Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
ЧАСТЬ II 3 страница
— Вы считаете, что они из-за этого плачут? — поразился я. — А вы как думаете — плачут из-за чего? Человек слезы льет — почему? — Ну, по разным причинам, — попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. — Бывают ведь слезы и от радости. — Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает… Я невольно рассмеялся: — Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. «Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому» — так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра… Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века — и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о «логическом завершении» мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком… Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками… О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек — потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии, в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою, естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные. Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому. — Неужели и мы с вами тоже? — спросил я. — А почему вы думаете, что мы исключение? — усмехнувшись, вопросила она. — Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться. — Боже мой, — тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, — боже мой! Зачем я только трачу здесь слова? — А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, — попытался я наладить более дружелюбный топ. — Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло — это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет. — Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините. — Куда это вы пойдете? — растерянно спросил я. — Что значит — куда? Куда мне надо. — С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне. — Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть? — брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать… — И как зовут вас, скажите мне, ради бога. Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца. Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет… Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду… но я не стал ничего делать. Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить. — Лупетин, почему изволите опаздывать? — насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель. — Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, — не сморгнув, соврал я. — Меня это не касается. Можете гулять дальше. — Не любите вы ближних, Генрих Афанасьевич, — разозлившись, сказал я. — Что?! — он резко развернул свою сутулую, высокую фигуру грудью на меня. — Знаете ли вы хотя бы то, как погиб ваш студент Акутин? — спросил я, сам не понимая почему. — Не знаю и знать не хочу. — А известно ли вам, Генрих Афанасьевич, что у Акутина была жена? — едва сдерживаясь, яростно проговорил я. — Что она с ума сходит от горя и вот-вот готова покончить с собой? — Об этом как раз я имею некоторые сведения. Могу даже сообщить вам, где она проживает. Ведь это вас интересует, не правда ли? — Да… — Признаться, я был сражен неожиданностью ответа педагога. — Пройдемте в аудиторию, я напишу вам ее адрес. — С этим он повернулся на пятках и, развинченно болтая длинными руками, скрылся за дверью, оставив ее приоткрытой. Я проследовал за ним, и первое, что увидел, была бородатая голова сокурсника Иванова, который на время оставил рисование, зевнул и посмотрел на меня неопределенным, но внимательным взглядом. Я кивнул ему…ию, и Жоржику Азнауряну, увидел поверх мольбертов голубоватое лицо рыжей натурщицы Люси, которая застыла на помосте в томной, слащавой позе, какая вполне соответствовала вкусам Сомцова. Он прошел в свой угол, где обычно восседал на стуле, положив ногу на ногу, когда ему не хотелось исполнять свои педагогические обязанности — то есть ходить от мольберта к мольберту и язвительно высмеивать недостатки каждого рисунка. Достав из кармана куртки, брошенной на спинку стула, синий блокнот, Сомцов написал что-то и, вырвав страничку, подал мне. — Поезжайте по этому адресу — и вы найдете то, что ищете, — сказал он, глядя мне куда-то в лоб. — Постарайтесь утешить и оказать поддержку. Все это было сказано