которую он проповедовал своим братьям. В XIII в. крупный деятель ордена доминиканцев Гумбэрт Роменский негодовал, что книга приобретала утилитарное значение и переставала быть предметом драгоценным: «Подобно останкам святых, их мощам, сохраняемым с таким благоговением, заворачиваемым в шелка, заключаемым в золото и серебро, следует хранить и книги, содержащие в себе столько святости. Пренебрежение к книгам достойно осуждения». На самом же деле изменение функции книги было всего лишь частным случаем более общей эволюции: распространения письменной культуры и прежде всего обретения письменным текстом новой функции—функции доказательства. Ордалии были запрещены IV Латеранским собором (в 1215 г.); им на смену постепенно приходили письменные доказательства истины, и это был переворот в юстиции. Филипп де Бомануар в «Кутюмах Бовези», написанных в конце XIII в., перечисляя категории доказательств, ставит на второе место (после непосредственного знания обстоятельств дела судьей) письменные доказательства, отдавая им предпочтение перед судебной дуэлью, о которой он заявляет: «Из всех способов доказательств этот самый рискованный». Более того, он подчеркивает, что в случае наличия «письменного» доказательства нужно придавать как можно меньше значения—в противоположность тому, как это делалось всегда в прошлом, — свидетелям, которые смертны, «а ведь письменные источники имеют ценность сами по себе, независимо ни от чего, и именно это важно». Тут обнаруживаются черты переходного периода, когда люди с трудом приспосабливались к новой роли писаного слова, Архидьякон, призванный свидетельствовать на тяжбе в Орла в 1252 г., ссылаясь в качестве доказательства на «древние свитки», которые он видел в библиотеке капитула, видел их доказательность в их древности больше, чем в их содержании. В самом деле, это был момент, когда начали систематизировать кутюмы, когда множилось число писаных законов, когда феодальное право, так же как и римское, и каноническое право, оформлялось в договорах. Традиционное общество, в котором очень велика была роль слухов, устной передачи информации, медленно приучалось если не читать, то, во всяком случае, но пользовать письменное слово точно так же, как в экономической жизни оно привыкало иметь дело с деньгами. Ментальное «оснащение» обновлялось во всех областях жизни. Так же как и технические новшества в экономике, все ново< в культуре встречало сопротивление. Тут наряду с нерешительностью традиционалистских кругов сказывалось также сопротивление низших слоев тому, что верхушка присваивала себе новых технические средства, которые часто усиливали сеньориальную эксплуатацию. Писаный документ порою в большей степени гарантировал права сеньора, чем права крестьян. И потому эти документы будут отныне ненавидеть наравне с общинной мельницей и печью. Уничтожение сборников документов-картуляриев, земельных описей—всего, что позже назовут терьерами, —стане теперь одной из важнейших акций любого крестьянского мятежа любой жакерии. Десакрализация книги сопровождалась «рационализацией» методов интеллектуальной работы, да и самих ментальных механизмов. Разумеется, никто не ставил под сомнение традиционные объекты исследования. Например, все более и более многочисленные критические суждения относительно мощей—в качестве образца можно привести знаменитый труд Гвиберта Ножанского конца XII в., не очень, впрочем, «прогрессистский», —не ставили под сомнение саму действенность мощей. Целью новых исследований было выявление фальшивых мощей, которых становилось все больше вследствие крестовых походов (так же как и растущей потребности церкви в деньгах). Даже если посмотреть глубже, схоластический метод не ставил под сомнение веру. Наоборот, он стремился прояснить, очистить, лучше понять эту веру. Он развивал знаменитую формулу св. Ансельма: «Вера— средство осмысления себя самой» («Fides quaereum intellectum»). Но как бы то ни было, применявшиеся в схоластике методы предполагали настоящий переворот в ментальных установках. Отец Шеню очень хорошо показал на уровне теологии, высшего знания, что означала для нее самой трансформация себя в «науку», та трансформация, которую она переживала в XII—XIII вв. Было бы самонадеянным пытаться в нескольких строках определить схоластический метод. Все начиналось с перехода от lectio к questio, а от questio к disputatio. Схоластический метод предполагал прежде всего обобщение старой, хорошо известной процедуры, которую раньше применяли главным образом при толковании Библии: questiones и responsiones, вопросы и ответы. Но ведь если ставились проблемы, если авторам задавались вопросы, значит, эти авторы ставили тот или иной сюжет под сомнение. Схоластика прежде всего занималась разработкой проблематики. Затем она предполагала спор, «диспут», и здесь эволюция состояла в том, что в противовес аргументированию ссылками на авторитет все большее значение приобретала практика логического обоснования аргумента. Наконец, за диспутом следовало заключение, которое делал магистр. Наверняка этот вывод зависел от того, кто его произносил, а коль скоро университетские магистры не чужды были тенденции считать самих себя авторитетами, то и вывод мог становиться источником интеллектуальной тирании. Но это было уже злоупотребление; важнее то, что формулирование вывода вынуждало интеллектуала занять определенную позицию. Невозможно было уже ограничиться лишь сомнением; приходилось подвергаться риску суждения. Так, в конечном счете