Главная страница Случайная страница КАТЕГОРИИ: АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника |
ЧАСТЬ I 1 страница. Анатолий Ким. Белка Роман-сказкаСтр 1 из 11Следующая ⇒
Анатолий Ким. Белка Роман-сказка Белка песенки поет... ЧАСТЬ I Я сирота, отец мой погиб во время войны в Корее, а мать умерла от голода в лесу, сжимая в руке клочок бумаги, где было начертано имя ее мужа, офицера Народной армии. Рядом с матерью лежал я, трехгодовалый ребенок, меня подобрали крестьяне и передали в государственное учреждение. Очевидно, мать бежала со мною на руках, спасаясь от наступающего врага, и заблудилась в лесных дебрях одной из глухих провинций Северной Кореи. Неизвестно, сколько времени продержалась несчастная моя матушка в лесу, но если учесть летнее наступление американцев 195... года, то, очевидно, несколько месяцев — ее нашли уже глубокой осенью. Питалась она, должно быть, одной травою да кореньями, — даже у мертвой в стиснутых зубах была зажата горстка травы. Я ничего этого не помню, и даже смутного облика матушки не возникает в моей памяти, как я ни напрягаю ее. Но зато совершенно отчетливо вспоминается мне, как по стволу дерева спустился рыжий зверь с пушистым хвостом, перебежал на простертую надо мною ветку и замер, сверху внимательно разглядывая меня. И в глазах белочки — а это была, несомненно, белка, которая в силу моей собственной малости показалась громадной, — светились такое любопытство, дружелюбие, веселье и бодрость, что я рассмеялся и протянул к ней руку. Дальше память вновь обволакивается туманом, в котором навсегда скрыта для меня подлинная история моего спасения. И все же неизменное чувство, что рыженькая белка каким-то образом оказалась главной спасительницей моей жизни, осталось во мне навсегда. Вполне возможно, что подобная уверенность происходит от мгновенного доверия, которое возникло с самым первым импульсом младенческой души, когда я лежал на земле рядом с мертвой матерью и протягивал руку к зверьку, чьи глаза были полны ясности и веселья. Как бы там ни было — но всегда при попытках вообразить безвестную матушку я вижу сбегающую по дереву белку, и она спешит ко мне, чтобы напитать первый миг моего существования надеждою и весельем мира. Это единственное воспоминание, относящееся, как бы это сказать, к тому мифическому времени, когда мое существование было всецело в руках высших сил и не зависело от людей и от моей собственной воли; далее все, что удержала детская память, связано с годами, прошедшими на Сахалине в доме моих приемных родителей. Простые русские люди, оба всю жизнь проработавшие бухгалтерами, бездетные, они усыновили меня, как делали многие в те годы, когда в Советский Союз переправляли осиротевших в войну корейских детей. Я вырос в деревянном домике, обшитом " елочкой" и крашенном масляной краской, причем цвет дома менялся на моей памяти несколько раз, всегда делая его волнующе неузнаваемым: салатно-зеленым, весьма аппетитным, коричневым, строгим и серьезным, или голубым, как небеса. Детство мое, благодаря заботам и вниманию дорогих мне людей, чью фамилию я ношу, было вполне счастливым. Оно прошло на окраинной улице сахалинского поселка, среди сараев, поросших огромными лопухами, черных угольных куч, обязательных возле каждого дома, и под мирный лай дворовых собак, которые в пору моего детства бегали на цепи, прикрепленной за кольцо к натянутой проволоке, и содержались в конурах. Дорогая моя, это была достопамятная эпоха перехода от деревенской жизни к городской, урбанизация утверждалась не сразу, шла последовательными путями и закономерно выдвинула промежуточный период — поселковую стадию жизни. В поселке, который иногда мог быть официально назван городом, наличествовали тихие сельские улочки и деревянные домики, воду брали из колодцев и обогревались печами. Человеческая жизнь, отражая эту промежуточность, была отмечена противоречивыми устремлениями, не могла, скажем, отказаться от надежд, связанных с огородом или с откармливаемым поросенком, похрюкивающим в сарайчике, но и не мыслила своего счастья без того, чтобы хотя бы раз, когда-нибудь, не окунуться в дым и чад города, побродить по асфальту, на котором ничего не растет. Сам я давно живу в огромном городе — и хотя так и не привык жить на