обычным, небрежным, чуть насмешливым тоном, весьма буднично, и никто не догадывался в ту минуту, что еще один из нас обрекался на мучение и погибель, ну, если и не на погибель, то на такое бессмысленное существование, что между ним и небытием нет большой разницы… Любимая, вы опять снились мне прошлой ночью, которую я провел на довольно удобной санаторной кровати, где-то на краю Грузии, возле Пицунды, и во сне вы предстали очень юной и неузнаваемой, но как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, — но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство — страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе. Увы, так и не дождавшись этого, я проснулся и увидел напротив себя жирного, усатого, агромадного парня, который сидел в полуголом виде на кровати и зевал, не открывая своих маленьких, с белесыми ресничками глаз. Это был шахтер с Донбасса, однако весьма похожий на породистого купеческого сына. Он разлепил наконец сонные голубые глазки и промолвил с добродушной улыбкой: «Здоровеньки булы, сосед». И я понял, что и на самом деле все кончено для меня: я уже немолод, езжу лечиться по санаториям, вы остались навечно юной, красота ваша не меркнет, а лишь слегка видоизменяется, как цветущие вёсны нашей земли — все изумительные, хотя и совсем непохожие одна на другую… Но довольно рассуждать о такой случайной чепухе, как сон моей любви, вы лучше подумайте о коварстве тех, которые весьма успешно прикидываются людьми, но от них отличаются тем, что никогда не знают дружбы, самоотверженности, бескорыстной любви. Они никогда не узнают великого счастья — возможности пожертвовать своей жизнью ради любимого. У них же самым главным является звериный их расчет, больше ничего. Иннокентий Лупетин отправился на другой день по адресу, который дал ему Сомцов; появилась некая уверенность у студента, что он сможет вывести несчастную женщину из ее черного отчаяния, решил он открыть ей свое сердце, в котором обреталась великая мечта. Лупетин хотел быть, как и его мать, сельским учителем. Здоровенный малый, правофланговый на подводной лодке, Иннокентий Лупетин любил маленьких детей, потому что как люди они были намного лучше взрослых. Но он заметил, что у последних все же остается кое-что от прелести детства, и будущий учитель решил поработать на своем поприще так, чтобы, вырастая и взрослея, его ученики сохранили бы в себе как можно больше врожденных качеств чистоты, добросердечия и бескорыстия. Но, думая о своей ответственности, Лупетин пришел к выводу, что учитель должен быть человеком всесторонне развитым: в науках, в искусствах, в физической подготовке. Все у Кеши вроде бы было благополучно — в науках мог подтянуть самообразованием, сила и спортивная сноровка имелись, но вот насчет искусства оказалось слабовато. И в армии стал он браться за рисование, оформлять стенгазеты и классы служб на базе, петь в хоре и плясать в матросском ансамбле. Успехи неожиданно проявились в рисовальном деле, он с поразительной точностью начал портретировать товарищей по службе, написал масляными красками на оргалите несколько морских пейзажей и был удостоен первой премии на зональной выставке самодеятельного искусства. Так началась его дорожка к живописи и далеко увела Кешу — на целых пять лет отдаляя осуществление его мечты об учительстве, но привнося в его сердце большую уверенность в том, что он сможет дать деревенской детворе эстетическое воспитание в наилучшем виде. Конечно, Лупетин чувствовал, как постепенно в нем пробуждается художник, но, вспоминая годы своего послевоенного детства, он с неимоверной грустью представлял всю меру невосполнимых утрат, понесенных детскими душами в годы нищеты, голода, безвременья. Лупетин тщательно обдумывал, пока ехал в электричке, как он выложит перед Лилианой свою заветную мечту, связанную с идеей, выше которой, по разумению студента, ничего и быть не могло: отдать всего себя, все свои силы и способности делу сохранения в человеке лучших свойств его детства. В сущности, Иннокентий Лупетин хотел преподнести женщине, которая ему безумно нравилась, свои бесценные душевные сокровища, но простоватая матросская башка его не могла даже что таковые сокровища могут оказаться гилью для женского сердца. Увы, так