схоластический метод вел к осознанию личностью ее интеллектуальной ответственности. Трудно сказать, в какой мере и кто смог преодолеть рамки ограниченных возможностей схоластики. Приговоры, имевшие Место в 1270 и в 1277 гг., как будто намекают, что были не только «аверроисты», проповедовавшие под влиянием Сигера Брабант-ского доктрину «двойной истины», которая опасным образом от-Деляла веру от разума, но также и настоящие агностики. Определить их истинные воззрения, их количество, круг их слушателей затруднительно. Церковная цензура, по-видимому, хорошо потрудилась, уничтожая их следы, но это, вероятно, предполагает, что распространение их ограничивалось достаточно узкими университетскими кругами. В литературе XIII в. известны персонажи, которые выглядят как абсолютные нечестивцы или неверующие, причем чаще они принадлежат к высшим классам общества. Но и тут похоже, что «вольнодумцы» все-таки составляли единицы. Заострение интеллектуального инструментария, происходившее благодаря развитию схоластики, можно проследить, обратившись к трем феноменам. Первый состоял в более тонком обращении с авторитетами, как, например, у Абеляра, в его знаменитом произведении «Да и нет», этом настоящем «Рассуждении о методе», только из эпохи средних веков. Речь тут шла прежде всего об устранении видимых расхождений в источниках путем установления причин разноречий. Согласно классификации, произведенной отцом Шеню, причины могли корениться в том, что словам придавался неупотребительный смысл или разное значение, в том, что источники были недостоверны или тексты испорчены. Следовало установить, объясняются ли расхождения тем, что в данном пассаже автор лишь передает точку зрения другого или приспосабливается к расхожим представлениям, встречаются ли они во фразах догматического содержания или в тех, что заключают в себе увещевание, совет или указывают на исключение. Обращалось внимание и на то, что разные авторы по-разному понимают смысл одних и тех же слов. И только если разногласие оказывалось неустранимым, надлежало избрать наиболее высокочтимый авторитет, точке зрения которого надо было следовать. Второе—это то, что disputatio помогало осознать и принять возможность существования разных мнений, согласиться с тем, что расхождения здесь законны. Идеалом, конечно, все равно оставалось единство, согласие, гармония. Грациан провозглашает в «Декрете», что он «ищет согласия между несогласными канонами» («concordia discordantium canonum»). Он был симфонистом. Но симфония его рождалась из полифонии. А вот что говорит Гильом Овернский: «Глядя на красоту и великолепие мира, ты поймешь, что он подобен прекрасному гимну и все, что создано на земле, в своем многообразии звучит в унисон, образуя аккорд высшей красоты». И наконец, третье: новое переставало выглядеть пугающе. Так, в начале XII в. Жан Коттон в трактате «De musica» утверждает, что «современные музыканты более тонки и более мудры, ибо, по выражению Присциана, чем человек моложе, тем он проницательнее». Даже в довольно заурядную «Сумму изречений» Петра Ломбардского включены некие новации, которые, правда, его современники называли «профанирующими», а биограф св. Фомы Аквинского Гильом из Токко хвалил Фому за его нововведения: «Брат Фома в своих беседах ставил новые проблемы, открывал новые методы, использовал новые системы доказательств». В поисках новых доказательств схоласты (по крайней мере некоторые из них) все шире применяли наблюдение и эксперимент. Чаще всего вспоминают в этой связи имя Роджера Бэкона, который первым, по-видимому, применил термин scientia experi-mentalis и который презирал парижских магистров за чрезмерный догматизм. Исключение он делал лишь для Пьера де Марикура, автора «Трактата о магните», которого называл «мастером эксперимента». Парижанам Бэкон противопоставлял оксфордских магистров, сведущих в науках о природе. На самом деле оксфордцы были (и останутся в дальнейшем) прежде всего математиками, и тут проявлялись трудности, представлявшие для средневековых интеллектуалов установление взаимосвязи между теорией и практикой. Причины трудностей были многосложны, но в полупровале этих попыток сказалась прежде всего социальная эволюция университетских кругов. Рождающаяся схоластика попыталась установить связь между свободными искусствами и механикой, между науками и техникой. А университетские профессора относили себя к социальным группам, гнушавшимся ручного труда. Последствия разрыва теории и практики были во многих областях огромны. Физики экспериментам предпочитали Аристотеля, медики и хирурги вместо вскрытии предпочитали ссылаться на Галиена. Именно предрассудки докторов в гораздо большей степени, чем нерешительность и уклончивость церкви, задержали развитие практики вскрытии и прогресс анатомии, которая делала, однако, первые многообещающие шаги в Болоньє и в Монпелье на рубеже XIII и XIV вв. Те же внутренние противоречия переживали в свою очередь и гуманисты. Между тем по мере утверждения превосходства человека над природой, по мере обретения все большей уверенности в своих возможностях по отношению к окружающему миру люди осознавали все более глубокие пучины в своем собственном «я». Происходила интериоризация духовной жизни, ведущую роль приобретало развитие сознания, и вопросы схоластики превращались в дилеммы самосознания. Заслуга в подготовке этого крупного переворота в психологии и чувствовании традиционно приписывается Абеляру. Переворот явился следствием глубоких изменений