асфальте и бетоне, — но понимаю, что без этих каменных и железных гнездовий человеческого духа не произошло бы на нашей планете загадочного и — вполне допустимо — единственного во Вселенной явления. Генераторы энергии дивной ноосферы — наши Города пылают и светятся в ночи, раскаленные своим внутренним жаром, — и какому вольному мотыльку, залетевшему туда на приманчивый свет, удастся не опалить в огне своих крыльев? Мне, хвостатому зверьку, нечаянно забежавшему на бетонные панели одного из самых крупных городов мира, пришлось испытать много дивного, ужасного, удивительного, и мое свидетельство жизни, изложенное просто, правдиво и подробно, могло быть весьма даже занятным и поучительным. Моим духовным порывом повелевает отнюдь не мелкое тщеславие поведать всему свету о своих приключениях. Нет. Но я не могу умолкнуть навсегда с подобающим мне смирением, потому что есть в природе такое неумирающее явление, как чувство неисполненного долга. При жизни я любил вас, но ничего или почти ничего не сделал для своей любви, а должен был сделать все возможное и невозможное. И вот меня не стало — я освободил то место в пределах земного воздуха, которое занимал. И что же? Дождливая ночь в городе, какая-то мокрая стена, оштукатуренная " под шубу", свет фонаря, падая косо, золотит ее. Вдруг промелькивает на ней черная тень хвостатого зверя — это я бегу по мокрой улице в вечной своей неутоленности. Стена, вдоль которой я пробегаю, кончается, и за углом дома я сталкиваюсь с человеком, который испуганно отпрыгивает в сторону, поправляя на носу очки. Что-то такое в нем меня останавливает, не давая промчаться дальше, я внимательнее приглядываюсь к нему — и замираю в великом удивлении. Передо мною стоит мой двойник, только одежда на нем другая и очки не такие, какие обычно я ношу. " Что же происходит, — бормочу я себе под нос. — Или в этом городе я сошел с ума и уже галлюцинации начались?.." — " Ничего подобного, — отвечает двойник (и точно — моим голосом!). — По физическим законам, которые тебе известны, ты не должен видеть меня. Ведь я тот, кем ты станешь через много лет". — " А как же ты, — говорю, — вы-то как можете видеть меня? " — " Ну, прошлое нам доступнее, чем будущее", — усмехаясь, отвечает он. " И все же, — сомневаюсь я, — возможно ли подобное раздвоение? И в чем смысл нашей встречи?.." — " Никакого раздвоения, приятель, — был ответ, — я что-то вроде твоего плоского отражения в зеркале времени. А смысл нашей встречи в том, что я твоя будущая тоска, которая родится из той самой, что в эту минуту грызет тебя изнутри. Ты ведь сейчас бежишь в свое училище, на вечер, не правда ли? " — " Да". — " Веселиться, танцевать? " — " Разумеется". — " Ну, так не будет тебе веселья. В душе, на самом дне, лежит у тебя комочек яду. Он отравит всю твою будущую жизнь". — " Что же это за яд? " — спрашиваю я. " Звериный страх, — ответили мне, — вот как он называется. Ты так и не осмелишься стать человеком". — " Но мне совсем не нравится такое будущее, — отвечаю я, стараясь не выдавать своей досады. — Мне бы не хотелось знать о таком будущем". — " И все же смотри — вот оно перед тобой". Тут он неожиданно исчез с глаз. Нет, не тот исчез, который явился взору юного студента, а исчез сам студент, спешивший на праздничный вечер в свое училище. И остался я один на мокром асфальте возле дома, оштукатуренного " под шубу". Моя бесценная! Вы, наверное, давно уже замужем, и дети у вас большие, прекрасные, здоровые, и дом полная чаша — да пройдут ваши дни на земле в радости и благополучии! А я все же должен попытаться выполнить свой запоздалый долг. Ведь это вслед за вами, по вашим следам я попал в этот великий Город, проехав на поезде через всю страну. Я долго, путано искал вас: адресный стол выдал мне тринадцать справок о ваших полных тезках, и всем было, как и вам, по семнадцати лет, и на каждый адрес я ехал со стучащим, как молот, сердцем, и горечь разочарования постигала меня все тринадцать раз. Правда, на одной из квартир мне удалось напасть на след вашего пребывания: старушка хозяйка рассказала мне, что у нее жили несколько месяцев две студентки, и одна из них была небольшая росточком, писаная красавица, курчавая, беленькая. Что ж, описание волнующе совпадало с внешностью оригинала, однако