оно все и вышло… Лилиана долго с недоумением и гневом смотрелана покрасневшего и вспотевшего от напряжения Лупетина, который сидел на старом венском стуле, посреди веранды, а сама хозяйка стояла, прислонившись плечом к косяку, и в рамке дверного проема виден был зеленый пламень майской листвы, вспыхнувший под лучами солнца: когда неуклюжая речь, замораживаемая ледяным молчанием и таким же взглядом Лилианы, была кое-как завершена Лупетиным, молодая женщина резко оттолкнулась от дверного косяка, выпрямилась, поплотнее-закуталась в платок, накинутый на плечи, и с убийственной серьезностью задала вопрос: — Скажите, вы что, сумасшедший? — Дурак — это может быть, но не сумасшедший, — возразил ей бедный Лупетин, потупившись. — Зачем вы явились сюда? Чтобы голову людям морочить? Или мне не хватает своего горя? — наотмашь хлестала она его злыми вопросами. — Зачем я должна еще слушать о ваших планах жизни? Для чего это мне? — А для того, — буркнул Иннокентий, — чтобы вы знали… Чтобы не считали зря, что мы все на свете самоубийцы, как скорпионы… Тут Лупетин улыбнулся и с мальчишеской торопливостью полез в карман, достал часы и показал Лилиане нечто, прикрепленное в виде брелока к цепочке старых карманных часов. — Вот… Вроде этого, — молвил он, глуповато ухмыляясь. — Что это? — Кажись, смола какая-то техническая. Заливают жидкой смолой скорпиона или муху какую-нибудь. И пожалуйста — как живая! Лупетин вертел перед Лилианой, демонстрировал ей прозрачный брелок, внутри которого навеки застыл небольшой скорпиончик. — Мне подарил его один парень из Гагры, там увлекаются этими вещами, услужливо пояснял Иннокентий, со страхом следя, как жестко напрягается бледное лицо женщины. — Я хочу, чтобы вы поверили… честное слово, только этого хочу, затем только и приехал к вам… Вы должны верить, что среди людей, какими бы они ни казались плохими, встречается больше хороших. Таких, которые живут не из-за трусости или подлости, как вы считаете, а просто любят жить и им есть что делать на свете. Эти люди самые главные на земле, на них-то жизнь человеческая и держится, и такие не трусят перед смертью, на которую им наплевать. — Как же вас зовут? — склонив голову к плечу, вдруг ласковым голосом спросила Лилиана. — Кешей, — вспыхнув, как громадный факел, отвечал Лупетин. — Кеша… Так вот, Кеша, вы могли бы застрелиться, если бы я вас очень об этом попросила? — Для чего это… вам нужно? — вмиг угас и еле слышно пробормотал студент. — Нужно, — решительно заявила женщина. — Хотя бы для того, чтобы мне убедиться, что есть люди, которым, как вы говорите, наплевать на смерть. — Но вы понимаете, надеюсь… — начал было Кеша, но смолчал и стал думать о чем-то, изредка покачивая головою, словно поражаясь тем мыслям, которые приходили в эту крупную, красивую голову. — А из чего застрелиться? — завершил он вопросом свои размышления. — Из охотничьего ружья. У отца есть охотничье ружье. Хотите, принесу? — Несите, — угрюмо распорядился студент. (С тех пор Лупетин больше не появлялся в художественном училище.) Лилиана отправилась в дальнюю отцовскую комнату, сняла со стены тульскую бескурковую двустволку, не забыла прихватить патронташ и со всем этим смертоносным грузом вернулась на веранду. В своем крайнем ожесточении эта женщина не способна была здраво рассуждать и, как говорится, сама не ведала, что творила. Спасибо, белка, что ты пытаешься столь снисходительно оправдывать меня, но должна тебе признаться, что рассуждала я как раз вполне здраво. Я твердо знала, что матрос не застрелится, ибо он слишком любит жизнь. Но мне опротивели все эти записные оптимисты, эти лукавые бодряки, и я решила проучить хотя бы одного из них. Рисковала ли я при этом чужой головою? Нет, как видите. Когда я вернулась на веранду, то увидела, что матрос исчез. Да, я исчез за минуту до этого, выпрыгнул в окно и бежал через сад, не оглядываясь. А еще минутою раньше я спокойно готовился к смерти. Только было мне обидно и противно, что приходится терять свою жизнь из-за такой, в сущности, ерунды, как жестокий каприз полупомешанной женщины. Но мне подумалось, что наступил именно один из тех моментов, когда человек уже отступить не может. Чертыхаясь и плюясь со злости, он должен отдать свою жизнь чуть