в том, что Альфонс Дюпрон называет «коллективное ментальное». Раньше человек искал меру и оценку своих прегрешений и заслуг вовне. Пенитенциалии («покаянные книги») налагали на него наказание, которое было чем-то вроде штрафа. После того как епитимья была выполнена, человек считал себя примиренным с Богом, церковью, обществом и с самим собой. Теперь же от него требовалось раскаяние, и он жаждал его (а наиболее щепетильные Доходили до угрызений совести). Именно это давало отпущение грехов. В фаблио «Рыцарь с бочонком» один дурной рыцарь соглашается на наказание трудом: он должен наполнить водой бочонок, погружая его в воду. Но сердце рыцаря не ведает раскаяния, и бочонок остается пуст. Но однажды, когда он, раскаявшись, пролил слезу, одной ее оказалось достаточно, чтобы бочонок наполнился. В средние века плакали много, но причиной слез в жестах были горести и печали, причиненные героям окружающими, а не внушенные ими самими. В конце VI в. Григорий Великий советовал плакать, ибо слезы дают утешение и сокрушают сердце. Он мог быть по-настоящему понят средневековыми людьми лишь шесть веков спустя. Обратимся к рассказу о старой женщине из Акры времен крестового похода Людовика Святого. Он свидетельствует об обострении чувствительности, об увеличении внимания к намерению, более важному теперь, чем действие, о бескорыстии. По пути в свою резиденцию Судан брат Ив встретил посреди улицы старую женщину, которая несла в правой руке миску с горящим в ней огнем, а в левой—склянку с водой. Брат Ив спросил ее: «Что ты собираешься с этим делать?» Она отвечала, что хочет сжечь огнем рай, а водой залить ад, чтобы не было больше ни того, ни другого. Он спросил: «Зачем это?»—«А затем, что я не хочу, чтобы творили добро из стремления попасть в рай или из страха перед адом, но только лишь из любви к Богу, который сам важнее всего и представляет для нас высшее благо». Менялись формы покаяния, но изменения претерпевали и святые. Наряду с традиционными признаками святости от святых все чаще стали требовать бедности и милосердия. Ореол нравственной чистоты, апостольство стали цениться выше, чем чудотворные деяния и подвиги аскетизма. Идеал святости углублялся в XII в. в мистической жизни. Этьен Жильсон имел основание говорить о «христианском сократизме» святого Бернара. Но, как выразился Андре Воше, «традиционный святой XII в. —это субъект, постоянно ограничивающий себя, вечно себе отказывающий, и его святость слегка «поскрипывает». Святой XIII в. не менее требователен к самому себе, чем его предшественник, но он выглядит не таким напряженным, он чаще улыбается, словом, он более открыт и позитивен в своих добродетелях. Бедность Франциска была не только отказом от обладания и присвоения, это было новое отношение к миру...» От святого теперь уже не требовалось физической красоты. Однажды, рассказывается в «Цветочках» Франциска Ассизского, будучи очень голодными, он и его собратья вошли в одну деревню. Следуя своему правилу, они пошли просить милостыню— ради Христа; св. Франциск отправился в один квартал, а брат Массэ—в другой. Но поскольку св. Франциск был очень тщедушен и мал ростом и тем, кто его не знал, казался жалким, презренным нищим, то он собрал лишь несколько кусочков черствого хлеба. Зато брату Массэ, который был высок и имел величественную осанку, дали множество больших и хороших кусков и даже целые хлеба. Романское искусство XII в., преисполненное пессимизма, довольствовалось изображением животных. В XIII в. рвущаяся к счастью готика обратилась к цветам и к людям. Готическое искусство скорее аллегорично, чем символично. В «Романе о Розе» отвлеченные понятия предстают именно в человеческом обличье, будь они хорошие или плохие: Скупость, Старость, Приветливость, Грубость, Разум, Притворство, Природа. Готика еще фантастична. Но ее фантастичность скорее причудлива, чем отпугивающая. И главное: она становилась нравоучительной. Иконография стремилась учить. Жизнь деятельная и жизнь созерцательная, добродетели и пороки, все с человеческими лицами, располагались в определенном порядке на порталах соборов, украшая их и обеспечивая проповедникам иллюстрации к их нравственным поучениям. Разумеется, задача служить назиданием и раньше всегда возлагалась церковью на искусство. «Живопись, —говорил Гонорий Августодунский, —имеет три задачи». Первой из них является задача обучения основам катехизиса, ибо живопись есть «литература для мирян», а две другие задачи—эстетическая и историческая. Уже в 1025 г. Аррасский собор утверждал: «Неграмотные созерцают в живописи то, что они не могут прочесть». Однако первым стремлением было произвести впечатление и даже напугать. Отныне все становилось нравоучением: изложения Библии, псалтыри, «морализирующие» травники трансформировали Писание в собрание занимательных историй, на которых строилось религиозное воспитание. Наступила пора расцвета exempla. Эти изменения имели, однако, не только положительные последствия. Вкусы опошлялись, религиозность нередко становилась инфантильной. Если судить по вульгаризаторам (например, Винсенту из Бове), то готическая эпоха выглядит невыразительно. Засилье морализаторства, которое, хоть и имело, может быть, приятный вид, принималось не лучше любого другого. Ордонансы конца царствования Людовика Святого, направленные против богохульства и азартных игр, вызывали в окружении короля досаду и даже неодобрение. Было, однако, в эту эпоху одно чувство, которое явно модернизировалось. Это любовь. В