на этом все и кончилось. Где еще искать вас, я не знал. Но вскоре явил себя господин Удивительный Случай. Я к тому времени уже учился в художественном училище, и вот мне однажды понадобилось купить щетинных кистей, я зашел в огромный универмаг — и там, на одном из верхних этажей, среди беспокойной густой толпы я и увидел вас. Я подошел и поздоровался, вы удивленно посмотрели на меня. С вами была подруга, здоровенная и добродушная моржиха с усиками, наверное, та, с которою вы снимали комнату у седой старушенции... Ну что я должен был сделать? Я шел рядом и молчал. Мы спускались по широкой лестнице с этажа на этаж. Ваша усатая подруга посматривала на меня не то чтобы насмешливо или враждебно, но как-то уничтожающе выразительно, как бы говоря взглядом: ну, чего тебе надо, пушистый хвост? И вдруг мою душу охватило то самое... Глухое... лесное... гибельное. Я остановился в толпе и с великой тоскою огляделся. И увидел, какое множество самых разных оборотней снует меж людьми, такими же прекрасными, как и вы, моя бесценная. Художники Возрождения лучше других сумели постичь эту подлинную человеческую красоту — мэтры Боттичелли, Джорджоне, Тициан... А тут рядом с вами топало через зал, клацая когтями о каменные плиты пола, мохнатое семейство бурых медведей: папа нес под мышкой свернутый в толстый рулон полосатый бело-розовый матрац, мама, прихрамывая, тянула за лапу хныкающего большелобого медвежонка. Щеголиха-шимпанзе в модной мини-юбке, с кожаной сумочкой на длинном ремешке, перекинутом через плечо, прошла мимо и ревниво оглядела вас с ног до головы... И я был одним из этих оборотней — и мне не на что, не на что было надеяться!.. Очнувшись, я не увидел ни вас, ни вашей подруги-моржихи. Я помчался вниз по лестнице, распушив хвост, прыгая через три ступени сразу, выбежал на улицу — и влетел в кошмарную толпу, медленно двигавшуюся к метро, чтобы пройти свое ежедневное испытание часом пик... Таким-то образом я и потерял вас, только что встретив чудом, и этот символический, загадочный знак судьбы сильно подействовал на меня. Я больше не пытался искать вас — и вот прошло много лет, теперь могу сказать, что я погиб в тот день, кружась посреди густой уличной толпы. Вернее, дальше существовал некто другой, которому без вас незачем было и жить. Когда вам было шестнадцать лет, я впервые увидел вас, и вот при каких обстоятельствах. Примерно за год до этого я сделал для себя открытие, что, глядя в книге на какой-нибудь портрет вождя или писателя, могу срисовать его с большой точностью. Процесс срисовывания увлек меня, я принялся за копирование картинок с дальнейшей раскраскою их акварелью — новая ступень на пути восхождения к искусству. И очень скоро в школе меня называли художником. В столь ответственный момент моей биографии у нас появился новый учитель рисования и черчения, Леонид Харитонович, какой-то ваш дальний родственник. Его появление в поселке вызвало небывалый доселе расцвет искусства, и очень скоро наш клуб стал неузнаваем, украшенный произведениями кисти Леонида Харитоновича. Космонавты в скафандрах и космические ракеты, изрыгающие адское пламя на фоне ультрамаринового космоса; рабочие и крестьяне с огромными ручищами, подъятыми над головою, — что безусловно должно было убеждать в неукоснительной правоте и полезности тружеников; задник клубной сцены, представляющий сказочный пейзаж, где соседствовали рядом гидростанция в летящих каскадах воды и мартеновские печи, новостройки с башенными кранами и поля с полосатыми пашнями, на полях трудились тракторы. Автор изобразил на переднем плане еще и несколько пятнистых коров, каждую с чудовищным выменем, вызывавшим нестерпимый восторг при мысли, сколько же молока можно получить из этого источника. Вы помните, наверное, какая прекрасная картина висела на стене в его комнате, которую он пышно называл мастерскою? На этом полотне примерно 1x1, 5 метра стояли три женщины, бесподобные мощью и крутизною нагих бедер, перед ними сидел на камне, вольготно развалясь, толстый малый в панталонах, с мускулистыми икрами. Картина изображала, как объяснил мне Харитоныч, суд Париса. Это была, по словам учителя, лучшая его вещь, и мне тоже казалось тогда, во дни чистого детства, что не может быть ничего на свете