Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






ЧАСТЬ II 1 страница






Уезжая поздней ночью на трамвае от Георгия, Митя Акутин вовсе не предполагал, что уже никогда не вернется в училище и никого из нас больше не увидит. Шел дождь и струился снаружи вагона по стеклам, Митя припадал лицом к окну, стараясь что-то рассмотреть на пустынных улицах, но смотреть было не на что, только увидел однажды, как пробежал мимо остановки некий человек в мокром пиджаке, вроде бы держа свою голову под мышкой.

Hа остановке вошли в вагон двое молодых людей и, оглядев пустые ряды пассажирских мест, направились прямо к Мите.

— Ваш билет? — потребовали контролеры, видимо, фанатики своего дела или просто большие чудаки, коли вышли на охоту в столь позднее время.

У Мити не было обыкновения брать билеты на все виды общественного транспорта, исключая метро, и когда его излавливали зайцем, всегда смиренно объяснял, что он студент и денег у него на проезд не имеется. Говорить подобное ему было легко, как и любую правду, а контролеры обычно охотно верили ему и отпускали без всяких последствий. Hа этот раз Митя почему-то не в силах был произнести обычной формулы, и контроль приставал к нему со все возрастающей настойчивостью. Это были два красноглазых кролика, по случаю раздобывшие кpуглый значок общественного контролера. Они решили насшибать pубли на завтрашнее похмелье и стали прочесывать ночные трамваи с редкими пассажирами, многие из которых, разумеется, могли резонно посчитать, что время проверки билетов давно миновало и потому можно без всякой опаски ехать безбилетно. Братцы-кролики были народ мелковатый, с обвисшими от жизненных невзгод серыми ушами, но обладание жетоном, хотя и незаконное, давало им пьянящее чувство власти, и оно толкало их на невероятное проявление служебного рвения. Когда Акутин вместо оправданий просьб и бессмысленной наглости отреагировал полным молчанием, контролеры обиделись и решили сурово наказать безбилетника, бросившего своим поведением неслыханный по дерзости вызов общественному надзору. Неверными от тайного страха лапами они схватили Митю за воротник, одновременно ожидая, что коренастый и очень крепкий на вид молчун станет их рвать на куски. Однако произошло невероятное: парень покорно направился к выходу, куда его подталкивали, и это несмотря на совершенно внятные угрозы, что его поведут в ближайшее отделение милиции. Переглянувшись меж собой красными мутноватыми глазами, кролики согласно помешкали у открытой двери и, когда она должна была вот-вот закрыться перед отправлением трамвая, разом пихнули в спину и поддали коленями зайцу в зад, и он неожиданно д-ля себя вылетел из сухого вагона под дождь, чуть не грохнулся оземь и долго бежал на подгибающихся от усилий ногах, хватаясь руками за воздух, в то время как трамвай, тронувшись с места, быстро удалялся от него в сторону. Наконец обретя устойчивость, Митя оглянулся и увидел две длинноухие головы, прильнувшие к стеклу освещенного изнутри трамвайного вагона. Кролики подпрыгивали и размахивали лапами, радуясь, что столь ловко отделались от странного, а потому и опасного безбилетника, который, как знать, мог по дороге и сам напасть в пустынном переулке на щипачей или в самом деле проследовать до милиции, что было вовсе не желательно для самозваных контролеров: значок, имевшийся у них, один из приятелей стащил у своей жены, действительно работавшей контролером общественного транспорта.

Ночью оказаться на незнакомой темной улице под проливным дождем и не увидеть вокруг себя ничего живого, кроме удаляющегося трамвая, из которого тебя выбросили, — о, Мите было совсем несладко в эту минуту! Он озирался с растерянным видом, и мрак вокруг, усиленный в дьявольской власти своей одиночеством юноши, казался ему неодолимым и непосильным для света грядущих дней.