обществе, где ценились прежде всего мужественность и воинственность, как это было в собственно феодальную эпоху, большая изысканность отношений между полами граничила с отношениями дружбы между мужчинами. Наиболее совершенное отражение такой дружбы мы находим в жесте «Ами и Амиль». Вслед за этим появилась куртуазная любовь. В свое время Дени де Ружмон в своей знаменитой книге предложил немало блестящих рассуждении о браке и войне на Западе, но не объяснил их. Рене Нелли, обработав необозримую литературу по разным аспектам темы, подошел к этой проблеме со знанием дела, глубиной и страстью. И тем не менее генезис куртуазной любви даже на уровне фактических представлений остается непроясненным. Чем обязана она мусульманской поэзии и мусульманской культуре? Каковы ее связи с учением катаров? Была ли она той «ересью», которую обнаруживал в ней Александр Денноми, быть может слишком легко смешивая эту любовь с той, о которой Андрей Капеллан писал в своем трактате «О любви» (1185 г.), трактаre, из которого в 1277 г. Этьен Тампье со свойственной ему тенденцией к упрощению вытаскивал какие-то шокирующие фразы, чтобы разом осудить томизм, аверроизм и некоторые другие не нравившиеся ему доктрины (хотя они относились к числу наиболее передовых в то время)? Дискуссия об интерпретации куртуазной любви еще не завершена. Многие настаивали на «феодальном» характере этой любви, вдохновляемой, по-видимому, связями между сеньором и вассалом, когда сеньором выступает дама, представительница прекрасного пола. Другие—и к ним я присоединился бы охотнее—видели в куртуазной любви форму бунта против сексуальной морали того же феодального общества. То, что куртуазная любовь была антиматримониальна, —это очевидно. Брак же был главным полем сражения за революционизацию не только нравов, но и всего мира эмоций. Требовать самоценности чувства, претендовать на то, что между полами могут существовать иные отношения, кроме тех, которые диктуются инстинктом, силой, интересом и конформизмом, —это было, конечно, настоящее обновление. А то, что это сражение развернулось в душах людей благородного сословия именно на Юге, — что тут удивительного! Здесь благородным была присуща двойственность во всем, противоречивость их устремлений резко обозначилась в отношении к катарской ереси, к которой они тем не менее не случайно присоединились. Южная аристократия была более культурной, более тонко чувствующей, чем варвары-феодалы Севера; однако в мире, где все технические новшества появились и распространялись прежде всего на Севере, южная аристократия все более утрачивала свое первенство и испытывала возрастающую тревогу. Да и верно ли то, что куртуазная любовь родом из Прованса? Разве самый прекрасный ее образец—это не любовь Тристана и Изольды? А ведь она принадлежит земле Бретани. Как бы то ни было, но куртуазная любовь, поднявшись над протестом и бунтом, смогла найти изумительное равновесие души и тела, сердца и ума, влечения пола и чувства. Возвысившись над словесной мишурой и ритуалом, делавшим ее феноменом эпохи, поднявшись над манерностью и заблуждениями куртуазной схоластики и, конечно, над нелепостями новых трубадуров, она остается нетленным даром. Этот дар из числа тех, которые творит культура мира, пробуя множество преходящих форм; вся эта культура созидает чувственный мир человека. Говорить об этом бессмысленно, нужно просто прочесть: Хотите услышать, сеньоры, прекрасную повесть о любви и смерти? Возможно, самое важное из всех изменений, которые являє нам средневековое искусство, —это то, которое породило вместе с реализмом или натурализмом—новый взгляд на мир! новую систему ценностей. Этот взгляд задерживался теперь hа видимом, на мире, даваемом в ощущениях, вместо того чтобы быть лишь простым символом скрытой реальности; этот мир обретал ценность сам по себе, становился объектом непосредственного восхищения. В готическом искусстве цветы стали настоящими цветами, человеческие черты стали чертами индивидуальными, пропорции стали определяться естественными соотношениями, а не символическими значениями. Наверное, такая всеобщая десакрализация предполагала некоторое обеднение, но она несла и освобождение. Впрочем, уже и в романскую эпоху художники придавали большее значение эстетическим интересам, чем идеологическим требованиям. Не нужно чрезмерно усердствовать в символическом истолковании средневекового искусства. Довольно часто его творцы руководствовались единственно чувством красоты формы, а главной их заботой было соблюдение технических требований. Церковные иерархи задавали тему, после чего исполнители имели полную свободу в ее трактовке—конечно, в пределах принятого. Так что порой символизм Средневековья существует лишь в сознании современных толкователей, затемненном мифическим пониманием средневековой эпохи. И очень может быть, что в средние века, несмотря на все давление клерикальной пропаганды, многим удавалось вырваться из удушливой атмосферы магических представлений, которая их обволакивала. Показательно, что многие произведения средневекового искусства самодостаточны, понятны и тем, кто не владеет ключом к их символическому смыслу. Большинство произведений искусства Средневековья—стоит ли говорить, что это и есть самые прекрасные, —волнуют нас самими своими формами. Мы смотрим на прелестных русалок, и нам нет дела, что они были воплощением зла. В готическую эпоху эмоциональность медленно выбиралась из леса символов, куда ее завело Раннее Средневековье. Если