прекраснее ее. Правда, впоследствии я убедился, что Харитоныч не совсем был самостоятелен в замысле, а точнее — он попросту скопировал ее, слегка видоизменив, с одной известной картины периода французского романтизма; но, несмотря на все, я до сих пор благодарен за тот светлый порыв, который пробудил в моей душе скромный учитель рисования своим шедевром... Это в доме Леонида Харитоныча я стоял за шкафом, невидимый из той комнаты, где вы переодевались, и было вам тогда шестнадцать лет, как и мне, а теперь нам обоим за тридцать, и все равно до сих пор ясен, как сиюминутный сон, тот миг, который как будто все еще продолжается... Я теперь знаю тлен любовной ласки и печальную тщету лакомой женской плоти, которая почти на глазах превращается из розы в старый чулок, но все это постылое знание да жажда смерти не могут погасить в глазах моих света яркой минуты. Я вижу ваши шестнадцатилетние нежные плечи и более ничего, и пройдет много времени, прежде чем я однажды определю, что мое юношеское впечатление могло быть точно выражено известными словами Пушкина: " Я помню чудное мгновенье". Я всегда помню это чудное мгновение. Я подыхаю, дорогая, ибо прожитая без вас жизнь становится для меня уже непосильным мешком мусора, который я зачем-то тащу на спине, согнувшись в три погибели. Как нам освободиться от ошибок своей прожитой жизни? Если можно было бы в прошлом, которое всегда с нами, взять и навести, наконец, безукоризненный порядок. Вмешаться в это прошлое — и что-нибудь даже исправить в нем... Моя утраченная, единственная, я думал о вас, лежа на ровно постриженной траве газона, и был вечер в парке, гремела музыка, люди густыми толпами разгуливали по аллее. Я снова был белкой — со мною произошло очередное превращение. Прошу вас запомнить и впредь различать две вещи, о которых я сейчас расскажу вам. Речь идет о превращениях и перевоплощениях. Я могу мгновенно превращаться в белку и, обратно, принимать человеческий облик в минуты особенные, отмеченные каким-нибудь сильным возбуждением или испугом. Иногда бывает, что я подхожу к раздвинутым дверям вагона в метро человеком, а вскакиваю в вагон — когда двери приходят в движение, чтобы закрыться, — стремительной белкой, быстренько втягиваю за собою хвост, чтобы его не прищемило, и снова мгновенно оборачиваюсь человеком. В большинстве случаев на это никто не обращает внимания, но бывает, что какая-нибудь чопорного вида старушка посматривает на меня весьма неодобрительно... Это пример касательно моих превращений. Перевоплощения же происходят у меня при неизменности телесной сущности — просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но даже в бабочку или пчелу — и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мною. Полагаю, что в данном случае имеет место какой-то особенный дар, редкая способность, которою наделила меня природа. Этих перевоплощений у меня может быть сотни за одну минуту, и я порой изнемогаю, побывав за время, что стою на краю тротуара, дожидаясь зеленого светофора, то каким-то клерком из Сингапура, у которого в кармане развалился отсыревший бумажный пакет с завтраком, то мелкопоместным дворянином из Рязанской губернии прошлого века, который начитался Г. Торо и хочет жить одиноко в лесу, и т. д. Каждое подобное перевоплощение для меня как краткий обморок, когда душа на время покидает тело; но бывают и затяжные обмороки, когда эта самая душа, словно истинная белка скачет зигзагами все новых перевоплощений, как по ветвям густого леса. Вот смотрите: я уже не я, а некто Кеша Лупетин, студент художественного училища, 187 см роста, бывший матрос Балтийского флота — я все еще ношу брюки клеш и полосатую тельняшку, я еду на свидание, но не с девушкой, что было бы естественно в моем возрасте, а с одним пожилым человеком, художником-акварелистом. С ним я познакомился зимою возле костра, который развели дети на пустыре, а затем разбежались, — Лупетин, проходивший мимо, остановился у безлюдного огня, стал греть руки, а тут и человек подошел. Они разговорились, узнали, что оба относятся к одному и тому же братству живописцев, довольно долго простояли у костра, подбрасывая в огонь собранные детворою обломки ящиков, и человек вдруг пригласил Лупетина к себе. Он жил недалеко, за широким заснеженным