ли не за понюшку табака… И тут я увидел, как на веранду бесшумно прошел призрак Мити Акутина. Если бы я не знал, что он умер больше полугода назад и похоронен на…ском кладбище, я принял бы это за живого Митю, а не за привидение — настолько о н был вещественным и реальным. Горло его было замотано грязными бинтами. Уставясь на меня пристальным, жутким взглядом, он замахал рукою, явно приказывая мне немедленно удалиться. Волосы мои встали дыбом и затрещали от электрических искр, я попятился, попятился — и махнул через подоконник… А вскоре вошла я и увидела Митю сидящим на том стареньком венском стуле, на котором недавно, когда я уходила, сидел мой неожиданный гость бывший матрос Балтийского флота. Увидев меня с ружьем в руках, Митя округлил глаза и шутливо поднял руки вверх, да так и замер, улыбаясь и радостно глядя на меня. Я не испугалась, нет, меня мгновенно отпустила звериная моя тоска, я поверила, да, я сразу поняла, что свершилась высшая милость и любимый человек возвращен мне. Я подошла и, бросив ружье с патронташем на пол, обняла Митю, от него исходила кисловатая вонь, но то был запах живого существа, единственного существа на свете, которое было мне необходимо для жизни, и я благословила в душе его зловоние. Под моими руками было живое Митино тело, я жадно ощупывала его плечи, спину, и все оказалось тем же самым, что запомнили пальцы мои и ладони, только сильно исхудал Митя, стал жестче и как бы меньше. Я не плакала и не смеялась от радости — радости, собственно, и не было, а было в душе что-то доселе неведомое мне, великое и безмятежное, как облака в небе. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я немного пришла в себя, стала вновь ощущать реальность всего окружающего: но наконец, успокоившись, я спросила: — А где же твой товарищ, Митенька? Он показал жестами, чтобы я дала ему бумагу и что-нибудь пишущее, я повела его в дом, где жила в это время одна, ибо мамуля моя поехала лечить суставы куда-то на Карпаты, а папуля, должно быть, окончательно перебрался в Москву к своей новой сожительнице. Усадив Митю за стол, я бросила перед ним пачку писчей оумаги, авторучку, сказала ему: «Пиши», — а сама побежала на кухню, чтобы приготовить ему чего-нибудь поесть. Странное появление в нашем доме бывшего матроса и затем чудесное возвращение Мити, которое осознать пока было нельзя, да и не нужно, даже опасно осознавать, — все это как-то связывалось воедино, и я уже с большей симпатией вспоминала неуклюжего матроса, предполагая в душе, что его визит и возвращение Мити несомненно имеют что-то общее. Чудесна в этом мире любовь, а что говорить о воскрешении из мертвых, о возвращении любимых из подземного царства смерти!.. И что говорить о полной безнадежности ее, о той страшной минуте, когда эта безнадежность в ясном свете дня открывается тебе, превращая весь сверкающий мир жизни в ненавистную, тягостную темницу. Лупе-тин стоял на станционной платформе, с виду бравый, в широких матросских клешах, с буйной шевелюрой, романтично развевающейся на ветру, а внутри того условного пространства, что мы назовем душою, происходило крушение мира. Во-первых, в ответ на его порыв и щедрое самораскрытие женщина, которую впервые полюбил этот чистый сердцем гигант, предложила ему застрелиться. Во-вторых, появился в том мире, в котором Кеше Лупетину хотелось прожить ясно, честно и открыто, призрак умершего, и он до полусмерти напугал бывшего матроса Балтийского военно-морского флота. А в-третьих, появление призрака Мити означало сигнал, предупреждение, что Лупетину не следует впадать в такую подлость, чтобы влюбляться во вдову друга да еще и охмурять ее всякими красивыми словами, — и все это ради того, чтобы склонить ее к забвению Мити и, в конце концов, к дружескому сочувствию или, может быть, даже любви к себе. Иннокентий Лупетин чувствовал, стоя на майском прохладном ветру, что рушится, рушится все у него внутри, а снаружи, кружа над платформой, угрюмое солнце с отвращением смотрит сверху на него. И он решил, что хватит, что вполне набрался он в Москве искусства и ему пора завтра же бросить все и ехать в деревню, к матери, и там стать сельским учителем. Ничего не зная о таком его решении и, честно говоря, даже не думая о нем