взглянуть на миниатюры середины XII в., украшавшие «Сад наслаждений» Герарды Ландсбергской—к несчастью, это копии с оригиналов, погибших в 1870 г., —то мы увидим жнеца, пахаря, кукольника... Художник явно постарался изобразить жизнь, людей, предметы такими, какими они были на самом деле. Здесь изображена евангельская притча о пшенице и плевелах, приговор человеку, обязанному после грехопадения трудиться в поте лица своего; изображен Соломон, разглядывающий мир, как театр марионеток, и восклицающий: «Суета сует—все суета!» Но если что и напоминает нам об источнике сюжетов, то это лишь незначительные детали: например, ангел, засунутый на миниаюре куда-нибудь в угол. Напротив, все в произведении говорит о том, что художник всерьез относился к видимому миру и этот мир доставлял ему удовольствие. Уменьшение значения символов, отступление их перед воспринимаемой чувствами реальностью — все это свидетельствует о глубоком изменении в системе восприятия. Обретший уверенность человек созерцал мир, как Бог после шести дней творения, и находил его прекрасным и добрым. Готическое искусство—это доверие. Но прежде, чем прийти к этому, люди Средневековья должны были выдержать борьбу со всеобъемлющим чувством неуверенности, и в XIII в. битва еще продолжалась. Большую растерянность порождало то, что существа и вещи на деле были совсем не тем, чем они казались. А именно ко лжи Средневековье и испытывало особое отвращение. Природу Бога определяли так: «Тот, кто никогда не лжет». Дурные люди—это лжецы. «Вы лжец, Феррандо де Каррион», —говорит Перо Бермудес инфанту, а другой сподвижник Сида, Мартин Антолинес, бросает в лицо другому инфанту: «Закройте рот, лжец, рот, не произносящий правды». Все общество кишело лжецами. Вассалы предавали своего сюзерена, изменяли ему, отрекались от него, соперничая с Ганелоном, за которым вставала тень другого великого предателя, прототипа всех остальных—Иуды. Торговцы мошенничали, думая лишь о том, как бы обмануть и украсть. Монахи были лицемерами, как францисканец Притворство из «Романа о Розе». Средневековый словарь чрезвычайно богат выражениями, обозначающими бесчисленные формы лжи и бессчетные разновидности лжецов. Даже среди пророков встречались лжепророки, а чудеса иногда оказывались фальшивыми. Все это казалось делом рук дьявола. А все потому, что человек слаб перед реальным миром и, чтобы возобладать над ним, ему приходилось прибегать к хитрости. Часто думают, что это воинственное общество все брало с бою. Это величайшее заблуждение. Технические приспособления были столь несовершенны, что защита почти всегда одерживала верх над нападением. Даже и в военном деле укрепленные замки и стены были практически неприступны. Если осаждавшим и удавалось ими овладеть, это почти всегда было следствием применения хитрости. Общее количество благ, которым могло располагать средневековое человечество, было столь недостаточным, что приходилось выпутываться кто как мог. И тот, кто не обладал силой или хитростью, почти наверняка был обречен на гибель. Кто же мог испытывать уверенность и в чем можно было быть уверенным? Среди всех многочисленных творений Блаженного Августина средние века обратили внимание прежде всего на трактат «О лжи» («De mendacio»). Но если реальность скрывается, что делать, как не цепляться за видимость? Напрасно церковь убеждала средневековых людей относиться к видимому миру с презрением, не обращать на него внимания, чтобы обратиться к истинным—скрытым—богатствам духа. Все в средневековом обществе определялось отношением к «кажущемуся», видимому. Первая видимость—это тело. Его следовало принизить. Григорий Великий называл тело «омерзительным одеянием души». «Когда человек умирает, он излечивается от проказы, каковой является его тело», —говорил Людовик Святой Жуанвилю. Монахи, служившие средневековым людям примером для подражания, беспрестанно смиряли свою плоть, культивируя аскетические привычки. В монастырских уставах указывалось максимальное количество дозволенных ванн и туалетных процедур, поскольку все это считалось роскошью и проявлением изнеженности. Для отшельников грязь была добродетелью. Крещение должно было отмыть христианина раз и навсегда в прямом и переносном смысле. Нагота, как и труд, представлялись наказанием за грех. Адам и Ева после грехопадения, Ной, напившийся допьяна, являют свою наготу, бесстыдную и греховную. И к тому же нудизм считался признаком ереси, и во всяком еретике в той или иной мере присутствовал адамит. Любопытно отметить, что св. Франциск Ассизский, стоявший на грани ереси, и здесь проявлял противоположную тенденцию считать наготу добродетелью. Бедность— это нагота. От заявлений он перешел к действиям совершенно конкретным, хотя и носящим символический характер. В странном эпизоде «Цветочков» св. Франциск и брат Руфин проповедуют с кафедры в Ассизи абсолютно нагие. Однако идеал воинственности в такой же степени прославлял тело, в какой христианский идеал его принижал. Юные герои поэм о героических деяниях белокожи, белокуры и кудрявы. Они атлетически сложены. Корпус его крепок, пропорции великолепны, Широкие плечи и грудь; он был прекрасно сложен: Могучие руки с огромными кулаками И грациозная шея. Жизнь все время требовала от рыцаря напряжения физических сил: на охоте, на войне, на турнире. Карл Великий получал удовольствие, купаясь нагим вместе со своими приближенными в бассейне дворца в Аахене. Даже мертвое тело являлось объектом тщательного ухода. Телам святых поклонялись, перенесение