пустырем, в одном из высоких новых домов. С тех пор мы и подружились. Частенько бывало, что я звонил ему, и мы сговаривались встретиться где-нибудь ближе к центру, после отправлялись побродить по старым улицам, шли на выставку или в музей, а то и просто в кино, если попадался хороший фильм. Наша дружба была не совсем обычной, если учесть почти тридцать лет разницы в возрасте, но я не помнил, чтобы у меня раньше была подобная радость от общения с человеком; к тому же старик был отменным мастером акварели, крепким реалистом, однако в молодости, рассказывал он, ему пришлось испытать на себе влияние всех левых новомодных течений и после вернуться к тому, что единственно оказалось надежным: к своему непосредственному впечатлению. " Только теперь я понимаю цену сегодняшнего впечатления, которое отличается от вчерашнего и не будет похожим на завтрашнее", — говорил он мне. Время проходило, а дружба между юным да старым не убывала, наоборот, становилась крепче, и свидания их продолжались. На этот раз они должны были встретиться у метро " Парк культуры", затем вместе отправиться на Кропоткинскую к Академии, где была выставка какого-то исландского живописца. До назначенного времени Кеша пришел минут за пятнадцать, долго стоял у цветочного киоска и, разинув рот, глазел на снующий у метро народ — Кеша любил так вот бездумно понаблюдать за московской толпой, мог где-нибудь у вокзала проторчать целый час, не сходя с места... Когда он спохватился — прошло, оказывается, уже довольно много времени после назначенного, и это удивило Лупетина. Обычно художник являлся с большой точностью. Прождав еще полчаса, Лупетин решил звонить, и по телефону жена акварелиста сообщила, что он попал в больницу, и подробно рассказала, где эта больница находится и как туда проехать. Но Кеша Лупетин не смог в этот день навестить больного художника. На следующий же день было некогда, началась летняя практика, а вскоре он уехал к матери в деревню и вернулся в Москву лишь осенью. Сразу же позвонил к художнику и узнал, что тот все еще находится в больнице. Теперь только и спохватился студент: он совершенно не предполагал, что его старший друг мог болеть столь долго, — у меня и в мыслях не было, что он еще не вернулся домой, ведь прошло столько времени, и я все лето купался, косил и убирал сено, ловил рыбу, ходил по грибы, выкопал с огорода картошку и сложил в погреб, из-за чего и вернулся в училище с запозданием... А все это время бедный старик, оказывается, лежал в больнице и воевал со смертью. Вот так мы и живем... Смеемся, плачем, вздыхаем. Я тут же полетел в больницу, ругая себя последними словами, — это оказалась громадная больница недалеко от Сокольников, целый городок для тех, чье здоровье требовало более или менее серьезного ремонта, — длинные аллеи лечебницы были обсажены большими темными липами, по этим аллеям и боковым дорожкам разгуливали, держа над собою раскрытые зонты, женщины и мужчины в пальто и плащах, из-под которых торчало больничное одеяние; проезжали санитарные машины, разбрызгивая лужи. Уже облетали деревья, в воздухе кружились желтые листья. Я вошел в темный коридор больничного корпуса, который мне указали, и направился мимо застекленных дверей палат — и вдруг совсем неожиданно увидел своего старого друга. Он сидел на кровати, уставившись неподвижными глазами в дверь, и мне показалось: прямо на меня. Однако я вскоре понял, что хотя старик и смотрит в мою сторону, но ничегошеньки вокруг себя не видит. Я раскрыл дверь и вошел в палату, где стояло много кроватей, а больных не было -видимо, все ушли на прогулку. И сидел старикан, накрыв одеялом колени, лишь он один, бедняга. Я остановился возле его кровати, только тогда он медленно перевел взгляд на меня — и в его глазах, заметил Лупетин, стало постепенно появляться осмысленное выражение. Он подал юноше прохладную, слабенькую, как лепесток, руку и с неожиданной порывистостью произнес: — Вот так, мой друг! Крышка мне... Скоро конец. И печально потупился, словно прислушиваясь к отзвуку своих прозвучавших слов. Лупетин сел на край кровати и, держа больного за руку, принялся утешать его. Тот слушал и медленно качал головою из стороны в сторону: нет... нет. — Что вы говорите, дорогой, какие там лекарства, — возразил