Девочка с детскими косичками, бледный городской цветок, выросший в крошечной комнате с отставшими от стены голубыми обоями, вспомнилась ему в этот час. Когда ветер, неведомыми путями проникший в комнату, шевелил обоями, стена, казалось, глубоко и неслышно вздыхала. И под этой дышащей стеною сидела она, вскинув к плечу руки, мило исказив лицо и навесив верхнюю спелую губу над скважиной флейты, из которой лилась нежная, хватающая за душу музыка ветра, струя слабых вздохов, невнятная жалоба сломанной камышинки и мольба бескрылого птенца о защите.

Зачем она пришла в мою жизнь, размышлял Митя Акутин, шагая куда-то по незнакомой округе великого города, кому это нужно — добивать меня, когда и так уже сил никаких не осталось… О, как ему не хотелось тех испытаний художника, которые неминуемы, если он будет жить дальше; ему в этот ночной час хотелось к тем, которые уже освободились от всех забот, которые всюду, которых гораздо больше, чем живых, и среди них мать и старик Февралев, им уже не надо ничего бояться, и они не слышат, как играет флейта, зовет куда-то, где никогда никому не бывать…

Городская ночь была глуха, фонари бессонны, дождь лил как из ведра, и Митя шел по незнакомым переулкам, сворачивая вправо, влево, и парусиновый плащ его намокал все сильнее, вода просочилась сквозь ткань и поползла по телу. Нельзя было дальше шагать куда-то, и все существо Мити, протестуя против его самого, не желало погружаться в эту шумную ливневую темноту, но он шел, чувствуя, что подходит наконец час какого-то бесповоротного решения, и уйти в сторону или вспять невозможно.

Наконец он прошел в какую-то арку, проследовал через замкнутый двор, прошел сквозь другую арку — с противоположной стороны двора — и очутился на неширокой площади. За мокрыми деревьями он увидел огни какого-то увеселительного заведения, окна которого пылали деятельным еще светом; у подъезда стояли в ряд машины, автофургон, а одна из легковых машин мокла под дождем, как бы отстранившись от остальных — одиноко возле темных деревьев. У этой машины дверца была раскрыта, тусклый свет горел внутри салона, но сиденья сзади и водительское место были пусты. Митя направился к безлюдному автомобилю, привлеченный странными звуками и беспокойным движением какой-то темной глыбы, невнятно обозначившейся под деревом. С удивлением Митя признал в этой глыбе свинью, небольшую, но плотную, черную, которая выставила на подходившего человека пятачок, с шумом втягивала воздух, похрюкивая и одновременно чавкая жадно жующей пастью. Митя остановился, не решаясь подойти ближе к свинье, настроенной, по всей видимости, не очень миролюбиво: она несколько раз угрожающе дергалась в его сторону, пригнув рыло к земле, навострив уши, как бы предупреждая, что весь корм под ее ногами (очевидно, желуди) принадлежит только ей и делиться она ни с кем не собирается. Митя уже хотел обойти черную свинью, вняв ее угрозам, как с разгульным шумом вывалила из заведения веселая компания, уселась в свою машину и уехала; это было обыденно — но совершенно неожиданно повела себя черная свинья. Услышав голоса, она вначале замерла на месте — лишь подергивался хвостик, — потом, когда свет фар отъезжающего автомобиля заскользил в ее сторону, она пригнулась и живо юркнула в кабину пустой машины, которая тяжело просела и качнулась на рессорах. Удивленный столь странными действиями свиньи, Митя ближе подошел к машине и, нагнувшись, заглянул в салон сквозь боковое стекло. Там сидел маленький человек и, осклабившись, улыбался, глядя на него. Тогда Митя, пошире распахнув приоткрытую дверь, просунул в машину голову, желая спросить у человека, куда делась черная свинья и, собственно, что все это значит… В это мгновение тот, к которому Митя собирался обратиться с вопросом, выкинул перед собою руку, на конце которой вдруг вспыхнул громадный огненный ком… Уже с пробитым пулею горлом Митя, недоумевая, подумал: «Огонь? Зачем же?» — и тут заложило ему уши звенящим грохотом выстрела. Мите показалось, что ноги его оторвались от земли, он наконец плавно куда-то полетел…