тела означало канонизацию. Одной монахине явилась св. Клара Монтефалькская, умершая в 1308 г., и сказала: «Мое тело должно быть канонизировано». Зрение, это «чувство интеллекта», стало играть у средневековых людей важную роль лишь позднее— вспомним, что очки были изобретены лишь в конце XIII в., —а пока они использовали в первую очередь самое «материальное» из всех чувств—осязание. Они все уподоблялись Фоме. Для того чтобы сохранить тела усопших (речь идет о великих мира сего), в нос вливали ртуть, все естественные отверстия затыкали тампонами, пропитанными пахучими веществами, которые, как считалось, предохраняли от разложения, и бальзамировали лицо. Когда тело надо было перевозить на большие расстояния, из него вынимали внутренности, которые хоронили отдельно, а труп начиняли миром, алоэ и другими ароматическими веществами, а затем зашивали. Религия обещала воскрешение плоти. Если судить по пенитенциалиям, по большому числу незаконнорожденных, по тому, как противилось духовенство обязательности целибата, по намекам или ясным высказываниям в фаблио, —увещевания церкви мало влияли на сексуальную жизнь Средневековья. Наступала пора распространения гигиены, она входила в обиход прежде всего в городах. В 1292 г. в Париже существовало как минимум 26 банных заведений. Причем парильни являлись местом наслаждений и даже пристанищем разврата. Вот описание эрфуртских бань XIII в.: «Бани в этом городе доставят вам истинное удовольствие. Если вам необходимо помыться и вы любите удобства, то можете входить туда спокойно. Вас примут любезно. Красивая молодая девушка как следует разотрет вас своими нежными ручками. Опытный брадобрей побреет вас, не уронив вам на лицо ни капельки пота. Утомившись ванной, вы найдете кровать, чтобы отдохнуть. Хорошенькая женщина, которая не причинит вам беспокойства, с видом девственным искусно расчешет вам волосы. Кто же не сорвет у нее поцелуй, если только захочет, поскольку она отнюдь не сопротивляется? А когда у вас потребуют платы, то хватит и одного денье». Впрочем, и монастырская литература внесла свой вклад в заботу о теле. Ценный эльзасский манускрипт 1154 г. представляет собой учебник по диетологии, написанный монахиней из Швар-центхана и иллюстрированный Зинтрамом, монастырским каноником из Мирбаха. Этот календарь предписывал особый режим для каждого месяца. В начале XIII в. был широко распространен «Справочник здоровья», написанный в Салерно. Пища являлась, как мы видели, наваждением для средневекового общества. Крестьянская масса должна была довольствоваться немногим. Основу ее пищи составляла жидкая каша, а главным дополнением к ней были плоды огородничества. Однако в XII в. среди всех социальных категорий стала традиционной еда с хлебом (companagium), и именно тогда хлеб приобрел на Западе поистине мистическое значение, которое санкционировала религия. Но у крестьянства был один праздник обильной трапезы: в декабре закалывали поросенка, и свинина составляла основу пиршеств до конца года, а потом доедалась в течение долгой зимы. Процедуру закалывания поросенка можно видеть на изображениях в календарях трудов каждого месяца. Свое превосходство верхушка общества демонстрировала прежде всего в области питания. Излишество в пище было первым из излишеств. Тут напоказ выставлялись особые продукты: дичь из сеньориальных лесов, деликатесы, стоившие очень дорого, пряности и диковинные кушанья, которые готовили повара. Сцены пиршеств занимают большое место в поэмах о героических деяниях. В жесте «Нимская телега» описывается отправление экспедиции Гильома Оранжского против сарацин: Коней под тяжким вьюком с ними триста. Скажу вам, что везут передовые: Распятья, дароносицы и ризы, Кадила, псалтири, епитрахили. Достигнет рать владений сарацинских, Ей первым делом нужно помолиться. Скажу вам, что везут другие кони: Молитвенники, стихари из шелка, Кресты и чати золота литого, Достигнет рубежей испанских войско Восславит сразу милосердье Божье. Скажу вам, что везут на остальных: Таганы, блюда, вертелы, котлы, Ухваты, поварешки, кочерги. Прибудет войско в землю сарацин Придется после долгого пути Отважного Гильома накормить, А также всех бойцов, идущих с ним. (Пер. Ю.Б. Корнеева) Итак, церковной роскоши, обеспеченной литургическими сокровищами, соответствовала рыцарская роскошь, которая носила «продовольственный» характер. Это не значит, что церковные властители отставали в интересе к гастрономии. Роже Дион показал, какую роль играли капиталы, вложенные аббатами и епископами в становление средневекового виноградарства. «Огромное большинство наших епископов, —возмущался в XII в. житель Шартра Гильом Коншский, —весь мир готовы перевернуть, чтобы только найти себе портного или повара, способного искусно приготовить соус с перцем. Что до тех, кто ведет себя благоразумно, они чураются их, как прокаженных...» Устанавливался определенный этикет поведения за столом сеньора, который строго соблюдался. Так, в жесте «Pwyll, prince de Dyved» рассказывается: «Умывшись, они отправились к столу... Зала была приготовлена, и они сели за стол. Хевейд Хен сел с одной стороны Пуала, Рианнон—с другой, а вслед за ними каждый сел, согласно своему рангу». В иконографии пороков обжорство, гурманство, gula, изображались исключительно на примерах сеньоров. Однако настоящее развитие гастрономия получила в городе, вместе с буржуазией. Первые поваренные книги стали появляться в середине XIII в. в Дании; в XIV и в XV вв. они распространились