он затем. — Умираю я, и ничего другого не может быть. Вы только посмотрите... С этим он откинул одеяло и, подняв штанины больничной пижамы, обнажил белые, распухшие ноги; потыкал в них пальцем — и в размягченной плоти остались лиловые ямки. — Все во мне уже полным ходом катится к смерти, — продолжал он, поглядывая на Кешу все более знакомо, возвращаясь, видимо, из горячки мучительных грез к привычной действительности. — И само по себе это неудивительно, потому что все закономерно, так и должно быть. Я все понимаю, но с одним никак не может примириться душа. Вот смотрите, я это люблю, я так люблю все это, а мне приказано уходить... — Он протянул руку и худыми прохладными пальцами осторожно снял с лица юноши прилипший листик. — Мне осталось лишь завалиться на спину, закрыть глаза да сдохнуть, ничего другого не будет — ведь все в моем организме не хочет жизни, потому что мучения... мучения страшные, голубчик! И все равно — не желает, не может душа поверить, что так надо. Удивительнее всего, милый Кеша, вот это мое нежелание, — ну, чего бояться? Да я и не боюсь, пожалуй, вот только жалко, что этого больше не увижу, — показал он движением головы на желтый листик, который бережно держал в руке, — и с вами хотелось бы еще побеседовать... Не бойтесь умирать, Кеша, это совсем не то и не так, как обычно думают. Скорее всего это похоже на те черные дыры, как их называют, о которых так много говорят в последнее время. Мол, Бермудский треугольник, угасшие звезды, исчезновение всякой материи... И тому подобное. Так вот, я скажу вам, что сходство тут большое, я уже много времени кружусь, кружусь по краю этой черной дыры, мне остается только нырнуть, провалиться туда... А там, говорят, просто другая Вселенная, и вход туда через эту черную воронку. И времени, дорогой, там больше не существует. Но ведь говорят также, что оттуда не может вырваться назад даже луч света! В науке это называют пространственной бездной, а для нас с вами такое попросту называется смертью. Я уже скоро умру, Кеша, вы меня не утешайте, мне уже утешения не нужно... так оно и будет, но я не знаю, как это будет. Наверное, все мое прожитое время соберется в одну крохотную точку, и я провалюсь куда-то и навсегда покину вас, мой дорогой... Только мне хотелось бы знать, куда я вывалюсь через ту черную дыру. В каком ином мире окажусь? И далеко ли он будет отсюда? А может быть, не очень далеко, может, совсем рядышком, Кеша? Будет очень жаль, если я не смогу вам подать весточки оттуда. Я с удовольствием рассказал бы, что там да как оно все выглядит... Я хочу что-нибудь оставить вам на память. Вы меня не забывайте, Кеша, помните, хотя бы о том, как не хотелось мне с вами расставаться. Вот вам от меня сейчас, а дома потом вы возьмите мою серую шерстяную рубаху. Я жене скажу, она вам отдаст... — и он передал Лупетину желтый лист. Я сидел на кровати больного и, закрыв глаза, слушал его печальный полубред, и в душе моей нарастала черная смута и тоска. Казалось, еще немного — и действительно ни один разумный сигнал, ни один луч света не сможет прорваться к миру сквозь эту черноту одиночества. И если смерть на самом деле является входом в иную Вселенную, то почему так тяжко и одиноко на ее пороге? Отчего столь тесен этот вход, и что же там за ним — какое неведомое нам счастье, ради которого нужно проходить через такое тяжкое испытание? Я слушал исповедь умирающего друга и уж больше не смел ни слова сказать в утешение — да и какие основания у меня были, чтобы утешать? Мой бледный, неузнаваемо исхудавший акварелист говорил, горячечно сверкая глазами, говорил торопливо, жадно, с последней неистовостью. — Вот на той койке в углу недавно умер один парень, та же болезнь была, что и у меня. Парень был, сказать правду, немного придурковатый, но веселый и безобидный. Любил хохотать ни с того ни с сего. Сядет, задумается, затем вдруг произнесет вслух: " Касабланка! " — и засмеется. Что-то смешное находил в звучании некоторых слов. В общем, пустоголовый был малый. И вот однажды утром он проснулся, посидел на койке, поглядел на всех — и вдруг стал кричать. Ох, что это был за крик, мой дорогой! Ну, спрашивается, что же будет с его простоватой душой, когда эта душа выскочит через черную дыру на тот свет, в другую