Он с удивлением прислушивался к бульканью текущей крови и ловил угасающим сознанием какие-то невнятные и непонятные звуки, чьи-то захлебывающиеся стенания, лепет и воркотню — пришел в себя окончательно и понял, что это возятся голуби на крыше сарая, за раскрытым окном, а в комнатке брезжит предрассветная, чуть светоносная серая полумгла. (До встречи Мити с девочкой-флейтисткой еще далеко, — но перед вами, дорогая, человек, о котором вы уже знаете, что он убит. Не вызовет ли теперь у вас особый интерес каждый шаг, вся судьба юноши, любой его поступок? Не станете же вы теперь отрицать, что всякое мгновение жизни полно особенного значения?) Зыбкая игра пробуждающегося света за окном полна беззвучных всплесков, это несутся высоко в небе, над сонной тенью земли, розовые волокнистые облака, предвестники полнозвучного дня.

Какая неведомая сила, чья воля побудила в этот час юношу откинуть крепкий сон и затуманенными глазами посмотреть в окно? Митя ожидал, в сущности, бледную девочку-флейтистку, которую в недалеком будущем он полюбит, а явилась к нему зрелая Лилиана в короткой ночной сорочке.

Она возникла в каморке под лестницей, ведущей на чердак, словно призрак ночи, еще прячущейся по углам.

Я так и не смогла уснуть в эту ночь, испугалась предутреннего света и того, что опять доживу до ясного дня, когда осуществить желание будет невозможно, встала и пошла, и все во мне упруго, властно отозвалось и повернулось к ожидаемому. Я отбросила все, что мешало мне, и почувствовала себя безмерно счастливой. Но наше счастье всегда бывает минутным — оно всего лишь сладкая отрава, разжигающая страсть в момент, когда пьешь ее, и гасящая наслаждение внезапной мукой, когда отрываешься от питья, чтобы перевести дух.

Митя был совершенно не готов к такому обороту наших отношений, я видела, что стыд и подавленность гнетут его по утрам, за завтраком, и позже за обеденным столом, и в те часы на людях, когда мы ехали электричкою в Москву или обратно, бегали в хлопотах по делам поступления его в художественное училище. В приемной комиссии мы узнали, что Митя, несмотря на рекомендацию самого Хорошутина, не может особенно надеяться па поступление, ибо совершенно не имеет навыков академического рисования. Нужно было срочно научиться рисовать гипсовые орнаменты, глиняные кувшины, драпировки и восковые фрукты. И вот я бросилась к Сомцову, племяннику Хорошутина (последнему мой дядя-архитектор, брат отца, проектировал и строил дачу в Ярахтурском районе), и Сомцов дал адрес одного Дома культуры строителей, где была изостудия, которою руководил его знакомый, и мы с запиской Сомцова поехали искать Дом культуры.

Мы оба вступили в новую, ложную стадию наших отношений, когда днем я вела себя как ни в чем не бывало и строила из себя озабоченную учительницу… а по ночам я видел на узком ложе своем некую нагую ведьму с горячими бедрами, налитыми неизрасходованным пылом застоявшейся девственности. Но мне было всего семнадцать лет, я не выдерживал своей неокрепшей душою груза греховности и поэтому днем, встречаясь с Серафимой Григорьевной, матерью Лилианы, не мог взглянуть ей в глаза… да, моя мать начала о чем-то догадываться, временами пристально, с явным призывом к откровенности смотреть на меня, однако я принимала вид безмятежной невинности, висла у нее на шее и всячески дурачилась.