во Франции, Италии, а затем в Германии. Одним из главных средств выражения в средневековом обществе было само человеческое тело. Уже говорилось о счете на пальцах. Средневековая культура была культурой жестов. Все существенные соглашения и клятвы в средневековом обществе сопровождались жестами и воплощались в них. Вассал вкладывал свои руки в руки сеньора, клал их на Библию, а в знак вызова ломал соломинку или бросал перчатку. Жест уведомлял и обозначал позицию. В религиозной жизни значение его было еще больше. Жестом веры был Крест. Жестами молитвы были руки сложенные, воздетые, руки скрещенные, окутанные покрывалом. Были жесты покаяния (когда ударяли себя в грудь), жесты благословения с возложением рук и совершением крестного знамения; жесты заклинания злых духов: воскурение. Определенные жесты составляли суть отправления таинств. Богослужение—это тоже набор жестов. Самым распространенным жанром феодальной литературы были жесты (chansons de geste); gesta и ges-tus — однокоренные слова. Большое значение жестов—это существенная черта средневекового искусства. Жест одушевляет произведение, делает его выразительным, придает смысл линии и движению. Церкви—это жесты в камне. И с небес спускается десница Бога, чтобы управлять средневековым обществом. Еще большую социальную значимость имела одежда. Она точно указывала на социальную категорию, была настоящей униформой. Носить не ту одежду, которая подобала человеку по его положению, означало совершать грех гордыни или падения. Рап-nosus, нищий оборванец, одетый в лохмотья, был презираем. Именно это слово в начале XIV в. с пренебрежением бросали св. Иву те, кто гнушался святым человеком. Лейтмотивом «Мейера Гельмбрехта», истории честолюбца, которого ждало в конце концов полное падение, была расшитая шапка по моде сеньоров, которую герой носил из тщеславия. Монастырские уставы тщательно регламентировали костюм, причем скорее из уважения к порядку, чем из боязни роскоши. Строгие ордена XI и XII вв., в особенности цистерцианцы, для того чтобы подчеркнуть свои особенности, приняли белую, некрашеную одежду. После этого белых монахов стали противопоставлять черным монахам, бенедиктинцам. Нищенствующие ордена пошли еще дальше и стали одеваться в мешковину, суровую и небеленую. Их стали называть серыми монахами. Так поступали и разные корпорации, прежде всего университетская. Особое внимание уделялось аксессуарам— головным уборам и перчаткам, которые точно указывали ранг. Доктора носили длинные замшевые перчатки и береты. Только рыцарям подобали шпоры. Любопытный для нас факт: средневековое вооружение было слишком функционально, чтобы стать на самом деле униформой. Но рыцари, создавая благородное сословие, стали прибавлять к шлему, латам, щиту, шпаге знаки отличия. Появились аристократические гербы. Среди богатых распространилась роскошь в одежде. Она проявлялась в качестве и количестве ткани: это были тяжелые просторные вещи из тонкого сукна, расшитые золотом шелка; она проявлялась в украшениях, драгоценностях, цветах, которые менялись в зависимости от моды. Так, пунцовый цвет, связанный с красными красителям (растительного, как марена, или животного, как кошениль, происхождения), в XIII в. отступил перед цветом морской волны, голубой и зеленой гаммой, чему содействовало развитие техники пастели. Но германские торговцы мареной, борясь с конкуренцией, стали изображать дьявола голубым, чтобы дискредитировать новую моду. Роскошью являлись меха, за которыми Ганза отправлялась в дальние земли вплоть до Новгорода, а генуэзцы—в Крым. В конце XIII в. стали появляться законы против роскоши, особенно в Италии и во Франции. Они были связаны, по всей вероятности, с начинавшимся экономическим кризисом, а конкретнее — с социальными трансформациями, порождавшими парвеню, которые своей крикливой роскошью стремились затмить старые фамилии. Эти законы, предписывая разницу в одежде, помогали поддерживать установленный общественный порядок. Людовик Святой в стремлении совместить защиту порядка с религиозными идеалами избегал сам и советовал избегать своим приближенным как слишком большой роскоши, так и излишней простоты в одежде. Вот как однажды на Троицу в Корбейле Жуанвиль и мэтр Робер де Сорбон бранились между собой в присутствии короля: «Вы, конечно, достойны порицания, потому что одеты более изысканно, чем король. Вы надеваете беличий мех, носите красные и зеленые цвета, чего не делает король».—«Мэтр Робер, с вашего позволения, не стоит меня порицать за то, что я одеваюсь в ярко-красные одежды, украшенные мехом, ибо эти одежды достались мне от моего отца и моей матери. Это вас следует порицать, ибо вы сын крестьянина и крестьянки, а носите более богатую ткань, чем я». Вердикт Людовика Святого был таков: «Вы должны одеваться хорошо и чисто, и тогда ваши жены будут сильнее вас любить, а ваши люди больше вас уважать. Одеваться и снаряжаться нужно так, чтобы честные люди не обвинили вас в излишествах, а молодежь—в бедности». Женская одежда удлинялась и укорачивалась в зависимости от того, процветала ли экономика или переживала кризис (в середине XII в. она удлинилась, к великому негодованию моралистов, которые находили эту моду бесстыдной и непристойной; а в середине XIV в.