больше, Лилиана жарила на полном пламени газа котлеты и под их паническое шипение и щкворчание тихонько мурлыкала себе под нос какую-то бессловесную песенку… да, друзья мои, я и сама не заметила, что пою, что опять могу, оказывается, петь, и вернулось ко мне облако мое, задумчивая тень, ласковая тишина души, откуда сам собою льется неприхотливая песенка… Первое, что прочла Лилиана на листке бумаги, было: «Он убежал через окно». Она никак не могла понять смысла написанного и стояла со сковородкой в руке, недоуменно глядя в бумагу, — тогда он снизу приписал: «Кеша. Я ему велел уйти потому что он тебя любит а ты мне самому нужна и я тебе тоже». — Ты что, Митя, не можешь разговаривать? — спросила Лилиана, ставя на стол сковороду и с тревогой глядя в его осунувшееся, очень изменившееся лицо. «Не могу у меня горло вырезано. Студенты вырезали на анатомических занятиях». — Поешь сначала, а разговоры после… «Есть могу только хлеб пить только воду», — быстро написал снизу листка Митя и, подняв голову, ласково посмотрел на Лилиану; и далее: «Вообще-то могу и совсем без пищи». — Как же так, Митенька! «Бинты пачкаются от всякой еды. Предпочитаю ничего не есть. Только хлеб ради удовольствия». — О, бедный, бедный мой! — И только теперь стало доходить до сознания Лилианы, как много неведомых ей мучений и ужасов перенес ее любимый и через сколько тяжких испытаний прошел, чтобы восстать живым из мертвых. — Митенька, но как же ты смог… — начала она. — Я ничего не понимаю, милый мой, но ты все расскажешь мне… И Митя стал писать, а Лилиана, стоя рядом, читала из-под его руки: «Я не умер никак не мог умереть это невозможно если художник должен что-то сделать знает что делать а сделать еще не успел. Я все слышал и все понимал хотя шевельнуть пальцем не мог и почти не дышал. Меня резали в анатомичке ты везла меня хоронить потом закопали в землю я слышал как земля стучала по гробу. Я лежал и знал что так не будет моя смерть еще невозможна. И скоро рабочие кладбища откопали меня. Я стал стучать по крышке гроба и они испугались и разбежались. Я сам открыл крышку там всего два гвоздя было забито а остальные проскочили мимо края гроба. Как только холодный ветер подул на меня я вздохнул первый раз и начал дышать. Дело было вечером уже темно я закрыл гроб забил камнем гвозди и ушел а то бы скандал поднялся наверное». — Но как рабочие догадались откопать тебя, родненький? «Бутылку потеряли. Когда меня закапывали один из них уронил в яму бутылку с водкой выпала из кармана он не обратил внимания. После работы ребята хотели выпить а водки не оказалось. Тогда мужик вспомнил как стукнуло и догадался что похоронил бутылку вместе со мной. Когда гроб откопали он спрыгнул в яму и закричал вот она родненькая целенькая не разбилась голубушка я же говорил тебе Толян что уронил в этот ров а ты не верил. Я же слышал как стукнуло да подумал что это камень». — Страшно было тебе, наверное… Бедный мой Митя! «Нет не страшно и не больно а как будто я долго спал и все что делали со мной происходило будто во сне. Ох и выспался я — с тех пор совсем спать не хочу». …Первую ночь он провел в лесочке близ кладбища, сидя под густой елью на хвойной подстилке. Из-под нависших еловых лап видны были далекие огоньки какой-то технической мачты, торчавшей над покатым холмом ночного леса, что чернел по другую сторону огромного поля. Резкий крик ночной совы пронзал влажный пар лесного дыхания стрелою из иного мира — был ужасен первый миг разрушения чуткого тела тишины, в которую впилось острие птичьего крика; но безмерная кротость ночи одолела, и словно последовал глубокий вздох холма, на котором раскинулся далекий лес. Огни на мачте приветствовали воскресшего Митю, словно дети, что увидели его издали и с криками радости, еще не слышными из-за расстояния, устремились к нему по воздуху — до самого утра летели к Мите эти жизнерадостные огни, спеша к нему, когда он смотрел на них, и куда-то разбредаясь, если он сам отвлекался и не глядел в их сторону. Но под утро, когда над лесами смутно обозначился туманно-синий полог неба, огни эти сразу утратили свою детскую шаловливость, стали бледными и большеглазыми, усталыми, словно изведали некую печаль в бессонную ночь. Он будет просить подаяние и жить