Однажды я поздно залежалась в своей постели, никак не могла отдохнуть после прекрасной и ужасной ночи, как вдруг вошла мать, села на край кровати и, просунув руку под простыню, принялась щекотать мою ногу. Я засмеялась, потом капризно захныкала и принялась колотить пятками по постели, брыкаться, — я вдруг ощутила такую радость и полнокровное счастье просто оттого, что живу, проснулась, открыла глаза и вижу добродушное, оплывшее лицо матери, что готова была кричать от радости. И все это поразительное счастье открыл мне некрасивый мальчик, мой ученик, моя великая гордость и надежда. А ты тут, чудачка, со своими настороженными глазами, ищущими какую-нибудь схоронившуюся крысу неприличия, паутину греховности… О, мама!

«Мне показалось, — вкрадчиво начала она, испытующе глядя на меня… — Мне показалось, — сказала Серафима Григорьевна, — что ночью в комнатке у Мити кто-то разговаривал и смеялся». (Я стоял за дверью, только что войдя в дом из сада, и слышал каждое слово из разговора матери и дочери.) — «Ну и что? Митя, наверное, и разговаривал во сне. Наверное, бредил, — ответила дочь, зевая в кулачок. — Такое за ним водится». — «Нет, это был не Митя, — возражала Серафима Григорьевна. — Голос был женский». — «Что ты хочешь сказать, мама? Что Митя может разговаривать женским голосом? Или что к нему по ночам приходит какая-то неизвестная дама?» — «Ах, дочуля, ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать». «Представь себе, ни-че-го… ах! Ничего не знаю и не понимаю, мамочка». — «Ты не боишься за последствия, Лиша?» — «Я тебя не понимаю, мама». — «Прекрасно понимаешь. Зачем нужно лгать, хитрить, если мы все равно умрем когда-нибудь?» — «Ну, занесло тебя… И все же объясни, к чему твои торжественные предисловия?» — «Я ночью стояла за дверью и все слышала». (Я тоже теперь стоял за дверью и все слышал.) После долгого молчания Лилиана спокойным голосом сказала: «Ма, есть такие вещи, о которых ты не имеешь права спрашивать у меня». — «Как, в своем собственном доме? У своей родной дочери?» — «Вот именно. Ты сама правильно сказала: все равно умрем когда-нибудь. Поэтому есть вещи, которые тебя совершенно не касаются, а касаются только меня». — «Я думаю, развращение малолетних в моем доме касается и меня». — «Что-то, мама, ты часто повторяешь: в моем доме… А я что, в чужом доме?» — «Нет, дом и твой, ты здесь выросла. И я не это имела в виду, ты знаешь». — «Тогда оставь меня в покое». — «Нет, не оставлю. Я выгоню этого мальчишку. Какой стыд, боже мой!» «Ты зачем вошла сюда и за ногу меня ущипнула?» — «Сегодня же выгоню!» — «Ведь ненавидишь, а щиплешься, целуешь меня». — «Что же это происходит на свете? В моем доме!.. Кошмар». — «Опять твой дом? Да провались ты со своим домом, могу хоть сейчас уйти». — «Ты с ума сошла?» — «Могу назад уехать». — «Нет, она ненормальная. Она, видите ли, в чем-то обвиняет меня. Меня!» — «Оставь нас в покое. Я уйду». — «Нет, уйдет он». — «И он тоже уйдет». — «И вы поженитесь?» «Если надо будет, поженимся». — «Это кто же вас поженит?» — «Через год нас поженят, не беспокойся». — «Что ж, тогда и поздравлю тебя с муженьком, который будет в два раза моложе». — «Ну и что? И вовсе не в два раза, а всего на одиннадцать лет». — «Всего на одиннадцать? И это ты считаешь нормальным?» Ох, как я ненавидела с детства это ее слово. Нормально. Ненормально.