— укоротилась). В XIII и XIV вв. по мере прогресса гигиены, а также культуры выращивания льна все больше входило в употребление белье. Всеобщим достоянием становилась рубашка, появились нижние штаны. Но так же, как и в случае с гастрономией, широкое распространение белья будет связано с развитием буржуазии. Последним проявлением социальной дифференциации был дом. Крестьянский дом строился из самана или из дерева, если и употреблялся камень, то не выше фундамента. Обычно этот дом состоял из одной комнаты и не имел другого дымохода, кроме дыры в потолке. Бедно обставленный и оснащенный, он не привязывал к себе крестьянина. Убожество дома способствовало мобильности средневекового крестьянина. Города тоже состояли еще главным образом из деревянных домов. Они становились легкой добычей пожаров. Огонь был тяжелым бедствием Средневековья. В 1200—1225 гг. Руан горел шесть раз. Церковь положила немало усилий, чтобы убедить людей Средневековья, что они лишь странники на этой земле. Даже живя на одном месте, они редко имели время привыкнуть к своему очагу. Другое дело—богатые. Укрепленные замки были символом безопасности, мощи, престижа. В XI в. повсюду топорщились донжоны, преобладала функция защиты. Затем стали появляться украшения. Оставаясь хорошо защищенными, замки стали иметь больше жилых помещений, жилые строения сооружались внутри стен. Вся жизнь концентрировалась в главном зале. Мебели было немного. Столы обычно были разборными, и после трапезы их убирали. Постоянную мебель составлял сундук, или ларь, куда складывали одежду или посуду. Поскольку жизнь сеньоров была бродячей, нужно было иметь возможность легко уносить багаж. Жуанвиль, отправляясь в крестовый поход, обременял себя лишь драгоценностями и реликвиями. Другим функциональным предметом роскоши были ковры; их вешали как ширмы, и они образовывали комнаты. Ковры возили из замка в замок; они напоминали воинственному народу его излюбленное жилище—палатку. Но, возможно, знатные дамы, женщины-меценатки стремились к большей изысканности во внутренней отделке. Согласно Бодри де Бургейль, в спальне Адели де Блуа, дочери Вильгельма Завоевателя, стены украшали ковры с изображением сцен из Ветхого завета и «Метаморфоз» Овидия; обои представляли сцены завоевания Англии. Потолок был расписан под небо с Млечным Путем, созвездиями, знаками зодиака, солнцем, луной и планетами. Пол был вымощен мозаикой, изображавшей карту мира с чудовищами и зверями. Кровать с балдахином поддерживали восемь статуй: Философии и Свободных искусств. Признаком престижа и богатства служил материал — камень, а также башни, венчавшие замок. Подражая благородным, богатые бюргеры в городах тоже строили «дома крепкие и прекрасные», как они говорили. Но буржуа начинал привязываться к своему дому и меблировать его. Именно он поставил здесь свою марку на дальнейшее развитие вкуса и изобрел комфорт. Замок как символ могущества личности или семьи часто оказывался стерт с лица земли, когда его хозяин терпел поражение. Точно так же и в городе дом изгонявшегося богача разрушали или жгли. Это было abattis или arsis дома. Удовлетворив свою первейшую потребность – в пище(а для сильных еще и не менее важную потребность в сохранении престижа), средневековые люди имели очень немного. Но, мало заботясь о благосостоянии, они всем готовы были пожертвовать, если только это было в их власти, ради видимости. Их единственной глубокой и бескорыстной радостью был праздник и игра, хотя у великих и сильных и праздник тоже являлся хвастовством и выставлением себя напоказ. Замок, церковь, город – все служило театральными декорациями. Симптоматично, что средние века не знали специального места для театрального представления. Там, где был центр общественной жизни, импровизировались сценки и представления. В церкви праздником были рлигиозные церемонии, а из литургических драм уже просто получался театр. В замке один за другим следовали банкеты, турниры, выступления труверов, жонглеров, танцовщиков, поводырей медведей. На городских площадях устраивали подмостки для игр и представлений. Во всех слоях общества семейные праздники превращались в разорительные церемонии. Свадьбы вызывали оскудение крестьян на годы, а сеньоров — на месяцы. В этом сумасшедшем обществе особое очарование имела игра. Пребывая в рабстве у природы, оно охотно отдавалось воле случая: кости стучали на каждом столе. Будучи в плену негибких социальных структур, это общество сделало игру из самой социальной структуры. Унаследованные от Востока в XI в. шахматы, игра королевская, были феодализированы, власть короля в них урезана, а сама игра трансформирована в зеркало общества, после того как в XIII в. доминиканец Жак де Сессоль научил, как можно «морализировать», играя в эту игру. Это общество изображало и облагораживало свои профессиональные занятия в символических и имевших магический смысл играх: турниры и военный спорт выражали самую суть жизни рыцарей; фольклорные праздники—существование сельских общин. Даже церкви пришлось примириться с тем, что ее изображали в маскараде Праздника дураков. И особенно увлекали все слои общества музыка, песня, танец. Церковное пение, замысловатые танцы в замках, народные пляски крестьян. Все средневековое общество забавлялось самим собою. Монахи и клирики совершенствовались в вокализах григорианских хоралов, сеньоры—в модуляциях мирских песнопений; крестьяне—в звукоподражаниях шаривари. Определение этой средневековой радости дал Блаженный Августин. Он назвал ее ликованием, «бессловесным криком радости». И вот, поднявшись над бедствиями, жестокостями, угрозами, средневековые люди обретали забвение, чувство уверенности и внутренней свободы в музыке, которая пронизывала их жизнь. Они ликовали.
|