милостыней, тем более что много еды ему, кажется, и не понадобится теперь. Но самое главное, что он неожиданно обрел в своем новом положении, — это избавление от тоски и жгучего чувства нежелания жить, чем были омрачены все последние его дни перед гибелью. Причины, вызывавшие подобное нежелание у юноши, конечно, не исчезли, и по-прежнему звери, столь удачно маскируясь под людей, портили жизнь, и поэтому вся земля кипела ненавистью и злобой, и свиньи на ней были отменно толсты и счастливы но у воскресшего Мити ко всему этому появилось новое отношение, безопасное для его души, которая словно прошла в своем накале через некую критическую температуру и из твердой, как кристалл, и болезненно отзывчивой на каждый внешний удар стала полувоздушной — неуязвимой для любого удара. Митя прошел через смерть и затем с необычайной настойчивостью восстал из гроба для того, чтобы завершить собою некий процесс, который не мог остаться незавершенным. На сердце Мити был покой, высокий и невозмутимый, как небо нового утра. Но хотелось Мите Акутину выяснить одно обстоятельство для начала, и он решил найти своего убийцу. Он выбрался к воротам кладбища, где в этот час еще было пустынно, и думал, что скоро хлынут людские реки по улицам, настанет утренний час пик, — и тут же был подхвачен широким человеческим потоком, устремленным ко входу станции метро, у самых дверей сжат телами людей, таких же беспомощных, как он сам, влекомых чудовищной силой напора в пасть подземки, которая, напрягая свое бетонное горло, проглатывала обычную утреннюю порцию пассажиров. Многоглавое безобидное чудище, ты выглядишь, как бесподобный гигантский спрут, твоя кольцевая линия вызывает в памяти круги ада, но ты не спрут и не адское помещение, ты самое милосердное чудище громадного города, в твоем каменном чреве не гибнет мелочь человеческая, ты терпеливо пропускаешь ее через длинную грохочущую каменную утробу и вновь извергаешь наверх, под солнце и небо, высосав из каждого лишь желтую капельку медной монеты — пятачок. Ты самый непритязательный едок, гастроном демократического толка, с невозмутимостью глотаешь и благоухающую французскими духами московскую даму, и пропахшую потом, с растрепанными волосами цыганку; сурового отрока в черном мундире с красными лампасами — суворовца и дядьку из провинции, низко надвинувшего кепочку на свои хитрые глазки; пучеглазую толстуху, которая подозрительно смотрит под ноги на ленту эскалатора, прежде чем ступить на нее, и элегантного морского офицера с блестящим, новым «дипломатом» в руке; баскетболистку двух метров ростом и почтенную чету лилипутов в золоте, в жемчугах, со старческими личиками новорожденных младенцев; негритянского юношу в розовых штанах, с курчавой бородкой, с походкою газели, и бабку в бурой шали, с двумя набитыми сумками, перекинутыми через плечо, которая с неожиданной резвостью совершает прыжок, вскакивая на самодвижущуюся лестницу… Пожилые кавказцы с бритыми щеками и пронзительными глазами, в огромных, плоских кепках; иностранные туристы в вельвете, замше и потертых джинсах, с европейским вежливо-отчужденным выражением лиц; чинные стандартные дамы, небольшие начальницы ведомств и учреждений, отягощенные служебной ответственностью и глубоко спрятанными семейными тревогами; стайки студенток, вызывающе щебечущих и по ходу разговора цепко осматривающих друг дружку, соседей, соседок; меланхолические длинноволосые юноши с бледными лицами, на которых непостижимым образом соединяются черты невинности и многоопытности; молодые, хмуроватые милиционеры — держатся вместе, едут то ли на службу, то ли со службы домой; мужчины, женщины — не безликие, но столь многоликие, что друг от друга почти неотличимы. Великая толпа! Люди раннего утра. Едут к месту своей работы, на мирную битву за право прожить этот день. Лелеют в душе надежды и желания, которые сбудутся или нет, — но все смешается в череде грядущих дней и ночей, вольется в синеву небес, и далекая музыка, едва уловимая на слух, коснется чьих-то ушей и возбудит в слушателе томление новых желаний. И я плыву в потоке эфемерных желаний, будущее которых такое же, как их прошлое — я сам такая же эфемерида, как и вы, моя бесценная, так почему же вы отвергли в свое время меня?
|