Я стоял за дверью и от стыда и глухой душевной тоски готов был дать порезать себя на тысячи кусков. Серафима Григорьевна была всегда во всем права, она оставалась уверенной в своей правоте при любых обстоятельствах, мне было семнадцать лет, и я полагал, что подобная уверенность исходит из безукоризненного знания всех правил житейской грамматики. Я не посмел бы даже подумать, что ее совершенство подлежит сомнению или может иметь ровню в мире слабовольных существ, над которыми Серафима Григорьевна парила подобно орлице, не знающей тревоги и страха.

Но вдруг я услышал громкое кудахтанье и нервическое «клу-клу» — из комнаты Лилианы выбежала крапчатая курица, растопырив крылья, и круглые, огненные глаза её были безумны, и я вдруг узнал истинную природу слепой самоуверенности и житейского вдохновения курицы-рябы, понял вдохновение клуши, высидевшей цыплят. Стараясь убедить не только каждого цыпленка, но и весь свет, что она знает полную правду об окружающем мире, где самым главным являются червяки в земле, грозная клуша квохчет, раздувая перья на шее, заставляет всех, кто видит ее, поверить этому… Она, бедняга, удалилась из дома, стуча коготками по полу, унося свое несостоятельное вдохновение и материнское безумие, заставляющее ее квохтать даже в одиночестве и, разрывая лапами навоз, убеждать самое себя, что она все знает на свете, и всему может научить, и права во всем, и непоколебимо убеждена в той истине, что сия навозная куча увенчивает Вселенную.

Но ее единственный цыпленок, наплевав на все призывы, остался лежать в своей постели, свернувшись под простынею в калачик. Двадцать восемь лет бедная Серафима Григорьевна квохтала над своей дочерью, а та, даже выйдя по-приличному замуж, предалась разврату с мальчишкой. И всего этого Серафима Григорьевна постигнуть не могла. Пытаясь осознать всю низость и мерзость падения дочери, Серафима Григорьевна одновременно воображала разные виды казни, которым надо было подвергнуть любовников. Она всю жизнь мирно проработала экономистом и дома даже цыпленка не могла зарезать, но тут живо представляла себе, как свяжет голых любовников веревкою, на тачке отвезет к пруду и сбросит в воду. А то можно было привлечь к ответу и одного широкоплечего мальчишку, детдомовского шпаненка, сдать его в милицию под каким-нибудь подходящим предлогом… Серафима Григорьевна испытывала такую жгучую ненависть к недозволенному греху и к позору дочери, что готова была и на самом деле совершить неслыханное злодеяние или отравить крысиным ядом.

Итак, что же лежало в основе столь воинственной ее добродетели и непримиримой ненависти к женской жизни дочери, осуществившейся не по правилам и понятиям мамы? Я прошу вас, любимая, извинить меня за мои вольности, но уже стоит глубокая ночь, третий час, время, когда мне особенно нехорошо, и я без всяких попыток смягчения, ретуширования, сглаживания острых углов думою о проклятых силах, мешающих осуществлению подлинной любви. Я давно уже не сплю по ночам, чтобы думать о вас и чтобы не видеть вас во сне, в котором происходит всегда одно и то же: бесконечные мои попытки объясниться в любви, и всегда что-нибудь мешает мне сделать это…

Я не сплю по ночам для бесед с вами и могу это делать с того времени, как стал понимать, что вся моя дневная деятельность, то бишь усердная видимость деятельности, это и есть, оказывается, сон, дьявольский блеф бытия, и мне оставалось лишь приспособить к автоматизму подобного времяпровождения физиологический акт сна. Я стал спать на работе, научившись при этом не закрывать глаз, не храпеть и не принимать горизонтального положения, — стал спать на ходу, и никто до сих пор ничего не замечал за мною. А ночью я вновь у ваших ног и могу говорить вам все, что заблагорассудится, выкладывать все, что знаю, не опасаясь быть непонятым, осмеянным или выданным, ибо мои вольные речи никогда не коснутся ваших ушей. Конечно, мне жаль, что мои умные мысли и головокружительные перевоплощения так и останутся недоступными для вас, но я вас настолько люблю, что готов всю жизнь служить одному звуку вашего имени, как самая преданная собака служит хозяину.