Вселенную? Сохранит ли она свою веселость после такого крика? Я, знаете ли, даю вам слово, что буду для вас проводником или, скажем, вашим агентом. Когда попаду туда и осмотрюсь, я как-нибудь дам о себе знать, если на это будет хоть капля возможности. Нет, дружочек, я о вас не забуду, уж постараюсь рассказать вам всю правду. И если в tоft, другой, Вселенной тоже есть человеческое добро, вам не о чем беспокоиться... Но вы об этом должны знать заранее! А теперь — что я могу вам сказать? Видите, каким я стал... Порою тоже готов криком кричать, может быть и буду кричать, кто его знает... Я все стараюсь себе внушить: ты ведь философ, тебе известна законность и справедливость смерти, ну, уступи ей без крика, ведь настал твой срок и ведь пожито немало... Но нет! Духа своего не переборешь, ему горячо, тесно, горько, мой друг. И вдруг оказываешься в некотором особенном состоянии... Знаете, есть-таки проклятое абсолютное одиночество. Есть. Оно является перед смертью... Ну что мне еще сказать вам? Живите весело, радуйтесь каждую минуту. Все человеческое имеет великий смысл, а творчество — величайший. Не ищите славы, пусть она вас ищет. А когда придет, поверните ее к себе спиной и подтолкните сзади: пусть идет, гуляет по свету сама по себе. А вы по-прежнему гуляйте сами по себе среди простых людей. Идите по жизни с трезвой печалью на душе. Все истинное — в том настоящем времени, в котором вы себя ощущаете, но которое тут же становится прошлым — и уже не ваше. Вся моя прожитая жизнь у меня отнята, ничего я не могу вернуть. И последние дни, что сижу на этой проклятой койке, я мучаюсь одной маленькой чепухой, только ею и занята моя голова. Вдруг почему-то вспомнилось детство, я был сыном управляющего имением, мы жили в господской усадьбе, а сами хозяева жили в Москве. Имение находилось в лесной глуши, рядом не было, очевидно, людей нашего круга, и мне играть было не с кем, все детство я провел без друзей. Единственным сверстником, с кем мог я водиться, был сын кухонного мужика Лариона, мальчишка коварный, с мелкими плебейскими чертами лица, такой же тощий, дерганый, как и его отец, который и суетился, казалось, лишь потому, что хотел скрыть от других, насколько он никудышный, слабосильный, мелкий. Сынишка его совершенно затиранил меня. Титком его звали. Бывало, зазовет меня куда-нибудь в коровник пли на конюшню, изобьет да еще повалит в навоз, а потом сам и тащит меня, плачущего, за руку домой: мол, вот ваш барчук, барыня, неслух и озорник, полез в навоз и платье измарал. А я был каким-то недотепой: не то насмерть запугал меня Титок, не то я любил его, потому что душа моя хотела любить и дружить, а рядом никого, кроме него, не оказалось. Я таскал из дому сласти, которые он целиком присваивал, выворачивая мои карманы, да еще потом и дразнил меня, вертел перед моим носом пряником или сахарным петушком и с громким чавканьем пожирал добычу... Однажды отец привез мне из города оловянный револьвер, который мог палить глиняной пробкой — внутри нее была какая-то пороховая смесь. Мы с Титом опробовали игрушку, и вдруг я как-то неудачно упал, револьвер стукнулся о камень — и ствол обломился. Я заревел, естественно, однако Титок успокоил меня и повел в людскую, где топилась печь. " Щас, — говорил он, — прилепим". Приставил он ствол к старому месту, нагреб побольше жару, а печь закрыл. Когда же мы потом открыли ее — на поду в золе блестел бесформенный слиток олова. И вот об этой-то игрушке я, старый человек, — завтра, может, умру, — сижу и день-деньской думаю, горюю. Титок-то, знаете, как увидел этот оловянный комок вместо револьвера, так и подскочил и, выпучив глаза, злорадно захохотал. А я все думаю: знал ли он, рабская душа, что так получится, или все же не знал? Потому что, если он знал... И тут Кеша, сидевший рядом со стариком на больничной койке, хотел поправить одеяло, которое сползло с его приподнятых коленей, но вдруг почувствовал, что падает, летит с какой-то огромной высоты вниз, — на этот раз мое перевоплощение не обошлось даром, и я, воспринимавший через Кешу Лупетина всю горечь исповеди умирающего художника, не вынес тяжести его речей и, потеряв сознание, упал с дуба, на котором сидел. Самой первой возникшей потом мыслью была следующая: " Где это я?.."
|