Но вернемся к Серафиме Григорьевне. В добрые еще времена она неоднократно говорила мне: «Будь, Митенька, порядочным человеком, это прежде всего, и тогда у тебя все будет в жизни хорошо». Меня так и подмывало спросить, обстоит ли все хорошо у нее самой в жизни, — в том, что Серафима Григорьевна порядочный человек, не могло быть никакого сомнения. Но я не осмеливался спросить — хотя и видел, что не все у нее могло сойти за «хорошее».

Я имел возможность пристально наблюдать за жизнью этого широко распространенного оборотня, нашей мирной курочки-рябы, и составить себе представление о религиозных воззрениях квохчущей клуши. Могу со всей основательностью беспристрастного наблюдателя утверждать, что они тяготеют к древним видам шаманизма. Я видел своими глазами, как эта полная, рыхловатая, опрятная женщина водила ложкой в тазу с кипящим вареньем, вызывая духа покровителя дома, который должен был укрепить ее пошатнувшуюся веру. И из тоненькой струйки керосиновой копоти, скользнувшей по боку медного тазика, выросло, словно дерево, высокое существо неопределенного вида. Призрак-дух, вызванный истовым камланием Серафимы Григорьевны, подмигнул ей, обещая полный порядок, но Борис Егорович, нашедший под старость лет какую-то огненную женщину в Москве, по-прежнему редко бывал дома, а если и приезжал, то, грозно хмуря свои лохматые каштановые брови с проседью, ни с кем не общался, ел свое, привезенное в портфеле, и рано утром уходил к электричке, так и не молвив словечка.

Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках — для вящего сочувствия замурзанных младенцев… Словом, перечень ее добродетелей рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.

Я был вытурен ею из дома самым бесцеремонным образом, причем сделала она это в отсутствие Лилианы, когда та ушла в баню, и Серафима обошлась на прощанье довольно грубо со мной. Но, честное слово, я и из смертного мига, вскрывающего истину каждого события жизни, мог бы подтвердить то, что и всегда говорил раньше: я любил ее, относился почтительно к этой несчастной клуше. О, воинствующие ругатели мещанского уюта, богемолюбивые ниспровергатели быта, энтузиасты двадцатых годов и хиппари шестидесятых, — если бы вы знали, как мне после сиротства, многих лет детдомовского полуказарменного быта нравилось бывать на чистенькой кухне Серафимы! С каким восторгом я смотрел на зарождение и завершение грандиозного пирога с клубникой, слушал произносимые вслух стратегические планы атаки на созревающие помидоры, — им надлежало > в скором времени оказаться в стеклянной тюрьме, залитыми душистым маринадом и закрытыми сверкающей консервной крышкой. Завороженно я внимал легендам о царском варенье из зеленого крыжовника, который варили, удалив всю внутренность из каждой ягодки.

Митин убийца, с осклабистою улыбкою кабанчик, некто Игнатий Артюшкин, почти всю свою жизнь служил только по разным охранам. Артюшкин Игнатий однажды стал знаменит тем, что, находясь на излечении в Первой Градской больнице, был пойман нянечкою на месте преступления, то есть в уборной, где он красным карандашиком изображал на стене некий плакат в сортирном жанре. На крик нянечкин сбежались больные, врачи, и тогда Игнатий, имевший всегда и только квалификацию стража, выхватил из воображаемой кобуры воображаемый пистолет, замахнулся на нянечку и принялся делать судорожные жесты, демонстрирующие то, как бы он стал дубасить рукояткою пистолета по седой голове старухи. Пачкуна Артюшкина выписали раньше времени, что намечал он провести на больничных харчах.

Он поехал из больницы не домой, в свою холостяцкую берлогу, а к куме, постельной подруге, она как раз купила полведра коровьего вымени, быстренько нажарила полную сковороду еды.

Зашел сосед по квартире, некто Тюбиков, человек, видимый только спереди, а сбоку совершенно незримый, плоский, как зеркальная фольга. Но белая водка из рюмки, которую налила расщедрившаяся кума и Тюбикову, совершенно бесследно исчезла за его фасадом, когда он вплеснул жидкость в дыру разверстого рта. Желая закурить после рюмки, Тюбиков направился к себе в комнату за папиросами, повернулся боком к честной компании — и мгновенно пропал из виду.

В этот же день к вечеру он возник на пути идущей через железнодоржный переходный мост женщины средних лет, Ирины Федоровны Пятичасовой, мнительной вдовицы, у которой в кармане жакета под плащом, в кошельке, лежала полученная зарплата, и она опасливо покосилась на проходившего мимо мужчину, но к великому удивлению никого рядом не увидела, хлопнула себя по лбу и рассмеялась, но затем все же, для самопроверки, оглянулась и увидела печального человека, стоявшего позади нее шагах в четырех, который, повернувшись назад, пристально смотрел на нее.

Вдовица вскрикнула не своим голосом и неуклюжими скачками располневшей зайчихи понеслась по гулкому настилу переходного моста и впереди, за краем настила, увидела шляпу и голову поднимавшегося по лестнице гражданина, затем и плечи его показались, и весь корпус, на котором он смиренно влачил увесистый дачный рюкзак. Как к родному кинулась Ирина Федоровна к человеку в шляпе и рюкзаке, тот не сразу понял, в чем дело, однако с готовностью раскрыл свои объятия и, оказавшись, несмотря на прозаический вид, одновременно человеком веселым и пылким, крепко прижал к себе мягонькое, ладное тело Ирины Федоровны. Та объяснила, наконец, в чем дело, но когда двое на мосту оглянулись туда, куда указывал трепещущий перст вдовицы, там никого не оказалось, длинный мост был совершенно безлюден, а внизу, на перехлестах сверкающих рельсов и на замасленных шпалах, не лежало упавшего сверху человеческого тела таинственный мужчина, о котором Ирина Федоровна, заикаясь, поведала дачнику, бесследно исчез, или его не было вовсе, как подумал дачник, продолжая все настойчивее стискивать вдову.

Так они познакомились на переходном мосту вокзала, и через год у них уже был ребенок, мальчик, названный Арсением, и у него зубки прорезались на четвертый день после рождения, в полгода он научился играть в шахматы, не умея еще сидеть, и к двум годам удивил весь мир, тайком сочинив симфонический концерт «Утро в детском саду», фрагменты которого впервые исполнил на расстроенном пианино перед нянечкой и своими малолетними коллегами по младшей группе.

Слава о необыкновенном вундеркинде росла год от года, он выкидывал все новые номера, приводя в восторг папу, научного работника, и пугая маму, художницу по тканям, и все эти годы, все это время, когда другие люди знакомились, сходились, строили свое человеческое счастье, Лилиана, верная «подруга гения», хранила память о нем, хотя успела узнать от самого Мити Акутина незадолго до его гибели о существовании некой девочки с флейтой.

Ты, белка, недолюбливаешь меня, я знаю, и поэтому Лилиана Борисовна (то есть я) будет рассказывать о себе сама, а ты уж иди порезвись, попрыгай с ветки на ветку, взбирайся на самую тоненькую крестовинку-маковку елки и оттуда бросайся в голубоватую пустоту, растопырив лапки и распушив хвост, падай, цепляйся на лету за гибкую, податливую вершину молодой березки и, спружинив на ней почти до самой земли, прыгай на кочку, оттуда на кустик орешника, с куста на долговязую сосенку — и снова пулею вверх, к синему небу и белым облакам. Играй, белка, а мне надо ехать в Москву из своего дачного пригорода… Вот я и в Москве, в этом училище, стою в коридоре, где нет окон, висят работы студентов, акварельные натюрморты с яблоками, грушами и глиняными кувшинами, с драпировками и деревянными ложками, написанные с устрашающей мастеровитостьюиутомительной образцовостью.

Я буду сидеть внизу, под лестницею на лавке-диване, перед гардеробной, и ждать появления моего мальчика. Как сложно, почти невозможно объяснить даже самой себе, почему я сижу здесь в уголке, отдающем неизменными миазмами помещений, где бывает много народу, но где никто не живет; там обычно накапливается по углам и задиванным пространствам многолетний мусор и прах, и даже ангелы-хранители, следующие каждый за своим протеже, сталкиваются в воздухе, над лестницею, и довольно грубо препираются друг с другом. Заходит в училище, садится рядом со мною на диван некий румяный, бритый, моложавый старец со слащавым лицом, с благодушной улыбкой папаши всех юнцов и дедули всех детишек, достает из допотопной хозяйственной сумки альбом, цанговый карандаш, который тотчас же втыкает в губы, продолжающие цвесть улыбочкой, раскрывает альбом и затем, с преувеличенной внимательностью поглядывая на меня, берет в руку карандаш и что-то бурно чертит на бумаге… Еле живая от волнения и тревоги, я сижу и жду своего мальчика, счастливого студента, который ушел от меня, покинул мой дом с чувством облегчения, — его тяготили мои египетские ночи, хотя я могла бы поклясться, что они давали ему не меньше радости, чем мне самой. Да, тяготили, хотя в ночах этих рождался из робкого детдомовского отрока светлый принц, он был страстен и возвышен и в чувственной ярости своей, не находя иного выхода, разражался прекрасными слезами, от которых я безумела, — а тут рядом сидел какой-то лысый старик и, сладенько морща губы, с дурацким усердием демонстративно портретировал меня!

Я не ведьма, а обыкновенная заурядная женщина, правда, весьма красивая и привлекательная, как мне неоднократно говорили, и в моем чувстве к семнадцатилетнему мальчику нет ничего из ряда вон выходящего, но я готова была в этом чувстве застыть, как муха в янтаре, или завершиться в нем, как мир в последней вспышке катастрофы, но не хотел этого он, мой мальчик. Помимо чувственной любви он ждал от жизни очень многого, в том числе творчества, и ждал встречи с девушкой, играющей на флейте, — зная, догадываясь об этом, я стала уподобляться древней неистовой ведьме.

После того как он ушел из нашего дома, я долго не искала его, пыталась образумиться, сделала аборт в районной больнице, полежала дома, но однажды пасмурным октябрьским днем отправилась в Москву и вошла в сумрачный коридор художественного училища. Я первый раз села на эту скамью, словно преступница на «кобылу» палача, и стала трепетно ждать появления того, кто ровно через год будет застрелен Игнатием Артюшкиным возле инкассаторской машины дождливым вечером.

И вот Митя уже умер, истек кровью, и его похоронили, едва сумев установить личность, ибо при нем не оказалось ни одного документа, кроме треугольником сложенного письма к некой особе; и вот уже праматерь всех живых Сырая Земля упокоила в чреве своем бедное дитя, не помня о том, что когда-то зачем-то сама его исторгла из себя. И летят по небу сонмы веселых людей, словно пчелы или птицы, яркие, крылатые, многоцветные, безбоязненные к воздуху, к облачной высоте, и шумит невиданное для людей ранних эпох всемирное карнавальное веселье на зеленой Земле, и все печальное на ней давно забыто…


Поделиться с друзьями:

mylektsii.su - Мои Лекции - 2015-2024 год. (0.01 сек.)Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав Пожаловаться на материал